Страница:
За неимением других возможностей Тревелер – человек действия. Ограниченного действия, как он сам говорит, поскольку его действия не в том, чтобы носиться туда-сюда и убивать всех направо и налево. За четыре десятилетия он фактически прожил несколько разных этапов: футбол (в колледже центральный нападающий, совсем неплохо); беготня по улицам, политика (месяц тюрьмы в Девото в 1934 году); разведение кроликов и пчел и выращивание сельдерея (ферма в Мансанаресе, на третий месяц дело лопнуло, кролики передохли от чумы, пчелы одичали); автомобилизм (второй водитель у Маримона, в Ресистенсии перевернулись, сломал три ребра); столярное дело (починка старой мебели, выброшенной на улицу, полный провал) и, наконец, женитьба, по субботам езда на взятом в прокат мотоцикле по проспекту Генерала Паса. Из всех этих житейских передряг он вынес немало ценных знаний: выучил два языка, набил руку в письме и приобрел иронический интерес к сотериологии и стеклянным шарикам и как-то надумал вырастить корень мандрагоры, для чего картофелина была посажена в таз, наполненный землей и спермой; картофелина стала буйно расти, как ей и положено, заполонила собой весь пансион, побеги прорастали в окна, и Талите, вооружась ножницами, тайком приходилось принимать меры; Тревелер, заподозрив неладное, исследовал стебель растения и смиренно отрекся от этой развесистой мандрагоры, Alraune, словом, переболел всеми «детскими болезнями». Порой Тревелер намекает на двойника, которому больше повезло в жизни, чем ему, и Талите почему-то это не нравится – она обнимает его и целует, встревоженная, и делает все, чтобы вырвать его из этих мыслей. Например, ведет смотреть Мерлин Монро, к которой Тревелер испытывает особое чувство, а сама в темноте кинотеатра «Президент Рока» душит в себе ревность по поводу чувств, взошедших на чистой ниве искусства.
(—98)
38
39
40
41
(—98)
38
Талита не была уверена, что Тревелер обрадовался возвращению из дальних краев друга юности, поскольку при вести о насильственном водворении в Аргентину на пароходе «Андреа С» некоего Орасио первым делом Тревелер пнул циркового кота-считальщика, а затем объявил, что жизнь – пресволочная штуковина. И тем не менее он отправился встречать его в порт вместе с Талитой и котом-считальщиком, которого посадили в корзину. Оливейра вышел из-под навеса, где помещалась таможня, с одним маленьким чемоданчиком и, узнав Тревелера, поднял брови не то удивленно, не то досадливо.
– Что скажешь, че?
– Привет, – сказал Тревелер, пожимая ему руку с чувством, которого не ожидал.
– Ну что ж, – сказал Оливейра, – пойдем в портовую парилью, поедим жареных колбасок.
– Познакомься, моя жена, – сказал Тревелер. Оливейра сказал: «Очень приятно» – и протянул руку, почти не глядя на Талиту. И тут же спросил, кем ему приходится кот и зачем его принесли в порт в корзине. Талита, обиженная таким обращением, нашла его решительно неприятным и заявила, что вместе с котом возвращается домой, в цирк.
– Хорошо, – сказал Тревелер. – Поставь его у окошка в комнате, сама знаешь, ему не нравится в коридоре.
В парилье Оливейра принялся за красное вино, заедая его жареными колбасками и сосисками. И поскольку он почти не разговаривал, Тревелер рассказал ему про цирк и про то, как он женился на Талите. Кратко обрисовал политическую и спортивную ситуацию в стране, особо остановившись на взлете и падении Паскуалито Переса. Оливейра сказал, что в Париже ему случилось видеть Фанхио и что «кривоногий», похоже, спал на ходу. Тревелер проголодался и заказал потроха. Ему пришлось по душе, что Оливейра с улыбкой закурил предложенную местную сигарету и оценил ее. Ко второму литру вина они приступили вместе, и Тревелер рассказывал о своей работе и о том, что не потерял надежды найти кое-что получше, другими словами, где работы поменьше, а навару побольше, и все ждал, когда и Оливейра заговорит, скажет хоть что-нибудь, что бы поддержало их в этой первой после такого долгого перерыва встрече.
– Ну, расскажи что-нибудь, – предложил он.
– Погода, – сказал Оливейра, – была неустойчивая, но иногда выдавались неплохие деньки. И еще: как хорошо сказал Сесар Бруто: если приезжаешь в Париж в октябре, обязательно сходи в Лувр. Ну, что еще? Ах, да, один раз я добрался даже до Вены. Там потрясающие кафе, и толстухи приводят туда своих собачек и мужей поесть струделя.
– Ну ладно, ладно, – сказал Тревелер. – Ты совсем не обязан разговаривать, если не хочешь.
– Один раз в кафе кусочек сахара закатился у меня под стол. В Париже, нет, в Вене.
– Чтобы рассказать про кафе, не стоило переплывать эту лужу.
– Умному человеку много слов не нужно, – сказал Оливейра, с величайшей осторожностью обрезая хвостик у колбаски. – Вот таких в Просвещенной столице не найдешь, че. Это чисто аргентинские, так и говорят. Аргентинцы там просто плачут по здешнему мясу, а я знал одну сеньору, которая тосковала по аргентинскому вину. Она говорила, что французского вина с содой не выпьешь.
– Чушь собачья; – сказал Тревелер.
– Ну и, конечно, таких вкусных помидор и картофеля, как у нас, нет на свете.
– Видать, – сказал Тревелер, – ты там потолкался среди самых сливок.
– Случалось. Только им почему-то моя толкотня, если использовать твой тонкий образ, не пришлась по душе. Какая тут влажность, дружище.
– Это – да, – сказал Тревелер. – Тебе надо акклиматизироваться.
В этом же духе прошли еще двадцать минут.
(—39)
– Что скажешь, че?
– Привет, – сказал Тревелер, пожимая ему руку с чувством, которого не ожидал.
– Ну что ж, – сказал Оливейра, – пойдем в портовую парилью, поедим жареных колбасок.
– Познакомься, моя жена, – сказал Тревелер. Оливейра сказал: «Очень приятно» – и протянул руку, почти не глядя на Талиту. И тут же спросил, кем ему приходится кот и зачем его принесли в порт в корзине. Талита, обиженная таким обращением, нашла его решительно неприятным и заявила, что вместе с котом возвращается домой, в цирк.
– Хорошо, – сказал Тревелер. – Поставь его у окошка в комнате, сама знаешь, ему не нравится в коридоре.
В парилье Оливейра принялся за красное вино, заедая его жареными колбасками и сосисками. И поскольку он почти не разговаривал, Тревелер рассказал ему про цирк и про то, как он женился на Талите. Кратко обрисовал политическую и спортивную ситуацию в стране, особо остановившись на взлете и падении Паскуалито Переса. Оливейра сказал, что в Париже ему случилось видеть Фанхио и что «кривоногий», похоже, спал на ходу. Тревелер проголодался и заказал потроха. Ему пришлось по душе, что Оливейра с улыбкой закурил предложенную местную сигарету и оценил ее. Ко второму литру вина они приступили вместе, и Тревелер рассказывал о своей работе и о том, что не потерял надежды найти кое-что получше, другими словами, где работы поменьше, а навару побольше, и все ждал, когда и Оливейра заговорит, скажет хоть что-нибудь, что бы поддержало их в этой первой после такого долгого перерыва встрече.
– Ну, расскажи что-нибудь, – предложил он.
– Погода, – сказал Оливейра, – была неустойчивая, но иногда выдавались неплохие деньки. И еще: как хорошо сказал Сесар Бруто: если приезжаешь в Париж в октябре, обязательно сходи в Лувр. Ну, что еще? Ах, да, один раз я добрался даже до Вены. Там потрясающие кафе, и толстухи приводят туда своих собачек и мужей поесть струделя.
– Ну ладно, ладно, – сказал Тревелер. – Ты совсем не обязан разговаривать, если не хочешь.
– Один раз в кафе кусочек сахара закатился у меня под стол. В Париже, нет, в Вене.
– Чтобы рассказать про кафе, не стоило переплывать эту лужу.
– Умному человеку много слов не нужно, – сказал Оливейра, с величайшей осторожностью обрезая хвостик у колбаски. – Вот таких в Просвещенной столице не найдешь, че. Это чисто аргентинские, так и говорят. Аргентинцы там просто плачут по здешнему мясу, а я знал одну сеньору, которая тосковала по аргентинскому вину. Она говорила, что французского вина с содой не выпьешь.
– Чушь собачья; – сказал Тревелер.
– Ну и, конечно, таких вкусных помидор и картофеля, как у нас, нет на свете.
– Видать, – сказал Тревелер, – ты там потолкался среди самых сливок.
– Случалось. Только им почему-то моя толкотня, если использовать твой тонкий образ, не пришлась по душе. Какая тут влажность, дружище.
– Это – да, – сказал Тревелер. – Тебе надо акклиматизироваться.
В этом же духе прошли еще двадцать минут.
(—39)
39
Разумеется, Оливейра не собирался рассказывать Тревелеру о том, что во время стоянки в Монтевидео он вдоль и поперек обошел все бедные кварталы, расспрашивая и разглядывая, и даже пропустил пару рюмок, чтобы войти в доверие к какому-то чернявому парню. И что ничего не увидел, только уйму новых зданий, а в порту, где он провел последний час перед тем, как «Андреа С» поднял якорь, плавало великое множество дохлой рыбы, брюхом кверху, и кое-где меж рыбинами спокойно покачивались на маслянистой воде презервативы. Ничего не оставалось, как вернуться на судно и думать, что, может быть, в Лукке, может быть, и на самом деле в Лукке или в Перудже. Словом, чушь собачья, да и только.
Прежде чем отбыть на материнскую землю, Оливейра пришел к выводу: все, что было в прошлом, – не было прошлым и с помощью умственной эквилибристики и многих других вещей нетрудно с полным правом вообразить себе будущее, где можно будет играть в Уже игранные игры. Он понял (лишь на носу корабля, перед рассветом в желтоватой дымке рейда), что ничего не переменится, если он решит стоять на своем и отказаться от легких решений. Зрелость, если предположить, что таковая существует, не что иное, как лицемерие. О какой зрелости говорить, когда так просто эта женщина с котом в корзине, ожидавшая его рядом с Маноло Тревелером, вдруг показалась ему чем-то похожей на другую женщину, ту, которая (словно и не колесил он по бедным кварталам Монтевидео, и не мчался на такси к Холму, и не ворошил в непослушной памяти старые адреса). Надо было идти дальше, или начинать все сызнова, или покончить раз и навсегда: моста покуда еще не было. С чемоданчиком в руках он направился к портовой парилье, где однажды ночью в разгаре пьянки кто-то рассказал ему про гаучо Бетиноти и как тот пел вальс: «Мой диагноз очень прост, ничего мне не поможет». Слово «диагноз» в вальсе показалось Оливейре нестерпимым, но он повторял и повторял слова, как наставление, в то время как Тревелер рассказывал ему про цирк, про К.-О. Лауссе и даже про Хуана Перона.
(—86)
Прежде чем отбыть на материнскую землю, Оливейра пришел к выводу: все, что было в прошлом, – не было прошлым и с помощью умственной эквилибристики и многих других вещей нетрудно с полным правом вообразить себе будущее, где можно будет играть в Уже игранные игры. Он понял (лишь на носу корабля, перед рассветом в желтоватой дымке рейда), что ничего не переменится, если он решит стоять на своем и отказаться от легких решений. Зрелость, если предположить, что таковая существует, не что иное, как лицемерие. О какой зрелости говорить, когда так просто эта женщина с котом в корзине, ожидавшая его рядом с Маноло Тревелером, вдруг показалась ему чем-то похожей на другую женщину, ту, которая (словно и не колесил он по бедным кварталам Монтевидео, и не мчался на такси к Холму, и не ворошил в непослушной памяти старые адреса). Надо было идти дальше, или начинать все сызнова, или покончить раз и навсегда: моста покуда еще не было. С чемоданчиком в руках он направился к портовой парилье, где однажды ночью в разгаре пьянки кто-то рассказал ему про гаучо Бетиноти и как тот пел вальс: «Мой диагноз очень прост, ничего мне не поможет». Слово «диагноз» в вальсе показалось Оливейре нестерпимым, но он повторял и повторял слова, как наставление, в то время как Тревелер рассказывал ему про цирк, про К.-О. Лауссе и даже про Хуана Перона.
(—86)
40
Он понял, что с его возвращением дело обстояло совсем непросто. Он влачил растительное существование с несчастной и самоотверженной Хекрептен в комнатушке гостиницы напротив пансиона «Собралес», где обосновались Тревелеры. Он пришелся им по душе, и Хекрептен была в восторге; она безупречно готовила мате, и хотя ничего не смыслила в любви и приготовлении сдобного теста, у нее были другие домашние достоинства, а главное, она не мешала ему сколько душе угодно думать о своем отъезде и возвращении – проблеме, которая занимала его в часы, не занятые отрезами габардина. Тревелер начал с того, что раскритиковал его манию замечать в Буэнос-Айресе только дурное и сравнивать город с затянутой в корсет проституткой, но Оливейра объяснил ему и Талите, что хотя он и ругает город, но очень любит его и только слабоумные вроде них могут так неправильно его толковать. В конце концов они поняли, что у него своя правда, что Оливейра не может сразу и лицемерно примириться с Буэнос-Айресом и что он сейчас от этой страны дальше, чем когда его носило по Европе. Лишь то, что осталось от доброго старого времени, могло заставить его улыбнуться: мате, пластинки Де Каро и иногда, под вечер, порт. Они втроем много бродили по городу, пользуясь тем, что Хекрептен была занята в магазине, и Тревелер все вглядывался, надеясь подметить в Оливейре признаки примирения с городом, и удобрял почву непомерным количеством пива. Но Талита была более несговорчивой, что всегда свойственно равнодушию, и требовала, чтобы он с ходу признал все: живопись Клориндо Тесты, например, или фильмы Торре Нильсона. Они до потери сознания спорили о Биое Касаресе, Давиде Виньясе, отце Кастеллани, Манауте и политике. Талита в конце концов поняла, что Оливейре совершенно все равно, где находиться: в Буэнос-Айресе или в Бухаресте, и что, по сути дела, он не вернулся, а его привезли. Над всеми этими спорами всегда витал некий патафизический дух, и все трое совпадали в пристрастии к гистрионовским поискам точек зрения, при которых смотрящий или рассматриваемое находились бы вне центра. Талита с Оливейрой довоевались до того, что стали уважать друг друга. Тревелер вспоминал, каким Оливейра был в двадцать лет, и у него начинало щемить сердце, а может, это пиво ударяло в голову.
– Дело в том, что ты не поэт, – говорил Тревелер. – И не можешь, как мы, представить этот город огромным брюхом, которое спокойно переливается под небесами, огромным пауком, который закинул лапки в Сан-Висенте, в Бурсако, в Саранди, в Паломар, а некоторые лапки опустил в воду, бедное насекомое, река тут такая грязная.
– Орасио – максималист, – сочувствовала ему Талита, к которой он успел войти в доверие. – Слепень на крупе благородного коня. Пора понять, что мы – скромные буэнос-айресцы и тем не менее знаем, кто такой Пьер де Мандьярг.
– А по улицам тут, – говорил Тревелер, вращая глазами, – ходят девушки с томным взглядом, и личики у них от молочной рисовой каши и программ радиостанции «Эль Мундо» припорошены милой глупостью.
– За исключением эмансипированных женщин и интеллектуалок, которые работают в цирке, – скромно замечала Талита.
– И специалистов по каньенскому фольклору вроде некоего покорного слуги. Напомни мне дома, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонн Гитри, старик, это потрясающе.
– К слову, сеньора Гутуззо велела передать, что, если ты не вернешь ей антологию Гарделя, она разобьет цветочный горшок о твою голову, – сообщила Талита.
– Сперва я прочту для Орасио исповедь. А старая курица пусть подождет.
– Сеньора Гутуззо – это та самая каракатица, которая приходит поболтать с Хекрептен?
– Та самая, эту неделю они дружат. А посмотришь, что будет через несколько дней, у нас такие нравы.
– «Под луной серебристой», – сказал Оливейра.
– И все равно лучше, чем твой Сен-Жермен-де-Пре, – сказала Талита.
– Разумеется, – сказал Оливейра, глядя на нее. Если еще прищурить немного глаза… И эта ее манера произносить французские слова, эта ее манера, и он прищуривался. (Фармацевтичка, какая жалость.)
Все трое увлекались игрой в слова и придумывали «игры на кладбище слов», открывая, например, словарь Хулио Касареса на странице 558 и подбирая слова вроде: la hallulla, el h?mago, el halieto, el haloque, el hamez, el harambel, el harbullista, el harca у la harija [201]. В глубине души они немного грустили по возможностям, растраченным как в силу особенностей аргентинского характера, так и ввиду неотвратимого хода времени. Что касается фармацевтов, то Тревелер утверждал, будто они ведут свой род от Меровингов, и они с Оливейрой посвятили Талите эпическую поэму, повествующую о том, как орды фармацевтов наводнили Каталонию, сея черный ужас, красный перец и чемерицу. Многотысячное племя фармацевтов, верхом на огромных конях. Размышления в бескрайней фармацевтической степи. О императрица фармацевтов, смилуйся над нами, гордо взывающими, диких коней укрощающими, по белу свету блуждающими, страха не знающими, так что пятки сверкают удирающими.
В то время как Тревелер исподволь обрабатывал директора, чтобы тот взял в цирк и Оливейру, объект его забот попивал в комнате мате и нехотя приобщался к родной литературе. По мере того, как он углублялся в проблему, разгорались такие страсти, что торговля габардиновыми отрезами существенно страдала. Посиделки происходили во дворике у дона Креспо, который был приятелем Тревелера и сдавал комнаты сеньоре Гутуззо и прочим приличным женщинам и мужчинам. Окруженный нежными заботами Хекрептен, которая баловала его дальше некуда, Оливейра спал до отвала, а в минуты просветления заглядывал в книжонку Кревеля, завалявшуюся на дне чемодана, и становился все больше и больше похож на героя какого-нибудь русского романа. Из этой размеренной муры ничего хорошего выйти не могло, и он в душе надеялся на то, что, когда он прикроет глаза, кое-что обрисуется лучше и что, когда заснет, в голове у него прояснится. Дело с цирком не двигалось, директор и слушать не хотел о том, чтобы взять еще одного служащего. Под вечер, перед тем как приступить к своим служебным обязанностям, Тревелеры спускались во дворик выпить мате с доном Креспо, Оливейра тоже выходил, и они все вместе слушали старые пластинки на проигрывателе, который чудом еще крутился, но именно так и следует слушать старые пластинки. Иногда Талита садилась напротив Оливейры, чтобы сыграть в «кладбище слов» или сразиться в «вопросы-на-весах» – еще одна игра, которую придумали они с Тревелером и которой страшно увлекались. Дон Креспо считал их сумасшедшими, а сеньора Гутуззо – глупыми.
– Ты никогда не рассказываешь о том, – говорил иногда Тревелер, не глядя на Оливейру. Это было сильнее него; но когда он решался спросить, то почему-то отводил глаза и точно так же неизвестно почему не называл столицу Франции, а говорил «то» или «о том», словно какая-нибудь мамаша, что ломает голову, придумывая, как поприличнее назвать своему малышу его стыдное место, сотворенное боженькой.
– Ничего интересного, – отвечал Оливейра. – Не веришь, съезди посмотри.
Это был наилучший способ разъярить Тревелера, незадавшегося кочевника. Тот больше не упорствовал и, настроив свою ужасную гитару, купленную в магазине «Каса Америка», принимался за танго. Талита, немного раздосадованная, искоса поглядывала на Оливейру. Не говоря ничего конкретного, Тревелер вбил ей в голову, что Оливейра – тип странный, и, хотя это было видно простым глазом, все-таки странность его, наверное, была другой, ни на что не похожей. Случались вечера, когда все словно бы чего-то ждали. Им было хорошо вместе, но возникало ощущение, что это – затишье перед бурей. И если в такие вечера они открывали «кладбище слов», то выпадали слова вроде цистит, cito!, цитоплазма, цианоз, цианистый калий, церебральный паралич. И они отправлялись спать с затаенным дурным настроением, и всю ночь им снились приятные и забавные сны, возможно, как раз в силу противоречия.
(—59)
– Дело в том, что ты не поэт, – говорил Тревелер. – И не можешь, как мы, представить этот город огромным брюхом, которое спокойно переливается под небесами, огромным пауком, который закинул лапки в Сан-Висенте, в Бурсако, в Саранди, в Паломар, а некоторые лапки опустил в воду, бедное насекомое, река тут такая грязная.
– Орасио – максималист, – сочувствовала ему Талита, к которой он успел войти в доверие. – Слепень на крупе благородного коня. Пора понять, что мы – скромные буэнос-айресцы и тем не менее знаем, кто такой Пьер де Мандьярг.
– А по улицам тут, – говорил Тревелер, вращая глазами, – ходят девушки с томным взглядом, и личики у них от молочной рисовой каши и программ радиостанции «Эль Мундо» припорошены милой глупостью.
– За исключением эмансипированных женщин и интеллектуалок, которые работают в цирке, – скромно замечала Талита.
– И специалистов по каньенскому фольклору вроде некоего покорного слуги. Напомни мне дома, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонн Гитри, старик, это потрясающе.
– К слову, сеньора Гутуззо велела передать, что, если ты не вернешь ей антологию Гарделя, она разобьет цветочный горшок о твою голову, – сообщила Талита.
– Сперва я прочту для Орасио исповедь. А старая курица пусть подождет.
– Сеньора Гутуззо – это та самая каракатица, которая приходит поболтать с Хекрептен?
– Та самая, эту неделю они дружат. А посмотришь, что будет через несколько дней, у нас такие нравы.
– «Под луной серебристой», – сказал Оливейра.
– И все равно лучше, чем твой Сен-Жермен-де-Пре, – сказала Талита.
– Разумеется, – сказал Оливейра, глядя на нее. Если еще прищурить немного глаза… И эта ее манера произносить французские слова, эта ее манера, и он прищуривался. (Фармацевтичка, какая жалость.)
Все трое увлекались игрой в слова и придумывали «игры на кладбище слов», открывая, например, словарь Хулио Касареса на странице 558 и подбирая слова вроде: la hallulla, el h?mago, el halieto, el haloque, el hamez, el harambel, el harbullista, el harca у la harija [201]. В глубине души они немного грустили по возможностям, растраченным как в силу особенностей аргентинского характера, так и ввиду неотвратимого хода времени. Что касается фармацевтов, то Тревелер утверждал, будто они ведут свой род от Меровингов, и они с Оливейрой посвятили Талите эпическую поэму, повествующую о том, как орды фармацевтов наводнили Каталонию, сея черный ужас, красный перец и чемерицу. Многотысячное племя фармацевтов, верхом на огромных конях. Размышления в бескрайней фармацевтической степи. О императрица фармацевтов, смилуйся над нами, гордо взывающими, диких коней укрощающими, по белу свету блуждающими, страха не знающими, так что пятки сверкают удирающими.
В то время как Тревелер исподволь обрабатывал директора, чтобы тот взял в цирк и Оливейру, объект его забот попивал в комнате мате и нехотя приобщался к родной литературе. По мере того, как он углублялся в проблему, разгорались такие страсти, что торговля габардиновыми отрезами существенно страдала. Посиделки происходили во дворике у дона Креспо, который был приятелем Тревелера и сдавал комнаты сеньоре Гутуззо и прочим приличным женщинам и мужчинам. Окруженный нежными заботами Хекрептен, которая баловала его дальше некуда, Оливейра спал до отвала, а в минуты просветления заглядывал в книжонку Кревеля, завалявшуюся на дне чемодана, и становился все больше и больше похож на героя какого-нибудь русского романа. Из этой размеренной муры ничего хорошего выйти не могло, и он в душе надеялся на то, что, когда он прикроет глаза, кое-что обрисуется лучше и что, когда заснет, в голове у него прояснится. Дело с цирком не двигалось, директор и слушать не хотел о том, чтобы взять еще одного служащего. Под вечер, перед тем как приступить к своим служебным обязанностям, Тревелеры спускались во дворик выпить мате с доном Креспо, Оливейра тоже выходил, и они все вместе слушали старые пластинки на проигрывателе, который чудом еще крутился, но именно так и следует слушать старые пластинки. Иногда Талита садилась напротив Оливейры, чтобы сыграть в «кладбище слов» или сразиться в «вопросы-на-весах» – еще одна игра, которую придумали они с Тревелером и которой страшно увлекались. Дон Креспо считал их сумасшедшими, а сеньора Гутуззо – глупыми.
– Ты никогда не рассказываешь о том, – говорил иногда Тревелер, не глядя на Оливейру. Это было сильнее него; но когда он решался спросить, то почему-то отводил глаза и точно так же неизвестно почему не называл столицу Франции, а говорил «то» или «о том», словно какая-нибудь мамаша, что ломает голову, придумывая, как поприличнее назвать своему малышу его стыдное место, сотворенное боженькой.
– Ничего интересного, – отвечал Оливейра. – Не веришь, съезди посмотри.
Это был наилучший способ разъярить Тревелера, незадавшегося кочевника. Тот больше не упорствовал и, настроив свою ужасную гитару, купленную в магазине «Каса Америка», принимался за танго. Талита, немного раздосадованная, искоса поглядывала на Оливейру. Не говоря ничего конкретного, Тревелер вбил ей в голову, что Оливейра – тип странный, и, хотя это было видно простым глазом, все-таки странность его, наверное, была другой, ни на что не похожей. Случались вечера, когда все словно бы чего-то ждали. Им было хорошо вместе, но возникало ощущение, что это – затишье перед бурей. И если в такие вечера они открывали «кладбище слов», то выпадали слова вроде цистит, cito!, цитоплазма, цианоз, цианистый калий, церебральный паралич. И они отправлялись спать с затаенным дурным настроением, и всю ночь им снились приятные и забавные сны, возможно, как раз в силу противоречия.
(—59)
41
С двух часов дня солнце светило Оливейре прямо в лицо. И при такой жаре было очень трудно выпрямлять гвозди; он клал гвоздь на плитчатый пол и бил по нему молотком (всем известно, как опасно выпрямлять гвоздь молотком, вот он уже почти прямой, но тут ты бьешь по нему, он выворачивается и прищемляет пальцы, его держащие (просто как назло), но ты все равно упрямо колотишь молотком по полу (всякий знает как), упрямо колотишь, колотишь).
«Ни одного прямого, – думал Оливейра, глядя на разбросанные по полу гвозди. – А скобяная лавка в это время закрыта, мне дадут пинком под зад, постучись я и попроси гвоздей на тридцать монет. Ничего не поделаешь, придется выпрямлять эти».
Каждый раз, когда ему удавалось наполовину выпрямить гвоздь, он поднимал голову к открытому окну и свистел, чтобы Тревелер выглянул. Из его окна прекрасно была видна часть комнаты, и что-то ему подсказывало, что Тревелер там и что, возможно, они с Талитой спят. Тревелеры спали днем подолгу, и не столько потому, что уставали в цирке, сколько из принципа, и Оливейра это уважал. Будить Тревелера днем в половине третьего было делом рискованным, но у Оливейры все пальцы посинели и кровоточили, отчего сделались похожими на сырую колбасу, так что смотреть противно. Чем больше он на них смотрел, тем больше чувствовал: надо разбудить Тревелера. К тому же страшно хотелось мате, а заварка кончилась, точнее, травы оставалось на ползаварки, вот бы Тревелер или Талита бросили ему еще хотя бы столько же, завернули в бумажку вместе с гвоздями для балласта, и он бы смог заделать окно. Прямые гвозди и травы на заварку, тогда и сиесту можно пережить.
«Просто невероятно, как громко я свищу», – подумал Оливейра, ослепленный солнцем. На нижнем этаже, где помещалось подпольное заведение с тремя женщинами и девушкой-служанкой, кто-то, пытаясь подражать ему, жалко свистнул – не то чайник закипел, не то беззубый засипел деснами. Оливейре нравилось восхищение и дух соревнования, которые возбуждал его свист, и он не злоупотреблял своим умением, приберегая его для важных случаев. Сидя за книгами, что, как правило, случалось между часом ночи и пятью часами утра, однако не каждую ночь, он с замешательством сделал вывод, что свист вовсе не являлся выдающейся темой в литературе. Очень немногие авторы заставляли своих персонажей свистеть. Почти никто. Они обрекали их на довольно однообразный репертуар (те говорили, отвечали, пели, кричали, бормотали, цедили сквозь зубы, вещали, шептали, восклицали и произносили), но не было героя или героини, которые венчали бы великий миг своих деяний настоящим свистом, таким, от которого стекла вылетают. Английские сквайры свистом подзывали своих ищеек, и некоторые диккенсовские персонажи свистели, чтобы остановить кеб. В аргентинской же литературе свистели совсем мало, и это был позор. И потому Оливейра склонен был считать мастером Камбасереса, хотя и не читал его, исключительно за названия произведений; иногда он воображал день, когда свист видимыми и невидимыми путями проникнет в Аргентину, окутает ее своим свиристящим блеском и явит изумленному миру новый лик мясной державы, не имеющий ничего общего с парадным представлением о стране, какое дают посольства, воскресные выпуски, стряпня Гайнсы Митре Паса и уж конечно – зигзаги «Бока-юниорс», некрофильский культ багуалы или квартал Боэдо. «Мать твою так (обращаясь к гвоздю), спокойно нельзя подумать, черт подери». Впрочем, подобные мысли претили ему, поскольку были слишком просты, хотя он и был уверен, что Аргентину надо брать на стыд, отыскать ее совестливость, прятавшуюся под целым веком всякого рода незаконных захватов, о чем великолепно писали аргентинские эссеисты, следовало каким-то образом показать, что ее нельзя принимать всерьез, как она того хотела. Но кто же отважится стать тем шутом, который к чертовой матери развенчает ее невиданную гордыню?
Кто осмелится засмеяться ей в лицо, чтобы она покраснела от стыда, а глядишь, и улыбнулась бы понимающе и благодарно? Ну, парень, что за страсть – портить себе жизнь. Ну-ка, вот этот гвоздик, похоже, не такой упрямый, как другие, кажется, он послушнее.
«Какой дьявольский холод», – сказал себе Оливейра, поскольку верил в силу самовнушения. Пот струился по лбу и заливал глаза, и никак не удержать было гвоздь изгибом кверху, потому что даже от слабого удара он выскальзывал из потных (от холода) пальцев, и прищемленные пальцы синели (от холода). На беду, солнце лупило прямо в окно (это луна сияла над заснеженными степями, а он свистел, понукая лошадей, которые несли по степи его тарантас), к трем часам в комнате не осталось уголка, которого бы не заполонил снег, и Оливейра медленно замерзал на снегу, скоро его окончательно сморит сон, так прекрасно и даже вызывающе описанный в рассказах славянских писателей, и его тело останется погребенным под губительной белизной мертвенно-белых цветов бескрайних степей. Вот это хорошо: мертвенно-белых цветов бескрайних степей. И он изо всех сил тяпнул молотком по большому пальцу. Его обдало таким холодом, что пришлось покатиться по полу, чтобы не окоченеть совсем. Когда он наконец сел, тряся рукою, пот лил с него в три ручья, но, возможно, то был талый снег или легкая изморось, что порою приходит на смену мертвенно-белым цветам бескрайних степей и освежает шкуру волков.
Тревелер подвязывал пижамные штаны и очень хорошо видел в окно, как Оливейра сражался со снегом и степью. Он собирался было повернуться и рассказать Талите, что Оливейра катается по полу и трясет рукой, но понял, что положение серьезное и лучше, пожалуй, оставаться свидетелем суровым и бесстрастным.
– Выглянул наконец, пропади ты пропадом, – сказал Оливейра. – Я тебе полчаса свищу. Смотри, всю руку размозжил.
– Это тебе не отрезами торговать, – сказал Тревелер.
– А гвозди выпрямлять, че. Мне нужно несколько прямых гвоздей и немного травы.
– Проще простого, – сказал Тревелер. – Подожди.
– Сверни кулек и брось.
– Ладно, – сказал Тревелер. – Только, по-моему, сейчас в кухню не пройти.
– Почему? – сказал Оливейра. – Она не так далеко.
– Недалеко, но там веревки протянули и белье развесили.
– Пролезь под ним, – посоветовал Оливейра. – Или обрежь веревку. Знаешь, как мокрая рубашка шлепается на плиточный пол, потрясающе. Хочешь, брошу тебе перочинный ножик. Спорим, я брошу – и он воткнется прямо в раму. Я мальчишкой попадал ножичком во что угодно с десяти метров.
– Знаешь, что в тебе плохо, – сказал Тревелер, – ты все, что ни возьми, прикидываешь на свое детство. Мне надоело говорить тебе: почитай Юнга, че. Что ты к этому ножичку привязался, это же межпланетное оружие, спроси кого угодно. Слова тебе не скажи, ты сразу за ножичек хватаешься. И какое он имеет отношение к гвоздям и к мате.
– Ты не следишь за нитью моей мысли, – сказал Оливейра обиженно. – Сперва я сказал, что размозжил палец, потом сказал про гвозди. Ты мне возразил, что, мол, веревки мешают тебе попасть на кухню, и совершенно естественно веревки навели меня на мысль о перочинном ножике. Ты наверняка читал Эдгара По. Веревки у тебя есть, а связать мысли ты не умеешь.
Тревелер облокотился на подоконник и оглядел улицу. Скупая тень вжалась в мостовую, и на уровне первого этажа уже свирепствовало солнце, желтое солнечное вещество перло во все стороны и буквально расплющивало лицо Оливейры.
– Да, днем тебе достается от солнца как следует, – сказал Тревелер.
– Это не солнце, – сказал Оливейра. – Мог бы сообразить, что это луна и что жуткий мороз. А палец синий потому, что я его отморозил. Теперь начнется гангрена, и через пару недель ты понесешь мне гладиолусы к приюту Курносой.
– Луна? – сказал Тревелер, поднимая глаза кверху. – Да, как бы мне не пришлось навещать тебя в психушке «Виейтес».
– Там любят платных больных, но не очень хворых, – сказал Оливейра. – Какую ты чепуху городишь, Ману.
– Сто раз говорил: не называй меня Ману.
– Талита называет тебя Ману, – сказал Оливейра, тряся рукой так, словно хотел, чтобы она оторвалась.
«Ни одного прямого, – думал Оливейра, глядя на разбросанные по полу гвозди. – А скобяная лавка в это время закрыта, мне дадут пинком под зад, постучись я и попроси гвоздей на тридцать монет. Ничего не поделаешь, придется выпрямлять эти».
Каждый раз, когда ему удавалось наполовину выпрямить гвоздь, он поднимал голову к открытому окну и свистел, чтобы Тревелер выглянул. Из его окна прекрасно была видна часть комнаты, и что-то ему подсказывало, что Тревелер там и что, возможно, они с Талитой спят. Тревелеры спали днем подолгу, и не столько потому, что уставали в цирке, сколько из принципа, и Оливейра это уважал. Будить Тревелера днем в половине третьего было делом рискованным, но у Оливейры все пальцы посинели и кровоточили, отчего сделались похожими на сырую колбасу, так что смотреть противно. Чем больше он на них смотрел, тем больше чувствовал: надо разбудить Тревелера. К тому же страшно хотелось мате, а заварка кончилась, точнее, травы оставалось на ползаварки, вот бы Тревелер или Талита бросили ему еще хотя бы столько же, завернули в бумажку вместе с гвоздями для балласта, и он бы смог заделать окно. Прямые гвозди и травы на заварку, тогда и сиесту можно пережить.
«Просто невероятно, как громко я свищу», – подумал Оливейра, ослепленный солнцем. На нижнем этаже, где помещалось подпольное заведение с тремя женщинами и девушкой-служанкой, кто-то, пытаясь подражать ему, жалко свистнул – не то чайник закипел, не то беззубый засипел деснами. Оливейре нравилось восхищение и дух соревнования, которые возбуждал его свист, и он не злоупотреблял своим умением, приберегая его для важных случаев. Сидя за книгами, что, как правило, случалось между часом ночи и пятью часами утра, однако не каждую ночь, он с замешательством сделал вывод, что свист вовсе не являлся выдающейся темой в литературе. Очень немногие авторы заставляли своих персонажей свистеть. Почти никто. Они обрекали их на довольно однообразный репертуар (те говорили, отвечали, пели, кричали, бормотали, цедили сквозь зубы, вещали, шептали, восклицали и произносили), но не было героя или героини, которые венчали бы великий миг своих деяний настоящим свистом, таким, от которого стекла вылетают. Английские сквайры свистом подзывали своих ищеек, и некоторые диккенсовские персонажи свистели, чтобы остановить кеб. В аргентинской же литературе свистели совсем мало, и это был позор. И потому Оливейра склонен был считать мастером Камбасереса, хотя и не читал его, исключительно за названия произведений; иногда он воображал день, когда свист видимыми и невидимыми путями проникнет в Аргентину, окутает ее своим свиристящим блеском и явит изумленному миру новый лик мясной державы, не имеющий ничего общего с парадным представлением о стране, какое дают посольства, воскресные выпуски, стряпня Гайнсы Митре Паса и уж конечно – зигзаги «Бока-юниорс», некрофильский культ багуалы или квартал Боэдо. «Мать твою так (обращаясь к гвоздю), спокойно нельзя подумать, черт подери». Впрочем, подобные мысли претили ему, поскольку были слишком просты, хотя он и был уверен, что Аргентину надо брать на стыд, отыскать ее совестливость, прятавшуюся под целым веком всякого рода незаконных захватов, о чем великолепно писали аргентинские эссеисты, следовало каким-то образом показать, что ее нельзя принимать всерьез, как она того хотела. Но кто же отважится стать тем шутом, который к чертовой матери развенчает ее невиданную гордыню?
Кто осмелится засмеяться ей в лицо, чтобы она покраснела от стыда, а глядишь, и улыбнулась бы понимающе и благодарно? Ну, парень, что за страсть – портить себе жизнь. Ну-ка, вот этот гвоздик, похоже, не такой упрямый, как другие, кажется, он послушнее.
«Какой дьявольский холод», – сказал себе Оливейра, поскольку верил в силу самовнушения. Пот струился по лбу и заливал глаза, и никак не удержать было гвоздь изгибом кверху, потому что даже от слабого удара он выскальзывал из потных (от холода) пальцев, и прищемленные пальцы синели (от холода). На беду, солнце лупило прямо в окно (это луна сияла над заснеженными степями, а он свистел, понукая лошадей, которые несли по степи его тарантас), к трем часам в комнате не осталось уголка, которого бы не заполонил снег, и Оливейра медленно замерзал на снегу, скоро его окончательно сморит сон, так прекрасно и даже вызывающе описанный в рассказах славянских писателей, и его тело останется погребенным под губительной белизной мертвенно-белых цветов бескрайних степей. Вот это хорошо: мертвенно-белых цветов бескрайних степей. И он изо всех сил тяпнул молотком по большому пальцу. Его обдало таким холодом, что пришлось покатиться по полу, чтобы не окоченеть совсем. Когда он наконец сел, тряся рукою, пот лил с него в три ручья, но, возможно, то был талый снег или легкая изморось, что порою приходит на смену мертвенно-белым цветам бескрайних степей и освежает шкуру волков.
Тревелер подвязывал пижамные штаны и очень хорошо видел в окно, как Оливейра сражался со снегом и степью. Он собирался было повернуться и рассказать Талите, что Оливейра катается по полу и трясет рукой, но понял, что положение серьезное и лучше, пожалуй, оставаться свидетелем суровым и бесстрастным.
– Выглянул наконец, пропади ты пропадом, – сказал Оливейра. – Я тебе полчаса свищу. Смотри, всю руку размозжил.
– Это тебе не отрезами торговать, – сказал Тревелер.
– А гвозди выпрямлять, че. Мне нужно несколько прямых гвоздей и немного травы.
– Проще простого, – сказал Тревелер. – Подожди.
– Сверни кулек и брось.
– Ладно, – сказал Тревелер. – Только, по-моему, сейчас в кухню не пройти.
– Почему? – сказал Оливейра. – Она не так далеко.
– Недалеко, но там веревки протянули и белье развесили.
– Пролезь под ним, – посоветовал Оливейра. – Или обрежь веревку. Знаешь, как мокрая рубашка шлепается на плиточный пол, потрясающе. Хочешь, брошу тебе перочинный ножик. Спорим, я брошу – и он воткнется прямо в раму. Я мальчишкой попадал ножичком во что угодно с десяти метров.
– Знаешь, что в тебе плохо, – сказал Тревелер, – ты все, что ни возьми, прикидываешь на свое детство. Мне надоело говорить тебе: почитай Юнга, че. Что ты к этому ножичку привязался, это же межпланетное оружие, спроси кого угодно. Слова тебе не скажи, ты сразу за ножичек хватаешься. И какое он имеет отношение к гвоздям и к мате.
– Ты не следишь за нитью моей мысли, – сказал Оливейра обиженно. – Сперва я сказал, что размозжил палец, потом сказал про гвозди. Ты мне возразил, что, мол, веревки мешают тебе попасть на кухню, и совершенно естественно веревки навели меня на мысль о перочинном ножике. Ты наверняка читал Эдгара По. Веревки у тебя есть, а связать мысли ты не умеешь.
Тревелер облокотился на подоконник и оглядел улицу. Скупая тень вжалась в мостовую, и на уровне первого этажа уже свирепствовало солнце, желтое солнечное вещество перло во все стороны и буквально расплющивало лицо Оливейры.
– Да, днем тебе достается от солнца как следует, – сказал Тревелер.
– Это не солнце, – сказал Оливейра. – Мог бы сообразить, что это луна и что жуткий мороз. А палец синий потому, что я его отморозил. Теперь начнется гангрена, и через пару недель ты понесешь мне гладиолусы к приюту Курносой.
– Луна? – сказал Тревелер, поднимая глаза кверху. – Да, как бы мне не пришлось навещать тебя в психушке «Виейтес».
– Там любят платных больных, но не очень хворых, – сказал Оливейра. – Какую ты чепуху городишь, Ману.
– Сто раз говорил: не называй меня Ману.
– Талита называет тебя Ману, – сказал Оливейра, тряся рукой так, словно хотел, чтобы она оторвалась.