– И часто она приходила поболтать с вами?
   – А вам это не по вкусу?
   – Да нет, – сказал Оливейра, глядя на другой берег. Но ему и на самом деле было не по вкусу, потому что Мага рассказывала ему лишь часть своих отношений с бродяжкой, и напрашивался элементарный вывод и т.д. и т.п. Ревность по поводу того, что было и быльем поросло, читайте Пруста, тихая пытка and so on [182]. Похоже, собирался дождь, ива точно повисла над землей в мокром воздухе. И стало теплее, да, теплее. Кажется, он обронил что-то вроде: «О вас она не особенно много рассказывала», потому что у Эммануэль вырвался довольный и ехидный смешок, при этом она не переставала почти черным пальцем втирать себе в щеку розовую пудру; время от времени она поднимала руку и хлопала себя по свалявшимся волосам, повязанным чем-то зелело-красно-полосатым, скорее всего шарфом, добытым на помойке. В общем, пора было уходить, возвращаться в город, а о» был рядом, рукой подать, только подняться метров на шесть – и вот он, сразу же за парапетом, на том берегу Сены, за жестяными лотками RIP, где, раздуваясь, беседуют голуби в ожидании первых бессильных и мягких солнечных лучей « бледной манной крупы, которая падает им в половине девятого с низкого неба, не обрушивающегося на землю только потому, что наверняка, как всегда, опять пойдет дождь.
   Он зашагал прочь, в тут Эммануэль крикнула что-то. Он остановился, подождал ее, в они вместе стали подниматься по лестнице. В заведении Хабиба они купили два литра красного вина и, пройдя по улице Л’Иpoн-дель, спрятались под сводами галереи. Эммануэль благосклонно достала из-под двух своих пальто несколько газет и настелила из них самый настоящий ковер в углу, который Оливейра сперва подозрительно обследовал при свете спички. С другого конца галереи доносился храп, отдающий чесноком, цветной капустой и дешевым забытьем; закусив губу, Оливейра скользнул вниз, пристроился поудобнее спиной к стене и прислонился к Эммануэль, которая уже припала к горлу бутылки и довольно отдувалась. Если органы чувств не слишком изнежены, то ничего не стоит пошире раскрыть рот и нос и вдыхать худший из запахов – смрад человеческого тела. Минуту, две, три, и чем дальше, тем легче, как при любом обучении. Сдерживая подступающую тошноту, Оливейра взялся за бутылку и, хотя не мог видеть, знал, что горлышко у нее все в помаде и слюне, а обоняние в темноте обострялось. Закрыв глаза, словно защищаясь от чего-то, он втянул в себя сразу четверть литра. Потом они закурили, сидя плечом к плечу, в блаженном довольстве. Тошнота отступала, не сраженная, а униженная, и ждала, опустив голову, а значит, можно было спокойно подумать. Эммануэль говорила без умолку, произносила торжественные речи, прерываемые икотой, серьезно выговаривала призрачному Селестэну, пересчитывала банки с сардинами, и каждый раз, когда Оливейра затягивался, ее лицо освещалось и становились видны слой грязи на лбу, пухлые, перепачканные вином губы и победная повязка на голове, словно у сирийской богини, попранной вражеским войском, хрисоелефантинная голова, низвергнутая в пыль, запятнанная кровью и грязью, однако не потерявшая нетленной зелено-красно-полосатой диадемы, Великая Мать, поверженная в прах и попираемая пьяной солдатней, что ради забавы мочится на ее растерзанные груди, а самый отъявленный паяц, подстрекаемый остальными, опускается возле нее на колени и орошает прекрасный чистый мрамор, заливает ей глазницы, откуда руки офицеров уже выцарапали драгоценные каменья, и полуоткрытый рот, принимающий поругание точно последний дар, перед тем как скатиться в забвение. И так естественно в потемках рука Эммануэль касалась плеча Оливейры и доверчиво задерживалась на нем, а другая ее рука шарила в поисках бутылки, и раздавалось бульканье, а потом довольное сопение, так естественно, как будто все было сразу и аверсом и реверсом, все имело одновременно противоположный смысл и это было единственной возможной формой выжить. И даже если бы Оливейра не верил в опьянение, этого ловкого сообщника Великого Обмана, что-то говорило ему: есть желаемое общество, оно там, ибо за всем этим всегда кроется надежда на сообщество. То была уверенность, основанная не на логике, о нет, дорогой мой, ничего подобного, и не на затрепанной in vino veritas [183], и не на диалектике в духе Фихте или иных спинозиадах, но она была, эта уверенность, она пробивалась сквозь тошноту, однако Гераклит в свое время велел зарыть себя в кучу навоза, чтобы вылечиться от водянки, кто-то рассказывал об этом не далее как сегодня ночью, кто-то из его той, другой жизни, вроде Полы или Вонга, люди, которых он не раз унижал, а ведь хотел как лучше и хотел заново придумать любовь единственно для того, чтобы когда-нибудь достичь наконец сообщества. Сидел в дерьме по самую макушку, Гераклит ты мой Темный, точно так же, как и все мы, только без вина, но зато с водянкой. А может, так и надо – сидеть в дерьме по макушку и ждать, ведь Гераклиту наверняка приходилось сидеть в дерьме целыми днями, и Оливейре вспомнилось: именно Гераклит сказал также, что если бы не ждали, то никогда бы и не встретились с нежданным, сверните шею лебедю, сказал Гераклит, нет, конечно, ничего подобного Гераклит не говорил; и, пока он втягивал в себя следующий глоток, а Эммануэль смеялась в потемках, слушая бульканье, и гладила его руку, словно желая показать, как ей дорого его общество и обещание отнять у Селестэна консервы, Оливейре вдруг винной отрыжкой ударило в голову двойное имя этого подлежащего удушению лебедя, и стало ужасно смешно, и захотелось рассказать обо всем Эммануэль, но он только вернул ей почти пустую бутылку, а Эммануэль, раздирая душу, принялась напевать «Les Amants du Havre» – ту самую песню, которую напевала Мага, когда грустила, но Эммануэль пела ее с трагическим надрывом, страшно фальшивя и совсем забывая про слова, потому что гладила Оливейру, который не переставая Думал об одном: только тот, кто ждет, может встретиться с нежданным; он сидел прикрыв глаза, чтобы не видеть мутного света, кравшегося по галерее, сидел и представлял себя далеко-далеко (по ту сторону океана – или это просто приступ патриотизма?) и тот чистый, прекрасный пейзаж, которого, пожалуй, в его прибежище, в его сообществе желаний не было. По-видимому, надо было и в самом деле свернуть шею лебедю, хотя Гераклит таких указаний и не давал. Кажется, он расчувствовался, puisque la terre est ronde, mon amour fen fais pas, mon amour, fen fais pas, от вина и этого липнущего голоса, он расчувствовался, того гляди, разрыдается или начнет жалеть себя, как Бэпс: бедняжка Орасио, застрял в Париже, а как, наверное, изменилась за это время твоя родная улица Коррьентес, Суипача, Эсмеральда и старое предместье. И хотя всю свою ярость он вложил в то, чтобы закурить новую сигарету, где-то глубоко-глубоко, на дне глаз, еще маячил образ желанного прибежища, не по ту сторону океана, а, возможно, здесь, совсем рядом, на улице Галаня, или Пюто, или на улице Томб-Иссуар, – что бы там ни говорили, но его прибежище где-то тут, оно не мираж, оно существует на самом деле.
   – Нет, не мираж, Эммануэль.
   – Та gueule, mon pote, – выругалась Эммануэль, нашаривая в своих бесчисленных юбках новую бутылку.
   Потом они заговорили совсем о другом, и Эммаиуэль рассказала ему про утопленницу, которую Селестэн видел неподалеку от улицы Гренель, и Оливейра хотел знать, какого цвета у нее были волосы, но Селестэн не видел ничего, кроме ног, ноги торчали из воды, и Селестэн поспешил смотаться, пока полиция не начала по своей проклятой привычке допрашивать всех подряд. К концу второй бутылки они пришли в самое прекрасное расположение духа, и Эммануэль прочла вдруг кусочек из «La mort du loup» [184], а Оливейра ударился в секстины «Мартина Фьерро». По площади уже проезжали грузовики, слышались шумы, которые Делиус однажды… Нет, ни к чему рассказывать Эммануэль о Делиусе, несмотря на то что она женщина чувствительная и не довольствуется одной поэзией, а выражает свои чувства и при помощи рук, и трется об Оливейру, чтобы согреться, и гладит ему руку, и мурлычет арии, понося в промежутках Селестэна. Зажав сигарету во рту так, что она стала казаться частью губ, Оливейра слушал и позволял прижиматься к нему, убеждая себя, что он ничуть не лучше нее и в крайнем случае всегда можно вылечиться, как Гераклит, и что, может быть, самый важный завет Темного как раз этот, неписаный, дошедший до нас как случай из era жизни, который ученики передавали из уст в уста с тем, чтобы когда-нибудь чье-нибудь чуткое ухо его уловило. И ему показалось забавным, что рука Эммануэль дружески и как matter of fact [185] расстегивала ему пуговицы, и занятной показалась мысль, что, возможно, Темный зарылся в дерьмо по макушку, вовсе не будучи больным и не страдал никакой водянкой, а просто для выведения некой формулы, которой мир никогда бы ему не простил, выведи он ее в виде сентенции или поучения, а так, контрабандой, она пересекла временные границы и, переплетясь с его теорией, достигла нас – отвратительная с виду деталь рядом с ослепительным сиянием его panta rhei [186], варварская терапия, которую Гиппократ заклеймил бы из соображений элементарной гигиены, равно как заклеймил бы и то, что Эммануэль все больше и больше наваливалась на своего опьяневшего друга, мурлыча что-то на языке бродячих котов и грудных младенцев; проявляя полнейшее равнодушие к высказанным соображениям и движимая смутным состраданием к новенькому, она желала, чтобы он остался доволен своей первой бродячей ночью, а может быть, даже и влюбился в нее хоть немножко, тогда она сквитается с Селестэном, влюбился бы и забыл о том непонятном, что он пытался высказать ей на своем диком южно-американском языке, когда пристроился поудобнее у стены и, вздохнув, позволил делать с ним, что ей вздумается, а сам, запустив пальцы в волосы Эммануэль, на секунду представив (вот, наверное, ад-то), что это волосы Полы и что Пола снова еще раз набросилась на него, смяв мексиканское пончо, открытки с репродукциями Клее и «Квартет» Даррела, и внимательно, отстраненно и изучающе ласкает его и ласкает, прежде чем потребовать свою долю и вытянуться рядом & ним, дрожа и требуя любви и жалости, а рот у нее перепачкан, как у сирийской богини, как у Эммануэль, которая вдруг напряглась, сопротивляясь полицейскому, дернувшему ее за волосы, села рывком и проговорила: «On faisait rien, quoi» [187], и тут Оливейра открыл глаза и увидел ноги полицейского рядом со своими и себя, смешно расстегнутого и с пустой бутылкой в руках, пинок – и бутылка покатилась, еще один пинок под зад – и страшная затрещина, прямо по лицу Эммануэль, та скрючилась, застонала и, встав на колени, в единственно возможную для этого позу, спешила привести его в порядок, застегнуть все пуговицы, да ведь ничего же и не было, но как объяснить это полицейскому, который гнал их к зарешеченной машине на площадь, как объяснить Бэпс, что инквизиция – это совсем другое, и Осипу, главное – Осипу, как объяснить ему, что все это должно было случиться и что единственно достойным было отступить назад, набраться духу и позволить себе упасть с тем, чтобы когда-нибудь суметь подняться. Эммануэль, когда-нибудь, возможно…
   – Отпустите ее, – попросил Оливейра полицейского. – Бедняжка еще пьянее меня.
   И вовремя наклонил голову, увертываясь от удара. Другой полицейский схватил его за пояс и впихнул в зарешеченную машину. Его бросили прямо на Эммануэль, которая напевала что-то вроде «Le temps des cerises» [188]. Их оставили одних, и Оливейра стал растирать ногу, она страшно болела от удара, а потом принялся подпевать «Le temps des cerises», если это было то самое. Грузовик рванул, словно его катапультировали.
   – «Et tous nos amours» [189], – вопила Эммануэль.
   – «Et tous nos amours», – сказал Оливейра, вытягиваясь на скамье и шаря в карманах сигарету. – Такое, старуха, и Гераклиту не снилось.
   – Tu me fais chier [190], – сказала Эммануэль и зарыдала в голос. – «Et tous nos amours», – пропела она, всхлипывая.
   Оливейра слышал, как полицейские смеялись, глядя на них через решетку. «Ну вот, хотел покоя, теперь у тебя его будет навалом. Получил – и пользуйся, а то, о чем ты думал, – не нужно». Хорошо бы, конечно, позвонить по телефону, рассказать, какой забавный вышел сон, да только не дадут, и настаивать не следует. Каждому свое. Водянку лечат терпением, дерьмом и одиночеством. К тому же с Клубом покончено, к счастью, со всем покончено, а если что еще и осталось – тоже кончится, дело времени. Грузовик затормозил на углу, и, когда Эммануэль прокричала: «Quand il reviendra, le temps des c?rises» [191], полицейский открыл окошко и предупредил, что если они не заткнутся, то он расквасит им физиономии. Эммануэль бросилась на пол, лицом вниз, и громко зарыдала, а Оливейра уперся ногами в борт и поудобнее устроился на скамейке. В классики играют так; носком ботинка подбивают камешек. Что для этого надо: ровную поверхность, камешек, ботинок и еще – красиво начерченные классики, начерченные мелками, лучше разноцветными. В верхней клеточке – Небо, в нижней – Земля, и очень трудно с камешком добраться до Неба, обычно где-нибудь да просчитаешься – и камешек выскочит за клетку. Постепенно, однако, необходимые навыки приобретаются, научаешься прыгать по всяким клеткам (есть классики-ракушка, прямоугольные, смешанные, но в эти играют реже всего), и в один прекрасный день оказывается, что ты можешь оторваться от Земли и проскакать со своим камешком до самого Неба, взойти на Небо («Et tous nos amours, – прорыдала Эммануэль, уткнувшись лицом вниз), плохо только, что как раз в этот момент, когда почти никто вокруг не умеет добираться до Неба, а ты научился, в этот самый момент кончается детство и ты зарываешься в книги, ударяешься в тоску по бог знает чему, теряешься в созерцании другого Неба, к которому еще надо учиться идти. А поскольку с детством ты уже распрощался („Je n’oublierai pas le temps des c?rises“ [192], – отбивала Эммануэль ногами по полу), то забываешь: чтобы добраться до Неба, нужны камешек и носок ботинка. И Гераклит знал это, сидя в дерьме, и Эммануэль, наверное, тоже, еще соплячкой, еще когда для нее цвели вишни, или эти два педераста, неизвестно каким образом оказавшиеся в зарешеченной машине (дверца открывалась и закрывалась, раздавался визг, хихиканье и свистки), эти двое хохотали как сумасшедшие, глядя на Эммануэль, лежавшую на полу, и Оливейру, который с удовольствием бы закурил, да не было ни спичек, ни сигарет, хотя он не помнил, чтобы полицейские шарили у него по карманам, et tous nos amours, et tous nos amours. Камешек и носок ботинка, Мага это знала прекрасно, а он – не так прекрасно. Клуб знал более-менее хорошо; камешек и носок ботинка – с детских лет в Бурсако или в предместье Монтевидео они указывали прямой путь на Небо, и не нужны были ни веданта, ни дзэн-буддизм, ни разнообразные эсхатологические представления, да, прямиком на Небо, орудуя только ботинком и маленьким камешком (а может, попробовать с крестом? Нет, с этим предметом управиться трудно). В последний раз садануть как следует, целясь прямо в l’azur, l’azur, l’azur, l’azur [193], – бац, и стекло вдребезги, и ложись спать без сладкого, скверный мальчик, кому дело до того, что за тем разбитым стеклом находилось твое сообщество желаний и что Небо и есть это желанное сообщество и прибежище, только в детстве мы его называем Небом.
   – А посему, – сказал Орасио, – давайте споем и покурим. Эммануэль, поднимайся, старая плакса.
   – «Et tous nos amours», – проворчала Эммануэль.
   – Il est beau, – сказал один из педерастов, глядя на Орасио с нежностью. – Il a l’air farouche [194].
   Другой успел достать из кармана латунную трубочку и теперь глядел в отверстие, улыбаясь и строя гримасы. Педераст помоложе отнял у него трубочку и тоже стал смотреть. «Ничего не видно, Жо», – сказал он. «Да нет, видно, дорогуша», – сказал Жо. «Нет, нет, нет и нет». – А вот и видно, вот и видно. LOOK THROUGH THE – PEEPHOLE AND YOU’LL SEE PATTERNS PRETTY AS CAN BE» [195]. – «Совсем темно, Жо». Жо достал коробку спичек и зажег одну перед калейдоскопом. Восторженный визг, patterns pretty as can be. Et tous nos amours», – декламировала Эммануэль, сидя на полу. Все хорошо, и все ко времени: и игра в классики, и калейдоскоп, и маленький педераст, который все смотрел, не мог оторваться, о Жо, я ничего не вижу, посвети, еще, еще, Жо. Вытянувшись на скамье, Орасио послал привет Темному, голова Темного торчала из кучи навоза, два глаза, точно зеленые звезды, «patterns pretty as can be», Темный был прав: путь к сообществу, возможно, единственный путь к сообществу не мог быть таким, как этот мир, люди хватались за калейдоскоп не с той стороны, а значит, надо повернуть его правильно, повернуть с помощью Эммануэль, с помощью Полы, и Парижа, и Маги, и Рокамадура, надо броситься на землю, как Эммануэль, и оттуда, из кучи навоза, смотреть на мир через дырку в заднице, and you see patterns pretty as can be; камешек, запущенный ботинком, должен пройти через эту дыру-глаз, и тогда все клеточки – от Земли и до Неба – раскроются и лабиринт распадется, как распадается порванная цепочка от часов, так что вдребезги разлетается упорядоченное время служащих, и по соплям и слюням Эммануэль, по смрадному запаху, исходящему от нее, по навозу Темного можно выйти на дорогу, ведущую к сообществу желаний, и не надо для этого подниматься на Небо (Небо, какое лицемерное слово, Hatus vocis [196]), можно идти простым человеческим шагом по земле людей, к сообществу, которое далеко, но на той же плоскости, как на одной плоскости были Небо и Земля в той детской игре на грязной мостовой, и так, может быть, когда-нибудь войдешь в тот мир, где при слове Небо не вспоминается засаленное кухонное полотенце, и, может быть, в один прекрасный день ты или кто-нибудь другой увидит истинный облик мира, patterns pretty as can be, и вот так, вслед за камешком, вступит наконец в желанное сообщество.
   (—37)
 

По эту сторону

   Il faut voyager loin en aimant sa maison.
Аполлинер,
«Les mamelles de Tir?sias» [197]

37

   Он исходил яростью оттого, что его звали Тревелер [198], его, который никуда не трогался из Аргентины, вот только раз съездил в Монтевидео да однажды был в Асунсьоне, в Парагвае, и обе столицы вспоминал с величайшим равнодушием. В свои сорок лет он прирос к улице Качимайо, а работа в цирке администратором и всем остальным понемножку не сулила ни малейшей надежды пройти земные дороги more Barnum [199]; зона деятельности цирка простиралась от Санта-Фе до Кармен-де-Патагонес с долгими заходами в столицы округов, Ла-Плату и Росарио. Когда Талита, большая любительница энциклопедий, расспрашивала его о кочевых народах и культурах скотоводческих племен, Тревелер ворчал и возносил неискреннюю хвалу дворику с геранями, раскладному креслу и принципу не покидать угла, где ты появился на свет. Иногда, попивая мате, ему случалось выказать такую мудрость, которая поражала его жену, однако, по ее мнению, он был довольно внушаемым. Во сне у него, бывало, вырывались чужеземные слова о заморских краях, а дальних плаваниях, о таможенных сложностях и неточных алидадах. А если Талита пробовала пошутить на этот счет, когда он просыпался, то Тревелер давал ей шлепка, и оба смеялись как сумасшедшие, и казалось, что, предавая себя, Тревелер делает добро им обоим. Одно следовало признать: в отличие от почти всех своих друзей Тревелер не валил вину на жизнь или на судьбу за то, что ему не удалось попутешествовать всласть. Он просто опрокидывал единым духом стаканчик можжевеловки и обзывал себя дураком, каких мало.
   – Разумеется, я – лучшее из его путешествий, – говорила Талита при всяком удобном случае. – Но он, глупый, этого не понимает. Я, сеньора, на крыльях фантазии уносила его за горизонт.
   Сеньора, к которой были обращены эти слова, верила, что Талита говорит совершенно серьезно, и отвечала примерно следующее:
   – Ах, сеньора, мужчины такие непонятные (читай: непонятливые).
   Или:
   – Поверьте, так же и у нас с Хуаном Антонио. Что ни говори – ему хоть бы хны.
   Или:
   – Как я вас понимаю, сеньора. Жизнь – это борьба.
   Или:
   – Не принимайте близко к сердцу, сеньора. Было бы здоровье, а остальное приложится.
   Потом Талита пересказывала это Тревелеру, и они на кухне от хохота животики надрывали, так что на них одежда лопалась. Для Тревелера не было дела занятнее, чем спрятаться в туалете и, закусив зубами платок или край рубахи, слушать, как Талита подбивает на разговор сеньор, обитающих в пансионе «Собралес» или в отеле напротив. В веселую минуту, не долго у него длившуюся, он подумывал написать многосерийную пьесу для радиотеатра и протащить в ней всех этих толстух так, что они об этом не догадаются, а будут лить над ней слезы и каждый день настраивать на нее свои приемники. Но как бы то ни было, путешествовать ему не довелось, и это черным камнем лежало на дне его души.
   – Просто кирпич, – пояснял Тревелер, указывая на желудок.
   – Никогда не видел черных кирпичей, – говорил директор цирка, случайно оказавшись поверенным в обстоятельства страшной тоски.
   – Лег мне на душу оттого, что сиднем сижу на одном месте. И подумать только, Феррагуто! Были поэты, которые жаловались на то, что они heimatlos! [200]
   – Скажи по-испански, че, – говорил директор, у которого от столь драматического обращения к нему по имени побежали мурашки по коже.
   – Не могу, Дир, – бормотал Тревелер, извиняясь таким образом за то, что перед тем назвал его по имени. – Прекрасные иностранные слова подобны оазису, остановке в пути. Так, значит, мы никогда не поедем в Коста-Рику? Или в Панаму, где в стародавние времена императорские галионы?.. Гардель умер в Колумбии, да, Дир, – в Колумбии!
   – Ну вот, пошел перечислять, че, – говорил директор, вынимая часы. – Пойду-ка я домой. Кука моя, наверное, уже рвет и мечет.
   Тревелер оставался в конторе один и думал, какие должны быть вечера в Коннектикуте. А в утешение перебирал в памяти, что у него в жизни было хорошего. К примеру, одним из таких хороших воспоминаний в его жизни было утро 1940 года, когда он вошел в кабинет к своему шефу – начальнику департамента внутренних налогов, держа в руке стакан воды. А вышел уволенным, в то время как начальник промокашкой отирал воду с лица. Это принадлежало к хорошему, что было в его жизни, потому что именно в тот месяц его собирались повысить по службе, но хорошим было и то, что он женился на Талите (даже если оба они и утверждали обратное); Талита своим дипломом фармацевта была бесповоротно обречена на то, чтобы состариться в провонявшей микстурами аптеке, куда Тревелер зашел купить свечей от бронхита, и в результате разъяснений, которые по его просьбе давала ему Талита, любовь вспенилась в нем, как хороший шампунь под душем. Тревелер утверждал даже, что он влюбился в Талиту в тот самый момент, когда она, опустив глаза, пыталась объяснить ему, почему свечи действуют лучше после, а не до того, как освободишь желудок.
   – Неблагодарный, – говорила Талита в минуты воспоминаний. – Ты прекрасно понимал все, да притворялся дурачком, чтобы я тебе подольше объясняла.
   – Фармацевт всегда на службе истины, каких бы интимных вещей ни касалось дело. Знала бы ты, с каким волнением я в тот вечер ставил себе первую свечу после того, как ушел от тебя. Огромную и зеленую.
   – Эвкалиптовую, – говорила Талита. – Будь доволен, что я не всучила тебе ту, от которой на двадцать метров разит чесноком.
   Но случалось им и взгрустнуть, и возникало смутное чувство, что вот еще раз они пошли на крайнюю меру, веселились, лишь бы отвлечься от присущей буэнос-айресцам грусти и от жизни, в которой нет чрезвычайных… (Что добавить к слову «чрезвычайных»? А в конце концов, как всегда, начинает сосать под ложечкой и черный кирпич ложится на желудок.)
   Талита так объясняла сеньоре Гутуззо грусть Тревелера:
   – В час сиесты что-то накатывает на него и поднимается к самой плевре.
   – Наверняка внутреннее воспаление, – говорила сеньора Гутуззо. – «Черная печень» называется.
   – Нет, сеньора, это душа болит. Мой муж – поэт, поверьте.
   Запершись в уборной и уткнув лицо в полотенце, Тревелер хохотал до слез.
   – А может, у него аллергия какая? У моего малыша, Витора, вон он, видите, в зарослях мальвы играет, и сам чистый цветок, так вот, когда на него нападает аллергия к сельдерею, он квазимодой становится. Глазенки его черные заплывают, рот раздувается, как у жабы, а то и пальцы на ногах не раздвинет.
   – Раздвигать пальцы на ногах не обязательно, – говорит Талита.
   Из уборной доносится заглушенный полотенцем рык Тревелера, и она спешит переменить тему разговора, отвлечь сеньору Гутуззо. Обычно Тревелер покидает свое укрытие, окончательно загрустив, и Талита его понимает. О понимании Талиты надо сказать особо. Это понимание иронически-нежное и как бы отстраненное. Ее любовь к Тревелеру ткется из мытья грязных кастрюль, из долгих бессонных ночей, из принятия всех его ностальгических фантазий, его пристрастия к танго и к игре в труко. Когда Тревелер начинает грустить и снова думать о том, что никогда не путешествовал (а Талита знает, что это его не волнует и заботы его куда более глубокие), надо просто быть с ним рядом и не слишком много разговаривать, заварить ему мате да позаботиться, чтобы всегда был табак под рукой, – словом, выполнять обязанности женщины при мужчине, оставаясь при этом в тени, что совсем не просто. Талита счастлива, что она с Тревелером и что они в цирке, она расчесывает кота-считальщика перед тем, как ему выходить на арену, и ведет для директора всю бухгалтерию. Иногда Талиту посещает мысль, что она гораздо ближе Тревелера ко всем этим простейшим глубинам, которые заботят его, но всякий намек на метафизику ее пугает, и в конце концов она убеждает себя, что он единственный способен пробуравить глубину и вызволить черную маслянистую струю. Все это витает в воздухе, одевается в слова или поступки и называется по-другому, называется улыбкой или любовью, называется цирком, называется жизнью, в которой ты даешь вещам самые что ни на есть роковые и отчаянные имена и сам черт тебе не брат.