Мага не очень твердо знала, почему она приехала в Париж, и Оливейра понимал, что, случись в туристском агентстве легкая путаница с билетами или визами, она с равным успехом могла причалить в Сингапуре или в Кейптауне. Главное было – уехать из Монтевидео и окунуться в то, что она скромно называла Жизнь. Самое большое преимущество Парижа состояло в том, что она прилично знала французский (more Pitman [12]) и что тут можно было увидеть лучшие картины в музеях, лучшие фильмы, – словом, Kultur [13] в самом ее замечательном виде. Оливейру умиляла эта жизненная программа (хотя Рокамадур почему-то довольно неприятным образом охолаживал его), и он вспоминал некоторых своих блистательных буэнос-айресских подруг, которые совершенно неспособны были выбраться за пределы Ла-Платы, несмотря на все их метафизические потуги планетарного размаха. А эта соплячка, к тому же с ребенком на руках, села на пароход в третий класс и без гроша в кармане отправилась учиться пению в Париж. Мало того, она обучала его смотреть и видеть; не подозревая того, что обучает, она любила остановиться вдруг на улице и нырнуть в пустой подъезд, где ровным счетом ничего не было, но зато дальше – зеленый отблеск, просвет, и тихонько, чтобы не рассердить привратницу, она проскальзывала в большой внутренний двор, где иногда оказывалась старая статуя, или увитый плющом колодец, или вообще ничего, а только стертый пол, замощенный круглой плиткой, плесень на стенах, вывеска часовщика, старичок, прикорнувший в тенистом углу, и коты, непременно minouche, кис-кис, мяу-мяу, kitten, katt, chat, cat, gatto [14], – серые, и белые, и черные – из всех сточных канав, хозяева времени и нагретых солнцем плитчатых полов, неизменные друзья Маги, которая умела щекотать им брюшко и разговаривать на их глупом и загадочном языке, назначала им свидания в условленном месте, что-то советовала и о чем-то предупреждала. Порою Оливейра, бродя с Магой, сам себе удивлялся: что толку было сердиться на Магу – стакан с пивом она почти всегда опрокидывала, а собственную ногу из-под стола вынимала специально для того, чтобы официант об нее споткнулся и разразился проклятьями; однако она была счастлива, несмотря на то что постоянно раздражала его, делая все не так, как следовало делать: она могла решительно не замечать огромной суммы счета и даже, напротив, прийти в восторг от того, что эта сумма оканчивалась скромной цифрой «З», а бывало, что ни с того ни с сего замирала посреди улицы («рено» тормозил в двух метрах, и водитель, высунувшись в окошечко, материл ее с пикардийским акцентом) – просто хотела поглядеть, как оттуда, с середины улицы, смотрелся Пантеон, потому что оттуда он смотрелся гораздо лучше, чем с тротуара. И прочее в том же духе.
   К тому времени Оливейра уже знал Перико и Рональда. Мага познакомила его с Этьеном, а Этьен свел их с Грегоровиусом; таким образом ночью в Сен-Жермен-де-Пре был создан Клуб Змеи. Все, кого ни возьми, принимали Магу сразу же как само собой разумеющееся, хотя и раздражались: приходилось растолковывать ей почти все, о чем они говорили, к тому же постоянно половина еды с тарелки у нее разлеталась в разные стороны только потому, что она не умела как следует обращаться с вилкой и ножом, и жареная картошка в результате оказывалась в волосах у тех, кто сидел за соседним столиком, и приходилось извиняться и корить Магу, что она такая растяпа. И в их компании она тоже вела себя неловко, Оливейра видел, что она бы предпочла общаться с каждым из клубных друзей по отдельности, по улицам прогуливаться с Этьеном или с Бэпс, вовлекать их в свой мир, вовсе не желая вовлекать и все-таки вовлекая, – таким она была человеком и одного хотела: вылезти из привычной рутины, во что бы то ни стало вылезти и из автобуса, и из истории, но, как бы то ни было, все в Клубе были признательны Маге, хотя при любом случае ругали ее на чем свет стоит. Этьен, самоуверенный, как пес или почтовый ящик, весь белел, когда Мага, глядя на его новую картину, ляпала очередную глупость, и даже Перико Ромеро, снисходительно признавал, что «эта Мага – штучка с ручкой». Много недель, а может, и месяцев (вести счет дням Оливейре было в тягость, я счастлив, а следовательно, будущего нет) бродили и бродили они по Парижу, разглядывая то, что попадалось на глаза, не мешая случаться тому, что должно было случаться, то сплетаясь в объятиях, то отталкиваясь друг от друга в ссоре, но все это происходило вне того мира, где совершались события, о которых писали в газетах, где имели ценность семейные или родственные обязанности и любые другие формы обязательств, юридические или моральные.
   Тук-тук.
   – Давай вставать, – говорил иногда Оливейра.
   – Зачем, – отзывалась Мага, глядя, как бегут от моста Неф peniches [15]. – Тук-тук, у вас в башке птичка. Тук-тук, долбит все время, хочет, чтобы вы ей дали поесть чего-нибудь аргентинского. Тук-тук.
   – Ладно, – ворчал Олнвейра. – Я тебе не Рокамадур. Кончится тем, что заговорим на этом птичьем языке с лавочником или с привратницей – скандалу не оберешься. Смотри, как этот тип ухлестывает за негритянкой.
   – Ее я знаю, она работает в кафе на улице Прованс. Ей нравятся женщины, бедняга зря тратит силы.
   – А тебя этой негритянке удавалось заарканить?
   – Конечно. Но мы просто подружились, я подарила ей свои румяна, а она мне – книжечку какого-то Ретефа, нет… постой, Ретифа, кажется…
   – Ну, ясно. У тебя правда с ней ничего не было? Такой, как ты, любопытной все интересно, наверное.
   – А у тебя, Орасио, было что-нибудь с мужчинами?
   – Конечно. Тоже жизненный опыт, сама понимаешь. Мага взглядывала на него искоса, подозревая, что он над ней подшучивает, – рассердился на птичку в башке, ту-тук, за птичку, которая попросила чего-нибудь аргентинского. А потом набрасывалась на него, к величайшему изумлению супружеской пары, шествовавшей по улице Сен-Сульпис, и, хохоча, ерошила ему волосы, так что Оливейре приходилось хватать ее за руки, и они оба смеялись, а супружеская пара смотрела на них, и мужчина осмеливался чуть улыбнуться, а женщина чувствовала себя оскорбленной до глубины души.
   – Ты права, – признался в конце концов Оливейра. – Я неисправим. Действительно, зову вставать, а так хорошо спать и спать.
   Они останавливались перед витриной, читали названия книг. Мага расспрашивала, заинтересованная цветом обложки или форматом издания. И приходилось объяснять ей, какое место в литературе занимает Флобер, кто такой Монтескье, о чем писал Раймон Радиге и когда жил Теофиль Готье. Мага слушала, чертя пальцем узоры на витринном стекле. «Птичка в башке хочет, чтобы ей дали поесть чего-нибудь аргентинского, – думал Оливейра, слушая самого себя. – Боже мой, ну и вляпался».
   – Разве ты не понимаешь, что ты не научишься ничему? – наконец говорил он. – Хочешь получить образование на улице, дорогая, так не бывает. Подпишись лучше на «Ридерс Дайджест».
   – Ну нет, это мерзость.
   «Птичка в башке, – думал Оливейра. Но не у нее, а у него. – А что у нее в голове? Ветер или сладости, во всяком случае, нечто плохо усваивающееся. Но голова не самое ее сильное место».
   «Она зажмуривается и попадает в самое яблочко, – думает Оливейра. – Точь-в-точь как в стрельбе из лука по системе дзэн. Она попадает в мишень именно потому, что не знает никакой системы. А я – наоборот… Тук-тук. Такие вот дела».
   Когда Мага начинала расспрашивать о вещах вроде дзэн-буддизма (такое обычно происходило в Клубе, где постоянно говорили о ностальгиях, о познаниях столь далеких, что вполне можно было счесть их основополагающими, об оборотных сторонах медалей, о другой стороне Луны), Грегоровиус силился объяснять ей элементарные основные метафизики, между тем как Оливейра, смакуя рюмку перно, смотрел на них и развлекался. Бессмысленно было объяснять что-либо Маге. Фоконье прав, для таких, как она, загадка начиналась как раз с объяснения. Мага слушала про имманентное и трансцендентальное и, хлопая своими прелестными глазами, прихлопывала к чертовой матери всю метафизику Грегоровиуса. В конце концов она убеждала себя, что поняла дзэн-буддизм, и устало вздыхала. И только один Оливейра знал, что Мага то и дело заглядывала в эти огромные пространства, не знающие времени, которые все они искали при помощи диалектики.
   – Не запоминай глупостей, – советовал он ей. – Зачем надевать очки, если ты в них не нуждаешься.
   Мага немного сомневалась. Она так восхищалась и Оливейрой и Этьеном, которые могли спорить по три часа кряду. Они казались ей как бы стоящими в меловом круге, и ей хотелось войти в этот круг и понять, чем так важен для литературы принцип индетерминизма и почему Морелли, о котором они столько говорили и которым восторгались, собирался сделать из своей книги стеклянный шар, в котором бы микро– и макрокосм слились в самоуничтожающем видении.
   – Тебе объяснить это невозможно, – говорил Этьен. – Это все – уровень номер 7, а ты еще на уровне номер 2.
   Мага сразу грустнела, а потом, подобрав на краю тротуара опавший лист, разговаривала с ним о чем-то, проводила им по ладони, переворачивала его со стороны на сторону, разглаживала, а под конец, сняв с него мякоть, обнажала прожилки, и его зеленый паутинчатый призрак тенью ложился ей на кожу. Этьен выхватывал у нее лист и смотрел сквозь него на свет. Именно за такие штучки они и восхищались ею, и стыдились, что бывали с ней грубы, а Мага пользовалась этим и просила еще бутылку пива и – если можно – немного жареного картофеля.
   (—71)

5

   В первый раз это была гостиница по улице Валетт, они слонялись по городу, заходя то и дело в подъезды, послеобеденный дождь всегда отдает горечью, что-то надо было делать, где-то спрятаться от этой промозглой измороси, от этих воняющих резиной плащей, и тут-то Мага прижалась к Оливейре, они смотрели друг на друга ошалело, ну конечно же, ГОСТИНИЦА, и вот старуха из-за обшарпанной конторки заговорщически приветствует их, понятное дело, чем еще заниматься в такую сучью погодку. Старуха волочила ногу, и тоска была смотреть, как она карабкалась вверх, останавливаясь на каждом шагу, чтобы подтянуть больную ногу, которая была гораздо тоще здоровой, и так – на каждой ступеньке, до самого четвертого этажа. Пахло варевом, супом, в коридоре на ковре, точно два крыла, распростерлось пятно от пролитой кем-то синей жидкости. В комнате было два окна за красными штопаными, оборванными шторами; влажная полоска света, точно ангел, склонялась к изголовью кровати под желтым стеганым покрывалом.
   Мага невинно собиралась разыграть маленький спектакль, постоять у окна, делая вид, будто смотрит на улицу, пока Оливейра проверял щеколду на двери. Наверное, у нее была своя готовая схема на такой случай, а может, просто все всегда происходило именно так: сумочка клалась на стол, вынимались сигареты и, глядя на улицу, она начинала курить, глубоко затягиваясь, отпускала замечание насчет обоев и ждала, совершенно явно ждала, выполняла обязательную процедуру, позволяя мужчине сыграть свою роль лучшим образом, давая ему время проявить инициативу. Но они вдруг расхохотались, как все это глупо. И желтое покрывало, отброшенное в угол, ватно обмякло у стены, точно бесформенная кукла.
   Теперь они забавлялись, сравнивая покрывала, стены, лампы, шторы; номера в гостиницах cinqui?me arrondissement [16] им казались лучше, чем в гостиницах sixi?me [17], а с комнатами в septi?me [18] им не везло, там всегда что-нибудь происходило: то в соседнем номере стучали, то начинали мрачно завывать водопроводные трубы, тогда-то Оливейра и рассказал Маге историю Тропмана.
   Мага слушала, тесно прижавшись к нему; надо бы прочитать рассказ Тургенева, уму непостижимо, сколько ей надо всего прочитать за два года (почему-то именно за два); в другой же раз он рассказал о Петио, потом о Вайдманне, о Джоне Кристи – в гостинице всегда в конце концов хотелось говорить о преступлениях, – но случалось, на Магу накатывал приступ серьезности, и она, уставившись в потолок, спрашивала, правда ли, что сиенская живопись так грандиозна, как утверждает Этьен, и не следует ли поэкономить немного и купить пластинки и сочинения Гуго Вольфа, которые временами она напевала, замолкая на полузвуке, забывшись или рассердясь. Оливейре нравилось предаваться любви с Магой, потому что для нее ничего на свете не было важнее и еще потому – это трудно понять, – что он чувствовал себя как бы внизу, под наслаждением, которое испытывал, и, дождавшись своего мига, отчаянно цеплялся за него, пытаясь продлить, – это было все равно что проснуться и точно знать, как тебя зовут, – а потом он снова впадал в несколько сумеречное состояние, которое Оливейре, больше всего на свете боявшемуся всяческого совершенства, очень нравилось, но Мага искренне страдала, когда он возвращался к своим воспоминаниям и ко всему тому, о чем чувствовал смутную необходимость думать, но думать не мог, и тогда ей приходилось целовать его долгими поцелуями и разжигать к новым ласкам, и, уже новая, ублаготворенная, она словно вырастала в его глазах, и завладевала им полностью, превращаясь в обезумевшее животное, и, упершись взглядом в пустоту, заломив руки за спину, внушала мистический страх, и, точно катящаяся с горы статуя, цеплялась ногтями за ускользающее время, и задыхалась, всхлипывала, стонала без конца, без конца. Как-то ночью она впилась ему в плечо зубами до крови, потому что он, лежа рядом, отдалился от нее и забылся своими думами, и что-то произошло между ними без слов, какое-то соглашение, Оливейре показалось, что Мага ждала от него смерти, но ждала не сама она, не ее ясное сознание, а какая-то темная сила, крывшаяся в ней и требовавшая уничтожения, – разверстая в небо пасть, что крушит ночные звезды и возвращает обеззвездевшему миру все его вопросы и страхи. Но только однажды он, почувствовав себя мифологическим матадором, для которого убить быка означает вернуть его морю, а море – небу, только однажды он надругался над Магой; то было долгой ночью, о которой они потом почти никогда не вспоминали, он поступил с ней как с Пасифаей, а потом потребовал от нее того, чего не стесняются только с самой последней проституткой, а после вознес до звезд, сжимая ее в объятиях, пахнущих кровью, и всосал в себя тень ее живота и ее спины, и познал ее, как только мужчина может познать женщину, истерзав своей кожей, волосами, слюной и стонами, опустошил, исчерпал всю, до дна, ее великолепную силу, и швырнул на простыню, на подушку, и слушал, как она плачет от счастья у самого его лица, которое огонек сигареты вновь возвращал в эту ночь и в этот гостиничный номер.
   И тут же Оливейра почувствовал беспокойство, как бы она не сочла это вершиной всего, как бы не стала в любовных играх искать возвышения и приносить себя в жертву. Больше всего он боялся самой тонкой формы благодарности, которая оборачивается собачьей преданностью; ему не хотелось, чтобы свобода, единственный наряд, который был Маге к лицу, растворилась в бабьей податливости. Но скоро успокоился, увидев, что Мага сперва как ни в чем не бывало занялась черным кофе, а потом пошла к биде и оттуда, судя по всему, вернулась вконец запутавшейся. Этой ночью с ней обошлись дальше некуда, мир, который трепетал и бился вокруг, проникал в каждую пору ее существа, и первые же слова Оливейры должны были хлестнуть ее бичом, а она вернулась и села на край постели в полной растерянности, готовая утешиться ласковой улыбкой или расплывчатой надеждой, и это окончательно успокоило Оливейру. Ибо если он ее не любил и желание должно было угаснуть (а он ее не любил и желание должно было угаснуть), то следовало хуже чумы бояться хоть чем-то освятить эти забавы. Следовало избегать этого день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, в каждом гостиничном номере, на каждой площади, в каждой любовной позе и каждым утром, сидя за столиком кафе на рыночной площади; жестокое противоборство, тончайшим образом продуманная операция с блистательным по неясности результатом. Он окончательно убедился: Мага и в самом деле ждала, что Орасио убьет ее, дабы в этой смерти она, подобно птице-феникс, возродилась и наконец присоединилась к славной плеяде философов, другими словами, стала бы полноправным участником на посиделках в Клубе Змеи; Мага хотела все понять, стать об-ра-зо-ван-ной. Оливейру звали, вдохновляли, подстрекали на роль жреца-очистителя; поскольку они почти никогда не понимали друг друга и в самой живой беседе оказывались совершенно разными, исходя из в корне противоположных представлений (и она это знала, она это прекрасно понимала), единственная возможность сблизиться состояла в том, что Орасио убьет ее в момент любви, потому что в любви ей удавалось слиться с ним, и тогда в небесах, в небесах гостиничных номеров, где они сойдутся, наконец-то одинаковые в своей наготе, свершится ее воскрешение, воскрешение феникса после того, как он задушит ее в наслаждении и застынет в восторге, глядя так, словно начинает снова узнавать ее, ибо, сделав ее своею по-настоящему, отныне всегда будет с нею, а она – с ним.
   (—81)

6

   Они договаривались, что будут бродить по такому-то кварталу в определенный час. Им нравилось дразнить судьбу: а вдруг они не встретятся и целый день будут злиться поодиночке в кафе или на площади и прочтут одной книгой больше. Это выражение – «одной книгой больше» – принадлежало Оливейре, а Мага приняла его в силу закона осмоса, взаимопроникновения. По существу, для нее почти любая книга была одной книгой меньше, и сколько раз она преисполнялась непомерной жаждой знания и за безгранично долгое время (исчислявшееся примерно тремя или пятью годами) собиралась прочитать полное собрание сочинений Гете, Гомера, Дилана Томаса, Мориака, Фолкнера, Бодлера, Роберто Арльта, Святого Августина и других авторов, чьи имена то и дело заставали ее врасплох на клубных дискуссиях. Оливейра в таком случае презрительно пожимал плечами и заговаривал об уродствах, бытующих на берегах Ла-Платы, о новой породе читателей fulltime [19], о библиотеках, кишащих претенциозными девицами-недоучками, изменившими любви и солнцу, о домах, где запах типографской краски прикончил веселый чесночный дух. Сам он в эти дни читал мало, поглощенный просмотром старых пожелтевших картин в фильмотеке, разглядыванием деревьев, мелких предметов, которые находил на улице, и женщин Латинского квартала. Его неясные интеллектуальные стремления сводились к не приносившим никакой пользы размышлениям, и, когда Мага спрашивала какую-нибудь дату или просила объяснить слово, он делал это нехотя, как делают нечто бесполезное. «Надо же, все знаешь», – говорила Мага удрученно. И тогда он брал на себя труд разъяснить разницу между «знать» и «иметь представление» и предлагал проверить ее на специальных тестах, от которых она, вконец запутавшись, приходила в полное отчаяние.
   Выбрав место, где еще не бывали, они договаривались встретиться – найти друг друга там – и почти всегда находили. Иногда они придумывали такие невероятные варианты, что Оливейра, призывая на помощь теорию вероятности, снова и снова кружил по улицам, почти не веря в успех. Как это могло случиться, что Мага решала завернуть за угол на улицу Вожирар как раз в тот момент, когда он, находясь от нее всего в пяти кварталах, передумал и вместо того, чтобы подняться вверх по улице Буси, поворачивал в сторону улицы Месье-ле-Прэнс, просто так, без всякой на то причины, и тут натыкался на нее, застывшую перед витриной в созерцании забальзамированной обезьяны. Потом, забравшись в кафе, они подробнейшим образом восстанавливали весь путь и каждый свой неожиданный поворот, пытаясь объяснить его телепатией, но всякий раз терпели в этом неудачу, однако они находили друг друга в лабиринте улиц, почти всегда встречались и смеялись как сумасшедшие, уверовав, что обладают некоей могущественной силой. Оливейру приводило в восторг полное отсутствие у Маги рассудочности, восхищало ее спокойное пренебрежение самыми элементарными расчетами. То, что для него было анализом вероятностей, выбором или просто верой, что ноги сами вынесут, ей представлялось судьбой. «А если бы ты меня не встретила?» – спрашивал он. «Не знаю, но ты здесь…» Непонятным образом ответ сводил на нет вопрос, обнажал негодность его логических пружин. После этого Оливейра чувствовал в себе новый прилив сил бороться с этими ее классическими предрассудками, а Мага, как ни парадоксально, бросалась крушить его презрение к школьным познаниям. Так они и жили, Панч и Джуди, притягиваясь друг к другу и отталкиваясь, как и следует, если не хочешь, чтобы любовь кончилась цветной открыткой или песней без слов. Но любовь, какое слово…
   (—7)

7

   Я касаюсь твоих губ, пальцем веду по краешку рта и нарисую его так, словно он вышел из-под моей руки, так, словно твой рот приоткрылся впервые, и мне достаточно зажмуриться, чтобы его не стало, а потом начать все сначала, и я каждый раз заставляю заново родиться твой рот, который я желаю, твой рот, который выбран и нарисован на твоем лице моей рукой, твой рот, один из всех избранный волею высшей свободы, избранный мною, чтобы нарисовать его на твоем лице моей рукой, рот, который волею чистого случая (и я не стараюсь понять, как это произошло) оказался точь-в-точь таким, как и твой рот, что улыбается мне из-подо рта, нарисованного моею рукой.
   Ты смотришь на меня, смотришь на меня из близи, все ближе и ближе, мы играем в циклопа, смотрим друг на друга, сближая лица, и глаза растут, растут и все сближаются, ввинчиваются друг в друга: циклопы смотрят глаз в глаз, дыхание срывается, и наши рты встречаются, тычутся, прикусывая друг друга губами, чуть упираясь языком в зубы и щекоча друг друга тяжелым, прерывистым дыханием, пахнущим древним, знакомым запахом и тишиной. Мои руки ищут твои волосы, погружаются в их глубины и ласкают их, и мы целуемся так, словно рты наши полны цветов, источающих неясный, глухой аромат, или живых, трепещущих рыб. И если случается укусить, то боль сладка, и если случается задохнуться в поцелуе, вдруг глотнув в одно время и отняв воздух друг у друга, то эта смерть-мгновение прекрасна. И слюна у нас одна на двоих, и один на двоих этот привкус зрелого плода, и я чувствую, как ты дрожишь во мне, подобно луне, дрожащей в ночных водах.
   (—8)

8

   Под вечер мы ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок – дело было в марте, месяце леопарда, неверном, коварном месяце, и уже пригревало желтое солнце, в котором с каждым днем все больше проглядывал красноватый оттенок. На тротуаре у парапета, не обращая внимания на букинистов, которые ничего не собирались давать нам без денег, мы ждали момента, когда увидим аквариумы (мы прогуливались не спеша, ждали момента, когда все аквариумы загорятся в солнечных лучах) и сотни розовых и черных рыб повиснут будто птицы, застывшие в спрессованном шаре воздуха. Нелепая радость подхватывала нас, и ты, напевая что-то, тащила меня через улицу в этот мир парящих рыб.
   Огромные бокалы аквариумов выносят на улицу, и вот в толпе туристов, алчущих ребятишек и сеньор, коллекционирующих экзотические виды (550 fr. pi?ce [20]), сверкают кубы аквариумов, солнце сплавляет воедино воду и воздух, а розовые и черные птицы заводят нежный танец в крошечном воздушном пространстве – медленные, стылые птицы. Мы разглядывали их и, забавляясь, приближали глаза к самому стеклу, прижимались к нему носами, приводя в ярость старых торговок, вооруженных сачками для ловли водяных бабочек, и с каждым разом все меньше понимали, что такое рыба, по этому пути непонимания мы подходили все ближе к ним, которые и сами себя не понимают; мы обходили аквариумы и оказывались совсем рядом с ними, так же близко, как наша приятельница, торговка из второй от моста Неф палатки, которая, помнишь, сказала тебе: «Холодная вода убивает их, холодная вода – дело грустное…» Мне вспомнилась горничная из гостиницы, которая учила меня ухаживать за папоротником: «Не поливайте его сверху, поставьте горшок в блюдце с водой, и если он захочет пить – попьет, а не захочет – не попьет…» И еще вспоминалась совершенно непостижимая вещь, где-то вычитанная, что рыба, оказавшись в аквариуме одна, начинает тосковать, но стоит поместить в аквариум зеркало, и она успокаивается…
   Мы входили в лавочки, где продавали рыб самых капризных и прихотливых, там были специальные аквариумы с термометрами и красными червячками. То и дело удивляясь вслух, к вящей ярости торговок, твердо уверенных, что уж мы-то ничего не купим по 550 франков за штуку, мы раскрывали для себя загадку их поведения и Любовей, разнообразие их форм. Дни были пропитаны влагой, мягкие, словно жидкий шоколад или апельсиновый мусс, и мы, купаясь в них, пьянели от метафор и аналогий, которые призывали на помощь, желая проникнуть в тайну. Одна рыба была точь-в-точь Джотто, помнишь, а две другие резвились, как собаки из яшмы, и еще одна – ни дать ни взять тень от фиолетовой тучи… Мы открывали жизнь, обитающую в формах, лишенных третьего измерения, наблюдая, как они, эти формы, исчезали или превращались в едва различимую розовую полоску, неподвижно застывшую в воде, стоило им повернуться к нам. Движение плавника – и чудовище снова тут, вот они – глаза, усы, плавники, а из брюшка время от времени вылезает и плывет следом прозрачная ленточка испражнений, все никак не оторвется, пустяковина, но она разом вырывает это совершенное существо из мира чистых образов и ставит в один ряд с нами, связывает его, к месту сказать, с одним из величайших слов, которые в те дни не сходило у нас с языка.