Тревелер верил и надеялся, но все меньше и меньше. Сны повторялись, но каждому свои. Головы засыпали, касаясь друг друга, и в каждой поднимался занавес над совершенно разными подмостками. Тревелер подумал с улыбкой: они с Талитой напоминают два кинотеатра, что на улице Лаваль в соседних домах, и оставил надежду. Теперь он уже не верил, что случится то, чего он так желал, и он знал, что если нет веры, то и вовсе не случится. Он знал: без веры ни за что не случится то, что должно было бы случиться, а с верой – тоже почти никогда.
   (—100)

144

   Благовония, орфические гимны, мускус и амбра… Тут ты пахнешь сардониксом. А тут – хризопразом. Здесь, ну-ка, погоди, здесь, кажется, отдает травой, петрушкой, чуть-чуть, будто листик петрушки застрял в складке замши. А тут начинается твой запах. Правда же, странно, что женщина не может почувствовать свой запах так, как его чувствует мужчина. Вот здесь, например. Ну-ка, не шевелись. Тут ты пахнешь ночным кремом, медом, который положили в горшочек из-под табака, а тут – водорослями, впрочем, это обычное дело, не стоит и говорить. Но и водорослями пахнет по-разному. Мага пахла свежими водорослями, только что выброшенными на берег последней морской волной. И волной пахла. И бывали дни, когда запах водорослей мешался с каким-то более густым, и тогда мне приходилось призывать на помощь иное уменье… И тогда разом обрывались все запахи, чудесным образом обрывались, и все становилось вкусом, исконные соки обжигали рот, и все проваливалось в темноту, the primeval darkness [346], все замыкалось на этой животворящей ступице, вокруг которой вращалась сотворенная ею жизнь. И в этот миг, когда острее всего чувствуешь свою общность с животным, являются взору образы, венчающие начало и предел бытия, и во влажной впадинке, что тебе дает лишь ежедневное облегчение, вдруг задрожит Альдебаран, вспыхнут гены и созвездия, воедино сольются альфа и омега, тысячелетия, Армагеддон, тетрамицин, о, замолчи, не надо, там, наверху, ты хуже, ты не похожа на себя, как смазанное отражение в зеркале. Сколько молчания в твоей коже, какая это пропасть, на дне ее судьба мечет игральные кости из изумруда, там комары, там птица-феникс и провалы кратеров…
   (—92)

145

Мореллиана
 
   Цитата:
   «Таковы главные основополагающие и философские причины, побудившие меня построить произведение на основе отдельных частей, исходя из концепции, что произведение является частицей всего творчества в целом, и рассматривая человека как сплав отдельных частей тела и частей души, в то время как все Человечество я рассматриваю как смесь различных частиц. Но если мне возразят, что моя концепция частиц на самом деле никакая не концепция, а издевательство, насмешка, дурацкая шутка и обман и что я, вместо того чтобы следовать строгим правилам и канонам искусства, пытаюсь обойти их при помощи безответственных выходок и издевательских вывертов, я отвечу: да, именно таковы мои намерения. И, бога ради, признаюсь безо всякого колебания – я желаю держаться подальше от вашего Искусства, равно как и от вас самих, ибо не выношу вас с вашим Искусством, не выношу ваших концепций, вашей артистической деятельности и вашей артистической среды вообще!»
   Гомбрович, гл. IV «Фердидурка»
   (—122)

146

Письмо в «Обзервер»:
 
   Уважаемый господин редактор!
   Отметил ли кто-либо из ваших читателей, что в этом году чрезвычайно мало бабочек? В наших краях, обычно богатых бабочками, я их почти не встречал, за исключением нескольких роев капустниц. За все время с марта месяца видел только один экземпляр Cigeno, ни одного Eterea, всего несколько Teclas, один – Quelonia, ни одного павлиньего глаза, ни одного Catocala и ни одного красного адмирала у меня в саду, который прошлым летом был полон бабочек.
   Скажите, это явление повсеместное, а если да, то чем оно вызвано?
М. Уошберн.
Питчкомб, Глос
   (—29)

147

   Почему же так далеки от богов? Возможно, потому, что спрашиваем.
   Ну и что? Человек – животное спрашивающее. В тот день, когда мы по-настоящему научимся задавать вопросы, начнется диалог. А пока вопросы лишь головокружительно отдаляют нас от ответов. Какой эпифании мы ждем, если тонем в самой лживой из свобод? Нам не хватает Novum Organum [347] правды, надо распахнуть настежь окна и выбросить все на улицу, но перво-наперво надо выбросить само окно и нас заодно с ним. Или погибнуть, или выскочить отсюда опрометью. Это необходимо сделать, как угодно, но сделать. Набраться мужества и явиться в разгар праздника и возложить на голову блистательной хозяйки дома прекрасную зеленую жабу, подарок ночи, и без ужаса взирать на месть лакеев.
   (—31)

148

   Из этимологического объяснения, которое Габий Басе дает слову персона.
   Мудрое и хитроумное объяснение, по моему суждению, дает Габий Басе в своем трактате «О происхождении слов» слову персона, маска. Он считает, что слово это происходит от глагола personare – сдерживать. Вот как он поясняет свое мнение: «Маска не полностью закрывает лицо, а имеет одно отверстие для рта, и голос не рассеивается в разных направлениях, но теснее сжимается, чтобы выйти через это отверстие, а потому приобретает более громкий и глубокий звук. Итак, поскольку маска делает человеческий голос более звучным и проникновенным, ее назвали словом персона, и вследствие формы самого слова звук о в нем долгий.
   Авл Геллий, «Аттические ночи».
   (—42)

149

 
Я улицей этой шагаю,
А звук шагов отдается
Совсем на другом проспекте.
И там
Я слышу себя,
Шагающего в ночи,
Где
Только туман настоящий.
 
Октавио Пас
   (—54)

150.

О болящих и страждущих
 
   Из больницы графства Йорк сообщают, что вдовствующая герцогиня Грэфтон, сломавшая ногу в прошлое воскресенье, вчера провела день спокойно.
   «Санди-Таймс», Лондон
   (—95)

151.

Мореллиана
 
   Достаточно глянуть простым глазом на поведение кошки или мухи – и почувствуешь, что это новое видение, к которому тяготеет наука, эта деантрепоморфизация, которую настоятельно предлагают вам биологи и физики в качестве единственной возможности для связи с такими явлениями, как инстинкт или растительная жизнь, есть не что иное, как оборвавшийся и затерявшийся в прошлом настойчивый зов, который слышится в некоторых положениях буддизма, в веданте, в суфизме, в западной мистике и заклинает нас раз и навсегда отринуть идею смертности.
   (—152)

152.

Обман
 
   Этот дом, в котором я живу, во всем похож на мой: то же расположение комнат, тот же запах в прихожей, та же мебель и свет, косые лучи утром, мягкие днем, слабые под вечер; все – такое же, даже дорожки, и деревья в саду, и эта старая, полуразвалившаяся калитка, и мощеный дворик.
   Часы и минуты проходящего времени тоже похожи на часы и минуты моей жизни. Они бегут, а я думаю: «И в самом деле похожи. До чего же похожи они на те часы, которые я сейчас проживаю!»
   Что касается меня, то хотя я и упразднил у себя в доме все отражающие поверхности, тем не менее, когда оконное стекло, без которого не обойтись, пытается возвратить мне мое отражение, я вижу в нем лицо, которое очень похоже на мое. Да, очень похоже, признаю!
   Однако пусть не пытаются уверять, будто это я! Вот так! Все здесь фальшиво. Вот когда мне вернут мой дом и мою жизнь, тогда я обрету «и свое истинное лицо.
   Жан Тардье
   (—143)

153

   – Вы истинный буэнос-айресец, зазеваетесь, они вам подсунут солового.
   – А я постараюсь не зевать.
   – И правильно сделаете.
   Камбасерес, «Сентиментальная музыка»
   (—19)

154

   И все-таки ботинки ступили на линолеум, в нос ударил сладковато-острый запах асептики, на кровати, подпертый двумя подушками, сидел старик, нос крюком, словно цеплялся за воздух, удерживая его обладателя в сидячем положении. Белый как полотно, черные круги вокруг ввалившихся глаз. Необычный зигзаг на температурном листе. Зачем они понапрасну беспокоили себя?
   Они разговаривали ни о чем: вот, аргентинский друг оказался свидетелем несчастного случая, а французский друг – художник-манчист, все больницы без исключения – мерзость. Морелли, да, писатель.
   – Не может быть, – сказал Этьен.
   Почему не может быть, весь тираж – как камень в воду, плюп, как теперь узнаешь. Морелли не счел за труд рассказать им, что всего было продано (и подарено) четыреста экземпляров. Да, два в Новой Зеландии, трогательная подробность.
   Оливейра дрожащей рукой достал сигарету и посмотрел на сиделку, та утвердительно кивнула и вышла, оставив их между двумя пожелтевшими ширмами. Они сели у изножья постели, подобрав прежде тетради и свернутые в трубочку бумаги.
   – Если бы нам попалось в газетах сообщение… – сказал Этьен.
   – Было в «Фигаро», – сказал Морелли. – Под телеграммой о мерзком снежном человеке.
   – Подумать только, – прошептал наконец Оливейра. – А с другой стороны, может, и к лучшему. А то бы набежало сюда толстозадых старух за автографами с альбомами и домашним желе в баночках.
   – Из ревеня, – сказал Морелли. – Самое вкусное. Но может, к лучшему, что не придут.
   – А мы, – вставил Оливейра, по-настоящему озабоченный, – если и мы вам в тягость, только скажите. Еще будет случай, и т. д. и т. п. Вы понимаете, что я имею в виду…
   – Вы пришли ко мне, не зная, кто я. И я считаю, что вам стоит побыть тут немного. Палата спокойная, самый большой крикун замолчал сегодня ночью, в два часа. И ширмы замечательные, это доктор позаботился, он видел, как я писал. Вообще-то он запретил мне работать, но сиделки поставили ширмы, и никто меня не донимает.
   – Когда вы сможете вернуться домой?
   – Никогда, – сказал Морелли. – Мои кости, ребятки, останутся здесь.
   – Чепуха, – почтительно сказал Этьен.
   – Теперь это дело времени. Но я себя чувствую хорошо, и проблемы с консьержкой больше нет. Никто не приносит мне писем, даже из Новой Зеландии, а марки там такие красивые. Когда выходит в свет мертворожденная книга, единственный результат от нее – немногочисленные, но верные корреспонденты. Сеньора из Новой Зеландии, парнишка из Шеффилда. Маленькая франкмасонская организация, члены ее испытывают острое удовольствие от того, что посвященных мало. Но теперь действительно…
   – Мне даже в голову не приходило написать вам, – сказал Оливейра. – Мы с друзьями знаем ваше творчество, оно представляется нам таким… Я не стану говорить лишних слов, думаю, вы прекрасно понимаете. Мы ночи напролет обсуждали, спорили и думать не думали, что вы можете быть в Париже.
   – До прошлого года я жил во Вьерзоне. Приехал в Париж порыться в библиотеках. Вьерзон, конечно… Издателю ведено было не давать моего адреса. Не знаю даже, как его раздобыли мои немногочисленные почитатели. Очень спина болит у меня, ребятки.
   – Вы хотите, чтобы мы ушли, – сказал Рональд. – Ну ничего, мы можем прийти завтра.
   – Она у меня будет болеть и без вас, – сказал Морелли. – Давайте покурим, воспользуемся случаем, что мне запретили.
 
   Надо было находить язык, обыкновенный, а не литературный.
 
   Когда мимо скользила сиделка, Морелли с дьявольской ловкостью совал окурок в рот и смотрел на Оливейру с таким видом, будто это мальчишка вырядился стариком, одно удовольствие.
 
   …исходя отчасти из основных идей Эзры Паунда, однако без его педантизма и путаницы второстепенный символов и основополагающих величин.
 
   Тридцать восемь и две. Тридцать семь и пять. Тридцать восемь и три. Рентген: (неразборчиво).
 
   …и узнать – притом, что очень немногие могли приблизиться к этим попыткам, не веря в них – новую литературную игру. Benissimo [348]. Беда лишь: столького еще не хватало, а он умрет, не окончив игры.
   – Двадцать пятая партия, черные сдаются, – сказал Морелли и откинул голову назад. И вдруг показался совсем дряхлым. – А жаль, партия складывалась интересно. Правда ли, что есть индийские шахматы, по шестьдесят фигур у каждой стороны?
   – Вполне вероятно, – сказал Оливейра. – Бесконечная партия.
   – Выигрывает тот, кто захватит центр. Там в его руках оказываются все возможности, противнику не имеет смысла продолжать игру. Но центр может находиться в какой-нибудь боковой клетке или вообще вне доски.
   – Или в кармане жилетки.
   – Снова образы, – сказал Морелли. – Как трудно без них обходиться, они красивы. Женщины разума, честное слово. Как бы мне хотелось лучше понять Малларме, понятия «отсутствие» и «молчание» у него не просто крайнее средство, а метафизический impasse [349]. Однажды в Хересе-де-ла-Фронтера я слышал, как в двадцати метрах от меня выстрелила пушка, и открыл еще один смысл тишины. А собаки, которые слышат не слышный нашему уху свист… Вы – художник, я полагаю.
 
   Руки двигались сами по себе, собирая листки, разглаживая смятые страницы. Время от времени Морелли, не переставая говорить, окидывал взглядом страничку и присоединял ее к тем, что были сколоты скрепкой. Раза два он вынимал из кармана карандаш и нумеровал страницу.
   – А вы, я полагаю, пишете.
   – Нет, – сказал Оливейра. – Как писать, для этого надо быть уверенным по крайней мере, что ты жил.
   – Существование предшествует сущности, – сказал, улыбаясь, Морелли.
   – Пожалуй. Однако в моем случае это не совсем так.
   – Вы устали, – сказал Этьен. – Пошли, Орасио, ты, если начнешь говорить… Я его знаю, сеньор, он ужасный.
   А Морелли все улыбался и собирал странички, проглядывал, что-то находил в них, сравнивал. Он опустился немного пониже; чтобы удобнее опираться головой о подушку. Оливейра поднялся.
 
   – Это ключ от квартиры, – сказал Морелли. – Я был бы рад, честное слово.
   – Мы там все перепутаем, – сказал Оливейра.
   – Нет, это не так трудно, как кажется. Вам помогут сами папки, у меня своя система из цветов, цифр и букв. Только посмотришь – и все понятно. Вот, например, эти странички идут в синюю папку, она лежит в той части, которую я называю морем, но это так, игра, чтобы лучше понимать, что к чему. Номер 52: значит, нужно просто положить ее на место, между номерами 51 и 53. Цифры арабские, самая легкая нумерация в мире.
   – Но вы сможете сделать это сами через несколько дней, – сказал Этьен.
   – Я плохо сплю. Тоже как бы выпал из папки. Так помогите мне, раз уж вы пришли. Положите все это на свое место, и мне здесь станет хорошо. Больница замечательная.
   Этьен посмотрел на Оливейру, Оливейра на Этьена, и т. д. Вполне понятное удивление. Такая честь, ничем не заслуженная.
   – А потом все запечатаете и отошлете к Паку, издателю авангардистской литературы. На улицу Арбр-Сек. А вы знаете, что Паку – аккадское имя Гермеса? Мне всегда казалось… Впрочем, поговорим об этом в следующий раз.
   – Вы не боитесь, что мы так все запутаем, – сказал Оливейра, – что потом никто не разберется? В первом томе у вас были сложные места, мы с ним спорили часами, думали, может, в типографии перепутали тексты.
   – Это не имеет никакого значения, – сказал Морелли. – Мою книгу каждый может читать, как ему вздумается. Liber Fulguralis [350], мантические листы и так далее. Я просто располагаю их так, как бы мне хотелось прочитать. Но даже если все и перепутается, кто знает, может, тогда-то и выйдет замечательная книга. Это будет шутка Гермеса-Паку, крылатого мастака по части приманок и плутней. Вам нравятся эти слова?
   – Нет, – сказал Оливейра. – Ни мастак, ни плутни. Довольно истасканные слова.
   – Будьте осторожны, – сказал Морелли, закрывая глаза. – Все мы бьемся в поисках чистоты, надрываемся, пытаясь опорожнить прокисшие бурдюки. Однажды Хосе Бергамин чуть не умер, когда я позволил себе распотрошить у него две страницы, доказывая, что… А посему осторожно, друзья, может статься, то, что мы называем чистотой…
   – Квадрат Малевича, – сказал Этьен.
   – Ессо. Скажем иначе – надо подумать и о Гермесе, дать ему порезвиться. Заберите и приведите это все в порядок, раз уж вы ко мне пришли. Глядишь, и я выберусь отсюда и тоже смогу бросить взгляд.
   – Мы завтра снова придем, если хотите.
   – Хорошо. Но к завтра я, наверное, напишу новое. Я сведу вас с ума, поостерегитесь. Дайте-ка мне сигарету.
   Этьен протянул ему пачку «Голуаз». Оливейра держал ключ в руке и не знал, что сказать. Все – не так, этого не должно было случиться сегодня, нелепая шахматная партия с шестьюдесятью фигурами, ненужная радость в разгар глубочайшей печали, надо бы отмахнуться от нее, как от мухи, и выбрать печаль, а между тем единственное, что он держал в руках, – это ключ к радости, один шаг до того, чем он восхищался и что было ему необходимо, ключ, который открывал дверь Морелли, дверь в мир Морелли, и посреди этой радости чувствовать себя грустным и грязным, с усталой кожей и гноящимися глазами, пахнущим бессонной ночью и виноватостью, что кого-то уже нет и не пришло еще время, чтобы понять, хорошо ли ты поступал или не поступал все эти дни, и различить всхлипывания Маги и стук в потолок, снова вытерпеть секущий по лицу холодный дождь и рассвет над Пон-Мари, горькую отрыжку от вина, перемешанного с каньей, с водкой и опять с вином, и нащупать в кармане руку, не свою, а Рокамадура, и кусочек ночи, обслюнявленный, весь в мокрых пеленках, – как она запоздала, эта радость, а может, пришла слишком рано и пока еще не заслужена, а значит, может быть, villeicht, maybe, forse, peut-?tre [351], ax, какое же дерьмо, какое дерьмо, до завтра, маэстро, дерьмо дерьмом, бесконечное дерьмо, да, в часы посещения, дерьмо повсюду, им залеплено все: и лицо, и мир, мир из дерьма, мы принесем ему фрукты, архидерьмо на супердерьме, сверхдерьмом погоняет, dans cet H?pital Laennec d?couvrit l’auscultation [352] и, может быть, еще… Ключ, невыразимый образ. Ключ. А может быть, все-таки выйти на улицу, с ключом в кармане. Может быть, все-таки ключ-Морелли, повернешь ключ – и войдешь совсем в другое, может быть, все-таки.
 
   – По сути говоря, эта встреча вроде посмертной, днем больше, днем меньше, – сказал Этьен в кафе.
   – Ладно тебе, – сказал Оливейра. – Плохо, если ты так настроен, ну, да что говорить. Извести Рональда и Перико, в десять встречаемся в квартире старика.
   – Плохое время, – сказал Этьен. – Консьержка нас не пустит.
   Оливейра достал ключ, повертел его в солнечном луче и отдал Этьену так, словно вместе с ключом сдавал город.
   (—85)

155

   Уму непостижимо, сколько всякой всячины может появиться на свет божий из кармана брюк: пух, часы, газетные вырезки, раскрошившийся аспирин; в один прекрасный момент ты лезешь за платком, а вдобавок вытаскиваешь еще и дохлую мышь – вполне возможная вещь. По дороге к Этьену, не стряхнув еще с себя впечатления от сна про хлеб и от другого сна, воспоминание о котором предстало внезапно, как внезапно на улице происходит несчастный случай – бац! – и ничего не поделаешь, Оливейра сунул руку в карман брюк, коричневых вельветовых брюк, как раз на углу бульваров Распай и Монпарнас, рассеянно глядя при этом на гигантскую скорчившуюся жабу в халате – Бальзак-Роден или Роден-Бальзак, неразберипоймиха из двух свившихся в драке молний, – и вынул обрывок с перечнем дежурных аптек города Буэнос-Айреса и еще один, оказавшийся столбцом объявлений провидцев и карточных гадалок. Забавно было узнать, что сеньора Коломье, венгерская ясновидица (которая вполне могла оказаться одной из матерей Грегоровиуса), жила на улице Абесс и владела secrets des boh?mes pour retour d’affections perdues [353]. Отсюда совершенно непринужденно следовало великое обещание: d?senvo?tements [354], после чего упоминание voyance sur photo [355] выглядело несколько смешным. Этьену, ориенталисту-любителю, было бы любопытно узнать, что профессор Мин vous offre le v?rit. Talisman de l’Arbre Sacr? de l’Inde. Broch. c. I NF timb. B. P. 27, Cannes [356]. И как не удивиться существованию мадам Сансо, Medium – Tarots, pr?dict. Etonnantes, 23, rue Hermel [357] (именно потому, что на улице Эрмеля, который, возможно, был зоологом, во всяком случае, имя у него в самый раз для алхимика), а потом потешить свою латиноамериканскую гордыню многообещающим объявлением Аниты, cartes, dates pr?cises [358], Жоана Жопеса (sic!), secrets indiens, tarots espagnols [359] и мадам Хуаниты, voyante par domino, Coquillage, fleur [360]. Надо обязательно сходить с Магой к мадам Хуаните. Coqufflage, fleur! Но не с Магой, теперь уже не с Магой. А Маге бы страшно захотелось узнать судьбу по цветам. Seule MARZAK prouve retour affection [361]. Какая необходимость обещать то, чего нет? Это узнаешь сразу безо всякого. Куда лучше научный тон Жана де Ни, reprend ses VISIONS exactes sur photos, cheveux, ?crit. Tout magn?tisme int?gral [362]. Дойдя до кладбища Монпарнас, Оливейра скатал хорошенько бумажный шарик, прицелился как следует и послал ясновидящих разом к Бодлеру, за забор, туда, где Девериа, Алоизиюс Бертран – словом, люди, достойные того, чтобы на их ладони взглянули гадалки, как мадам Фредерик, la voyante de l’?lite parisienne et internationale, c?l?bre par ses pr?dictions dans la presse et la radio mondiales, de retour de Cannes [363]. Че, да там и Барбе д’Оревильи, который сжег бы их всех, если б мог, а также, конечно, и Мопассан, хорошо бы бумажный шарик угодил на могилу Мопассана или Алоизиюса Бертрана, но как узнаешь, коли ты пока еще по эту сторону.
   Этьен полагал, что глупо донимать его с утра пораньше, и все-таки он ждал Оливейру и хотел показать ему три своих новых картины, но Оливейра с порога сказал, что над бульваром Монпарнас висит потрясающее солнце и лучше воспользоваться этим и пройтись до больницы Неккера, а потом навестить старичка. Этьен тихо выругался и запер мастерскую. Консьержка, очень их любившая, сообщила, что лица у них обоих, как у отрытых трупов или как у тех, что живут в космосе, из чего они поняли, что мадам Бобе читала научную фантастику, а это было уже слишком. Придя в кафе «Шьенки-Фюм», они взяли по стакану белого вина и порассуждали о снах и о том, может ли живопись стать одним из средств от НАТО и прочих язв сегодняшнего дня. Этьену не казалось особенно странным, что Оливейра идет навещать человека, которого не знал, оба согласились, что это вполне удобно, и т. д. и т. п. У стойки какая-то сеньора с жаром описывала закаты в Нанте, где, если ей верить, жила ее дочь. Этьен с Оливейрой внимательно выслушали все слова: солнце, ветерок, живая изгородь, луна, сороки, покой, хромоножка, Господь бог, шесть с половиной тысяч франков, туман, рододендроны, старость, черт-те-что, небесный, даст бог, не забудется, горшки с цветами. А потом дивились, глядя на вывеску: «DANS СЕТ HOPITAL, LAENNEC DECOUVRIT L’AUSCULTATION» [364], и оба решили (и сказали об этом вслух), что аускультация, верно, какая-то змея или саламандра, которая долго пряталась в больнице Неккера, и по каким только коридорам и подвалам за ней не гонялись, пока наконец она, загнанная, не сдалась на милость молодого ученого. Оливейра навел справки, и они направились к палате Шоффар, второй этаж, направо.