– Много волос, – сказал самый младший.
   – Ну вот, – сказала сеньора Гутуззо. – Невинные создания говорят то, что видят, на то они и дети. И что ей надо было верхом на доске, скажите, пожалуйста? Среди бела дня, когда приличные люди отдыхают в сиесту или занимаются делами. Вы бы сели верхом на доску, сеньора, извините за вопрос?
   – Я – нет, – сказала Хекрептен. – Но Талита работает в цирке, они артисты.
   – Репетировали? – спросил мальчишка. – А в каком цирке они такое показывают?
   – Нет, они не репетировали, – сказала Хекрептен. – Просто хотели передать траву для заварки моему мужу, ну и…
   Сеньора Гутуззо посмотрела на служанку. Служанка приставила палец к виску и покрутила им. Хекрептен обеими руками схватила шляпу и вошла в дом. А ребятишки выстроились в ряд и запели на мотив «Легкой кавалерии»:
 
Они его догнали, они его догнали
И палку в зад вогнали.
Бедный сеньор! Бедный сеньор!
Не вытащить назад.
(Два раза.)
 
   (—148)

42

   Il mio supplizio
   ? quando non mi credo
   in armonia.
Ungaretti, I Fiumi [207]

 
   Работа состояла в том, чтобы не давать ребятишкам проскользнуть в шапито, прийти на выручку, если вдруг случится что-то с животными, ассистировать метателю ножей, составлять зазывные афиши, соответственно обеспечивать их печатание, поддерживать нормальные взаимоотношения с полицией, обращать внимание директора на любые нарушения, заслуживающие внимания, помогать сеньору Мануэлю Тревелеру в административных хлопотах, помогать сеньоре Аталии Доноси де Тревелер в кассе (в случае необходимости) и т. д. и т. д.
 
   О, мое сердце, не восставай,
   дабы свидетельствовать против меня!
«Книга мертвых»
или надпись на панцире скарабея
 
   А между тем в Европе в возрасте тридцати трех лет умер Дину Липатти. О работе и о Дину Липатти они говорили всю дорогу, до самого дома, потому что хорошо бы, казалось Талите, собрать все осязаемые доказательства того, что бога нет, или, во всяком случае, свидетельства его неизлечимого легкомыслия. Она предложила тут же купить пластинку Липатти и зайти к дону Кресло прослушать ее, но Тревелеру с Оливейрой хотелось выпить пива в кафе на углу и поговорить о цирке, поскольку теперь они стали коллегами и были этому неописуемо рады. От Оливейры не ускользнуло, что Тревелеру стоило – да, да! – героического усилия уговорить директора и что тот согласился скорее всего по чистой случайности, не иначе. Они уже решили, что Оливейра подарит Хекрептен два из трех непроданных отрезов кашемира, из третьего Талита сошьет себе платье. Надо же отпраздновать поступление на работу. И потому Тревелер заказал пиво, а Талита отправилась готовить обед. Был понедельник, выходной. Во вторник будут два представления, в семь и в девять, на арене выступят «четыре-медведя-четыре», фокусник, только что приплывший из Коломбо, и, конечно же, кот-считальщик. На первых порах работа у Оливейры была незамысловатая, пока не набьет руку. А заодно смотрел и представление не из худших. Все складывалось прекрасно.
   Все складывалось так прекрасно, что Тревелер опустил глаза и забарабанил по столу. Официант, их добрый знакомый, подошел обсудить дела команды Западной железной дороги, и Оливейра поставил десять песо на «Чакарита-юниорс». Отбивая ритм багуалы, Тревелер убеждал себя, что все прекрасно и что другого выхода не было, а Оливейра в это время пил пиво и разбирал проблему парламентской ратификации и шансы команды, на которую поставил. Почему-то сегодня утром он думал о египетских фразах и о Тоте, и знаменательно, что именно Тот был богом магии и изобретателем языка. Они поспорили немного, не обман ли сам по себе такой спор, поскольку язык, на каком бы лунфардо они ни изъяснялись, возможно, являлся частью не сулящей покоя мантической структуры. И пришли к выводу, что двоякая миссия бога Тота в конце концов была наглядной гарантией связи реальности с ирреальностью; они порадовались, что все-таки решили эту причиняющую вечные неприятности проблему объективного коррелята. Магия или осязаемый мир, но был египетский бог, который при помощи слов приводил в гармонию субъекты и объекты. Все и вправду складывалось прекрасно.
   (—75)

43

   В цирке было замечательно: обманный блеск мишуры, бешеная музыка и кот-считальщик, безошибочно реагировавший на валерьянку, которую в это время потихоньку прыскали, а растроганные сеньоры демонстрировали своим чадам столь красноречивый пример дарвиновской теории эволюции. Когда Оливейра в первый вечер вышел на еще пустую арену и посмотрел вверх, на отверстие в глубине красного парусинового купола, на этот выход, возможно, к контакту, на этот центр, на эту ось, подобную мосту между землею и вольным простором мироздания, смех застрял у него в горле, и он подумал, что другой на его месте, наверное, тотчас же по ближайшему шесту вскарабкался бы к этому отверстию-глазу вверху, но этот другой – не он, а он так и остался внизу посреди вопящего цирка курить и смотреть на дырку в куполе.
   В один из первых вечеров он понял, почему Тревелер достал ему работу в цирке. Талита безо всяких экивоков рассказала ему все, пока они подсчитывали деньги в кирпичной каморке, служившей цирковой конторой и банком. Оливейра уже знал это, но несколько иначе, и важно было, что Талита рассказала все со своей точки зрения, так что из двух точек зрения родилось как бы новое время, некое настоящее, и он вдруг почувствовал себя внутри него со всеми вытекающими из этого обязательствами. Он хотел было возразить, сказать, что Тревелер все выдумал, и снова оказаться вне того времени, в котором жили остальные (это он-то, до смерти желавший участвовать во всем, даже в том, куда его не звали, – словом, желавший быть), но он понимал, что это правда и что так или иначе, но он нарушил мир Талиты и Тревелера, хотя и не совершал поступков и не имел таких помыслов, а просто поддался тоске по утраченному. Он слушал Талиту, а ему рисовалась уродливая линия Холма и прозвучала смешная португальская фраза, невольно представлявшая будущее сплошь из холодильников и крепких напитков. Он расхохотался в лицо Талите точно так же, как накануне утром расхохотался перед зеркалом, когда чистил зубы.
   Талита перевязала ниткой стопочку билетов по десять песо, и они механически взялись пересчитывать остальные.
   – А что, – сказала Талита, – я думаю, Ману прав.
   – Конечно, прав, – сказал Оливейра. – И все равно он дурак, ты это знаешь прекрасно.
   – Не прекрасно, но знаю. Вернее, узнала, когда сидела верхом на доске. Но вы-то прекрасно знаете, что я между вами посередке, как та штучка в весах, которая никто не помнит, как называется.
   – Ты наша нимфа Эгерия, наш медиумический мост. Когда ты с нами, мы с Ману впадаем в своего рода транс. Даже Хекрептен заметила это и употребила именно это яркое выражение.
   – Может быть, – сказала Талита, – расписывая места на билетах. – Если хочешь знать, Ману просто не может приложить ума, что делать с тобою. Он любит тебя, как брата, я думаю, даже ты это понимаешь, и в то же время жалеет, что ты вернулся.
   – Незачем было встречать меня в порту. Я не слал ему открыток, че.
   – Он узнал от Хекрептен, она весь балкон уставила цветами. А Хекрептен узнала в министерстве.
   – Чертовщина какая-то, – сказал Оливейра. – Когда мне сказали, что Хекрептен сообщили дипломатическим путем о моем возвращении, я понял, что мне остается одно: позволить этой бешеной телке кинуться мне в объятия. Такая самоотверженность с ее стороны, представляешь, просто Пенелопа какая-то.
   – Если тебе не хочется об этом говорить, – сказала Талита, глядя в пол, – можем запереть кассу и идти за Ману.
   – Очень даже хочется, но с твоим мужем все так сложно, что у меня на душе кошки скребут. А мне это… Одним словом, не знаю, почему бы тебе самой не решить эту проблему.
   – Мне кажется, – сказала Талита, расслабляясь, – что в этот раз только круглый дурак не догадался бы, что к чему.
   – Однако Ману – это Ману, и он на следующий день идет к директору и добивается для меня работы. В тот самый момент, когда я вытирал скупые мужские слезы отрезом, который собирался продавать.
   – Ману хороший, – сказала Талита. – Тебе не понять, какой он хороший.
   – Редкой доброты человек, – сказал Оливейра. – Но позволь мне оставить в стороне то, чего мне никогда не понять и что, должно быть, именно так, как тебе кажется, и предположить: а может, Ману нравится играть с огнем? Чем не цирковое занятие. А у тебя, – Оливейра указал на нее пальцем, – у тебя есть сообщники.
   – Сообщники?
   – Да, сообщники. Во-первых, я, во-вторых, кое-кто еще, кого сейчас здесь нет. Ты сравнила себя со стрелкою весов, и если использовать этот прелестный образ, то сейчас ты уже не посредине, а начинаешь склоняться в одну сторону. И тебе надо было бы это понять.
   – Почему ты не уйдешь, Орасио? – сказала Талита. – Почему не оставишь Ману в покое?
   – Я уже объяснял, что собирался заняться продажей отрезов, а этот дубина достал мне работу в цирке. Пойми, я сам гадости ему не сделаю, но все может выйти гораздо хуже. Все что угодно, любая глупость.
   – И все-таки ты остаешься, а Ману плохо спит.
   – Дай ему таблетку экванила, коли на то пошло.
   Талита перевязала стопку билетов по пять песо. Номер кота-считальщика они всегда выходили посмотреть: это животное вело себя совершенно необъяснимым образом: уже два раза ему удавалось произвести умножение, прежде чем успевали проделать трюк с валерьянкой. Тревелер был просто ошарашен и просил близких смотреть за котом во все глаза. Но сегодня кот был дурак дураком, ему с трудом давалось сложение в пределах двадцати пяти, беда, да и только. Покуривая в проходе, ведущем на арену, Тревелер с Оливейрой решили, что, по-видимому, коту следует давать больше фосфоросодержащей пищи, надо сказать об этом директору. Два клоуна, неизвестно за что ненавидевшие кота, распевали какую-то русскую песню и приплясывали вокруг помоста, на котором представитель кошачьего рода при свете ртутной лампы разглаживал усы. На третьем их круге кот вдруг выпустил когти и вцепился в лицо старшему. Публика, как и положено, приветствовала номер бурными аплодисментами. На повозке «Бенетти, отец и сын» клоуны отбыли с арены, директор забрал кота и на клоунов наложил штраф в двойном размере за провокацию. Это был странный вечер, и, глядя вверх, что Оливейру всегда тянуло делать в это время, он видел Сириус в самой середине черной дырки и размышлял о трех днях, когда мир бывает открыт, когда воспаряют маны и перекидывается мост от человека к дыре в выси, мост от человека к человеку (ибо разве к дыре карабкаются не затем, чтобы спуститься потом изменявшимся и снова, только иным образом, встретиться со своим племенем?). Август, двадцать третье был одним из трех дней, в которые мир открывался; ну, разумеется, к чему об этом думать, если на дворе покуда февраль. Двух других дней Оливейра не помнил, интересно, что вспомнилось только одно число, с тройкой. Почему именно оно? Может, потому, что двадцать третье августа – восьмисложник, память любит такие игры. В таком случае, быть может, истина укладывается в александрийский стих или одиннадцатистопник; возможно, ритмы обозначают еще один подступ и отмечают этапы пути. Вот вам, пожалуйста, несколько диссертационных тем для зажиревших. Одно удовольствие было наблюдать за жонглером, как он невероятно проворен, и за ареной, по которой млечным путем стлался табачный дым, оседая на головы сотен ребятишек из Вилья-дель-Парке – квартала, где, к счастью, до сих пор еще сохранилось множество эвкалиптов, которые удерживают в равновесии весы, если еще раз прибегнуть к этому образу – орудию судейской справедливости и одновременно знаку Зодиака.
   (—125)

44

   Тревелер и вправду спал плохо, посреди ночи он вздыхал, словно камень давил ему на грудь, и обнимал Талиту, и она, ни слова не говоря, поддавалась, тесно прижималась к нему, чтобы он чувствовал ее совсем-совсем близко. В темноте они целовали друг другу нос, губы, глаза, и Тревелер гладил щеку Талиты, выпростав руку из простыни, а потом прятал ее обратно, как будто боялся замерзнуть, хотя оба были мокры от пота; потом Тревелер бормотал несколько цифр – старый, привычный способ заснуть, – и Талита чувствовала, как объятия его слабели, он начинал дышать глубже и успокаивался. Днем он выглядел вполне довольным, насвистывал танго, попивая мате, или читал, но когда Талита отправлялась на кухню готовить, он раза четыре или пять приходил к ней под разными предлогами и все говорил, говорил, главным образом о сумасшедшем доме; переговоры, похоже, шли полным ходом, и директор все больше склонялся к тому, чтобы купить дурдом. Талите совсем не нравилась затея с сумасшедшим домом, и Тревелер это знал. Оба старались взглянуть на такую перспективу с юмором, предвкушая сцены, достойные Сэмюэла Беккета и отпуская уничижительные замечания по поводу цирка, который заканчивал свои выступления в Вилья-дель-Парке и готовился перебраться в Сан-Исидро. Иногда заглядывал Оливейра выпить мате, но чаще он сидел у себя в комнате и, пользуясь тем, что Хекрептен уходила на службу, читал и курил в свое удовольствие. Когда Тревелер смотрел в отливающие фиолетовым глаза Талиты, помогая ей ощипывать утку – роскошь, которую они позволяли себе раз в две недели и которая приводила в волнение Талиту, обожавшую утку во всех ее кулинарных вариантах, – он говорил себе, что, в конце концов, все не так уж плохо и он даже предпочитает, чтобы Орасио пришел к ним попить мате, потому что тогда они могли бы сыграть в какую-нибудь замысловатую игру, которую и сами с трудом понимали, но все равно играли в нее, чтобы скоротать время и всем троим чувствовать себя достойными друг друга. И еще они читали, потому что в юности – так случилось – все они исповедовали социалистические идеи, а Тревелер немного и теософские, и все трое, каждый на свой лад, любили читать и обмениваться мнениями и спорить на испано-аргентинский манер, желая убедить в своей точке зрения, ни в коем случае не принимая чужую, и при любой возможности хохотать будто сумасшедшие и чувствовать себя над страждущим человечеством на том якобы основании, что они помогут ему выбраться из того дерьмового положения, в котором оно очутилось.
   Но Тревелер и вправду спал плохо, и Талита каждое утро задавала ему риторический вопрос, глядя, как он бреется, освещенный ранним солнцем. Раз! бритвой, раз! в майке и пижамных штанах протяжно насвистывал «Клетку», а потом провозглашал во весь голос: «Музыка – грустная пища для нас, живущих любовью!» – и, обернувшись, агрессивно смотрел на Талиту, которая ощипывала утку и была счастлива, потому что лапки получались просто прелесть и сама уточка выглядела добродушной, какой редко выглядят озлобленные утиные тушки: глазки прикрыты, щелочки между веками как будто светятся, бедная птичка.
   – Почему ты так плохо спишь, Ману?
   – «О музыка!…» Я, плохо? Откровенно говоря, вообще не сплю, всю ночь думал над «Liber penitentialis» [208], издание Макробия Баска, которую в прошлый раз стянул у доктора Феты – воспользовался, что сестрица его зазевалась. Ну, разумеется, книгу ему я потом верну, она, наверное, стоит тысячи. Не что-нибудь, a «Liber penitentialis» – представляешь?
   – А что это такое? – сказала Талита, вспомнив, как он что-то прятал в ящик и запирал на два оборота. – Первый раз с тех пор, как мы поженились, ты прячешь от меня то, что читаешь.
   – Да вот она, можешь смотреть, сколько душе угодно, только сперва вымой руки. Я потому прячу, что книга ценная, а у тебя руки вечно в морковке или еще в чем-нибудь, ты, моя хлопотунья, любую инкунабулу враз заляпаешь.
   – Не нужна мне твоя книга. – сказала Талита. – Поди лучше отрежь утке голову, не люблю я этого дела, даже если она и мертвая.
   – Навахой, – предложил Тревелер. – Навахой кровожаднее, а заодно и поупражняюсь, глядишь, пригодится.
   – Нет. Вон тем ножом, он наточен.
   – Навахой.
   – Нет. Ножом.
   Тревелер поднес наваху к утиной голове и одним движением отсек ее.
   – Учись, – сказал он. – Если придется заниматься психдомом, надо поднабраться опыта по части каких-нибудь убийств на улице Морг.
   – А разве сумасшедшие убивают друг друга?
   – Нет, но время от времени набрасываются. Точно так же, как и нормальные, если позволишь такое неловкое сравнение.
   – Грубо, – заметила Талита, придавая утке форму параллелепипеда и перевязывая ее белой ниткой.
   – А что касается моего плохого сна, – сказал Тревелер, вытирая наваху бумажной салфеткой, – то сама прекрасно знаешь, в чем дело.
   – Предположим, знаю. Но и ты знаешь, что проблемы тут никакой нет.
   – Проблемы, – сказал Тревелер, – как нагревательный прибор примус – с ним всегда все в порядке до тех пор, пока не взорвется. Я бы сказал, что на свете есть проблемы с телеуправлением. Кажется, будто никакой проблемы нет, вот как сейчас, а дело в том, что часовой механизм поставлен на двенадцать часов завтрашнего дня. Тик-так, тик-так, все в порядке. Тик-так.
   – Беда в том, – сказала Талита, – что заводишь этот часовой механизм ты своею собственной рукой.
   – И моя рука, мышка, тоже заведена на двенадцать часов завтрашнего дня. А покуда мы живы и будем жить.
   Талита смазала утку маслом, и это выглядело унизительно.
   – Тебе есть в чем меня упрекнуть? – сказала она так, словно обращалась к перепончатолапчатой.
   – На данный момент совершенно не в чем, – сказал Тревелер. – А завтра в двенадцать, когда солнце будет в зените, посмотрим, если уж следовать избранному образу.
   – До чего ты похож на Орасио, – сказала Талита. – Невероятно, до чего похож.
   – Тик-так, – сказал Тревелер, ища сигареты. – Тик-так, тик-так.
   – Да, похож, – стояла на своем Талита, выпуская из рук утку, и та противно-хлюпко плюхнулась на пол. – Он бы точно так же сказал тик-так и тоже все время изъяснялся бы образами. Интересно, оставите вы меня когда-нибудь в покое? Я тебе намеренно говорю, что ты похож на него, чтобы мы раз и навсегда покончили с этой глупостью. Не может быть, чтобы возвращение Орасио так все разом переменило. Я уже говорила вчера: я больше не могу, вы играете мною, как теннисным мячиком, этот с одной стороны бьет, тот – с другой, нельзя так, Ману, нельзя.
   Тревелер поднял ее на руки, хотя Талита и сопротивлялась, но наступил на утиную лапку, поскользнулся и чуть было не полетел на пол, однако удержал Талиту, успокоил и поцеловал в кончик носа.
   – А может, мышка, на тебя мина и не заложена, – сказал он и улыбнулся так, что Талита сразу размякла, и дал ей поудобнее устроиться в его руках. – Знаешь, я не стараюсь специально, не подставляю голову под молнию, но чувствую, что громоотвод тоже не защитит, поэтому я хожу себе, как обычно, с непокрытой головой, пока в один прекрасный день не пробьет двенадцать часов. И только с той минуты, с того дня я снова все буду чувствовать, как прежде. И это не из-за Орасио, мышка, не только из-за Орасио, хотя он и стал своего рода вестником. Не появись он, может, со мной случилось бы что-нибудь другое, но в том же духе. Может, я бы прочитал какую-нибудь книгу и она раскабалила бы меня, а может, влюбился бы в другую женщину… Знаешь, есть в жизни тайные закоулки, неожиданно на свет вылезает такое, о чем мы и не подозревали, и разом все приходит в кризис. Ты должна это понять.
   – Так, значит, ты на самом деле считаешь, будто он меня добивается и что…
   – Ничего он тебя не добивается, – сказал Тревелер, опуская ее на пол. – Орасио на тебя плевать хотел. Не обижайся, я-то знаю, какая ты замечательная, и всегда буду ревновать всех, кто только посмотрит на тебя или заговорит с тобой. Может, Орасио и положил на тебя глаз, но – считай меня сумасшедшим – я все равно повторю еще и еще раз: ему до тебя дела нет, а потому мне нечего беспокоиться. Тут совсем другое. – Тревелер заговорил громче: – Дьявольски другое, черт побери!
   – А, – сказала Талита, поднимая утку и вытирая тряпкой след на полу. – Ты ей грудку раздавил. Значит, совсем другое. Я ничего не понимаю, но, может, ты и прав.
   – И если бы он сейчас был тут, – проговорил Тревелер совсем тихо, разглядывая сигарету, – он бы тоже не понял. Но прекрасно знай бы, что совсем другое. Невероятно, но, когда он с нами, кажется, будто перегородки рушатся, тысячи разных вещей катятся к чертовой матери, а небо становится сказочно прекрасным, вот эта хлебница оказывается полна звезд, так что можешь снять с них шкурку и уписывай за обе щеки, и утка – уже не утка, а сам лебедь Лоэнгрина, а когда его нет…
   – Не помешаю? – спросила сеньора Гутуззо, заглядывая из прихожей. – Может, вы говорите тут о чем своем, я не люблю соваться, куда меня не зовут.
   – Смелее, – сказала Талита. – Входите смелее, сеньора, и посмотрите, какая прелестная птица.
   – Просто чудо, – сказала сеньора Гутуззо. – Я всегда говорю: утка пожестче, но у нее свой особый вкус.
   – Ману наступил на нее, – сказала Талита. – Так что она будет мягкой, как масло, клянусь вам.
   – Распишись под клятвой, – сказал Тревелер.
   (—102)

45

   Естественно было думать, что он ждет, чтобы в окно выглянули. Для этого надо было только проснуться в два часа ночи среди этой липкой жары, когда во рту терпкий дымный привкус противомоскитной спирали, в окно глядят две огромные звезды и окно напротив, наверное, тоже открыто.
   Подумать так было совершенно естественно, потому что доска все еще стояла в комнате у стены и отказ, прозвучавший под палящим солнцем, мог совсем иначе прозвучать в ночной тишине, мог внезапно обернуться согласием, а в таком случае ему следует стоять там, у окна, курить, отпугивая москитов, и ждать, когда Талита, полусонная, мягко оторвется от тела Тревелера и подойдет к окну, чтобы посмотреть на него, из темноты в темноту. А он, может быть, медленно горящей сигаретой станет чертить в воздухе знаки. Треугольники, окружности, неожиданно складывающиеся в гербы, в рецепты приворотного зелья или в формулу дефинилпропиламина, в условные аптечные сокращения, которые она, наверное, сумеет разгадать, а может, просто ровный светящийся след – от рта к подлокотнику кресла, от подлокотника кресла ко рту, от рта к подлокотнику кресла, и так – всю ночь.
   У окна никого не было. Тревелер выглянул наружу, в горячий провал улицы: внизу на тротуаре беззащитно-раскрыто лежала газета, позволяя читать себя небу, усыпанному звездами, которые, казалось, можно потрогать. Гостиничное окно напротив ночью придвинулось еще ближе, гимнаст смог бы, наверное, перепрыгнуть туда. Нет, пожалуй, не смог бы. Ну, если бы «смерть наступала ему на пятки» – да, а так – не смог бы. Досок уже и помину не было, и хода не было.
   Вздохнув, Тревелер вернулся в постель. Талита во сне спросила что-то, он погладил ее по голове, что-то прошептал. Талита поцеловала воздух, подвигала руками и затихла.
   Если Оливейра где-нибудь там, в черном колодце комнаты, забился в угол и оттуда, из глубины, смотрит в окно, то он должен был увидеть Тревелера, его белую майку, белую, как призрак. Если он где-то там, в черном колодце, и ждет, когда выглянет Талита, то равнодушное мелькание белой майки, верно, совсем его доконало. Сейчас он, должно быть, тихо почесывает руку – жест, обычно означающий у него чувство неловкости и досаду, – мусолит, наверное, сигарету во рту, а то и выругался шепотом и плюхнулся в постель рядом с крепко спящей Хекрептен, будто ее тут нету.
   Но если его не было там, в черном колодце, то вставать вот так и подходить среди ночи к окну означало поддаться страху и почти смириться. Практически это было все равно, что признать, будто оба они – и Орасио и он – досок не убирали. И будто оставался ход и можно было ходить туда-сюда. А значит, любой из них троих, в полусне, мог ходить от окна к окну, прямо по густому воздуху, не боясь свалиться вниз. Мост исчезнет лишь со светом дня, когда снова появится кофе с молоком, который возвращает нас к прочным и солидным построениям и с помощью оглушающих радионовостей и холодного душа разрывает паутину, сплетенную ночными часами.
   Сны Талиты: Ее привели на выставку живописи в огромный, лежащий в руинах дворец, картины висели в головокружительной выси, как будто кто-то превратил в музей темницы Пиранези. Чтобы добраться до картин, приходилось карабкаться по сводам, цепляясь пальцами ног за лепнину, потом идти галереями, которые обрывались прямо в бушующее море, с волнами точно из свинца, потом пониматься по винтовым лестницам, чтобы наконец-то увидеть, но всегда плохо, всегда снизу или сбоку, увидеть картины, и на каждой – все то же белесое пятно, мучнистые или молочные сгустки, и так – до бесконечности.
   Пробуждение Талиты: Вскочив на постели в девять утра, затормошила Тревелера, спавшего лицом вниз, пошлепала его по заду – пусть просыпается. Тревелер протянул руку и пощекотал ей пятку, Талита навалилась на него, потянула за волосы. Тревелер, пользуясь тем, что он сильнее, зажал ее руку, пока она не запросила пощады. И – безумные, жаркие поцелуи.