– О нас с Рокамадуром не надо беспокоиться.
   – Я не беспокоюсь, но в этой комнате мы трое без конца путаемся друг у друга под ногами, это неудобно и неэстетично. Я не слеп, как тебе хочется, моя дорогая, а потому зрительный нерв позволяет мне видеть, что ты прекрасно справишься и без меня. Признаюсь: ни одна из моих подруг покуда еще не кончала самоубийством, хотя это признание смертельно ранит мою гордость.
   – Да, Орасио.
   – Итак, если мне удастся мобилизовать весь свой героизм и проявить его сегодня вечером или завтра утром, у вас тут ничего страшного не случится.
   – Ничего, – сказала Мага.
   – Ты отвезешь ребенка обратно к мадам Ирэн, а сама вернешься сюда и будешь жить преспокойно.
   – Вот именно.
   – Будешь часто ходить в кино и, как прежде, читать романы, с риском для жизни станешь прогуливаться по самым злачным, самым неподходящим кварталам в самые неподходящие часы.
   – Именно так.
   – И на улицах найдешь массу диковинных вещей, принесешь их домой и сделаешь из них что-нибудь. Вонг обучит тебя фокусам, а Осип будет ходить за тобой хвостом, на расстоянии двух метров, сложив ручки в почтительном подобострастии.
   – Ради бога, Орасио, – сказала Мага, обнимая его и пряча лицо.
   – Разумеется, мы загадочным образом будем встречать друг друга в самых необычных местах, как в тот вечер, помнишь, на площади Бастилии.
   – На улице Даваль.
   – Я был здорово пьян, и ты вдруг появилась на углу; мы стояли и смотрели друг на друга, как дураки.
   – Я думала, что ты в тот вечер идешь на концерт.
   – А ты, дорогая, сказала мне, что у тебя вечером свиданье с мадам Леони.
   – И так забавно – встретились на улице Даваль.
   – На тебе был зеленый пуловер, ты стояла на углу и утешала какого-то педераста.
   – Его взашей вытолкали из кафе, и он плакал.
   – А в другой раз, помню, мы встретились неподалеку от набережной Жеммап.
   – Было жарко, – сказала Мага.
   – Ты мне так до сих пор и не объяснила, что ты искала на набережной Жеммап.
   – О, совершенно ничего.
   – В кулаке ты сжимала монетку.
   – Нашла на краю тротуара. Она так блестела.
   – А потом мы пошли на площадь Республики, там выступали уличные акробаты, и мы выиграли коробку конфет.
   – Ужасных.
   – А еще было: я вышел из метро на Мутон-Дюверне, а ты, моя милая, сидела на террасе кафе в обществе негра и филиппинца.
   – А ты так и не объяснил мне, что тебе понадобилось на Мутон-Дюверне.
   – Ходил к мозолистке, – сказал Оливейра. – Приемная у нее в фиолетово-красных обоях, а по этому фону – гондолы, пальмы, парочки под луной. Представь все это тысячу раз повторенное размером восемь на двенадцать.
   – И ты ходил ради этого, а не ради мозолей.
   – Мозолей у меня не было, дорогая моя, а жуткий нарост на ступне. Авитаминоз, кажется.
   – Она тебя вылечила? – спросила Мага, подняв голову и глядя на него очень пристально.
   При первом же взрыве хохота Рокамадур проснулся и запищал. Оливейра вздохнул, сейчас все начнется сначала, какое-то время он будет видеть только спину Маги, склонившейся над кроваткой, и ее снующие руки. Он взялся за мате, достал сигарету. Думать не хотелось. Мага вышла помыть руки, вернулась. Они выпили два или три кувшинчика мате, почти не глядя друг на друга.
   – Хорошо еще, – сказал Оливейра, – что при всем этом мы не устраиваем театра. И не смотри на меня так, подумай немножко – и поймешь, что я хочу сказать.
   – Я понимаю, – сказала Мага. – И я смотрю на тебя так не поэтому.
   – Ax, значит, ты…
   – Да, но совсем чуть-чуть. И лучше нам не говорить на эту тему.
   – Ты права. Ладно, похоже, я просто прогуляюсь и вернусь.
   – Не возвращайся, – сказала Мага.
   – В конце концов, не будем делать из мухи слона, – сказал Оливейра. – Где же, по-твоему, я должен спать? – Гордиев узел, конечно, узел, но на улице – ветер, да и температура – градусов пять ниже нуля.
   – Лучше тебе не возвращаться, Оливейра, – сказала Мага. – Сейчас мне легко сказать тебе так. Пойми меня.
   – Одним словом, – сказал Оливейра, – сдается, мы немного торопимся поздравить друг друга с savoir faire [72].
   – Мне тебя так жалко, Орасио.
   – Ах вот оно что. Осторожнее с этим.
   – Ты же знаешь, я иногда вижу. Вижу совершенно ясно. Представь, час назад мне показалось, что лучше всего мне пойти и броситься в реку.
   – Незнакомка в Сене… Но ты, моя дорогая, плаваешь, как лебедь.
   – Мне тебя жалко, – стояла на своем Мага. – Теперь я понимаю. В тот вечер, когда мы встретились с тобой позади Нотр-Дам, я тоже видела, что… Только не хотелось верить. На тебе была синяя рубашка, замечательная рубашка. Это когда мы первый раз пошли вместе в отель, так ведь?
   – Не так, но не важно. И ты научила меня говорить на этом своем глиглико.
   – Если бы я призналась, что сделала это из жалости…
   – Ну-ка, – сказал Оливейра, глядя на нее испуганно.
   – В ту ночь ты подвергался опасности. Это было ясно, как будто сигнал тревоги где-то вдали… не умею объяснять.
   – Все мои опасности – исключительно метафизические, – сказал Оливейра. – Поверь, меня не станут вытаскивать из воды крючьями. Меня свалит заворот кишок, азиатский грипп или «пежо-403».
   – Не знаю, – сказала Мага. – Мне иногда приходит в голову мысль убить себя, но я вижу, что я этого не сделаю. И не думай, что Рокамадур мешает, до него было то же самое. Мысль о том, что я могу убить себя, всегда меня утешает. Ты даже не представляешь… Почему ты говоришь: метафизические опасности? Бывают и метафизические реки, Орасио. И ты можешь броситься в какую-нибудь такую реку.
   – Возможно, – сказал Оливейра, – это будет Дао.
   – И мне показалось, что я могу тебя защитить. Не говори ничего. Я тут же поняла, что ты во мне не нуждаешься. Мы любили друг друга, и это было похоже на то, как два музыканта сходятся, чтобы играть сонаты.
   – То, что ты говоришь, – прекрасно.
   – Так и было: рояль – свое, а скрипка – свое, и вместе получается соната, но ты же видишь: по сути, мы так и не нашли друг друга. Я это сразу же поняла, Орасио, но сонаты были такие красивые.
   – Да, дорогая.
   – И глиглико.
   – Еще бы.
   – Все: и Клуб, и та ночь на набережной Берс, под деревьями, когда мы до самого рассвета ловили звезды и рассказывали друг другу истории про принцев, а ты захотел пить, и мы купили бутылку страшно дорогой шипучки и пили прямо на берегу реки.
   – К нам подошел клошар, – сказал Оливейра, – и мы отдали ему полбутылки.
   – А клошар знал уйму всяких вещей – латынь и еще что-то восточное, и ты стал спорить с ним о каком-то…
   – Об Аверроэсе, по-моему.
   – Да, об Аверроэсе.
   – А помнишь еще: какой-то солдат на ярмарочном гулянье ущипнул меня сзади, а ты влепил ему по физиономии, и нас всех забрали в участок.
   – Смотри, как бы Рокамадур не услыхал, – сказал Оливейра, смеясь.
   – К счастью, Рокамадур не запомнит тебя, он еще не видит, что перед ним. Как птицы: клюют и клюют себе крошки, которые им бросают, смотрят на тебя, клюют, улетают… И ничего не остается.
   – Да, – сказал Оливейра. – Ничего не остается.
   На лестнице кричала соседка с третьего этажа, как всегда, пьяная в это время. Оливейра оглянулся на дверь, но Мага почти прижала его к ней; дрожащая, плачущая, она опустилась на пол и обхватила колени Оливейры.
   – Ну что ты так расстраиваешься? – сказал Оливейра. – Метафизические реки – повсюду, за ними не надо ходить далеко. А уж если кому и топиться, то мне, глупышка. Но одно обещаю: в последний миг я вспомню тебя, дорогая моя, чтобы стало еще горше. Ну чем не дешевый романчик в цветной обложке.
   – Не уходи, – шептала Мага, сжимая его ноги.
   – Прогуляюсь поблизости и вернусь.
   – Не надо, не уходи.
   – Пусти меня. Ты прекрасно знаешь, что я вернусь, во всяком случае сегодня.
   – Давай пойдем вместе, – сказала Мага. – Видишь, Рокамадур спит и будет спать спокойно до кормления. У нас два часа, пойдем в кафе в арабский квартал, помнишь, маленькое грустное кафе, там так хорошо.
   Но Оливейре хотелось пойти одному. Он начал потихоньку высвобождать ноги из объятий Маги. Погладил ее по голове, подцепил пальцем ожерелье, поцеловал ее в затылок, за ухом и слышал, как она плачет вся – даже упавшие на лицо волосы. «Не надо шантажировать, – подумал он. – Давай-ка поплачем, глядя друг другу в глаза, а не этим дешевым хлюпаньем, которому обучаются в кино». Он поднял ей лицо и заставил посмотреть на него.
   – Я негодяй, – сказал Оливейра. – И дай мне за это расплатиться. Лучше поплачь о своем сыне, который, возможно, умирает, только не трать слез на меня. Боже мой, со времени Эмиля Золя не было подобных сцен. Пусти меня, пожалуйста.
   – За что? – сказала Мага, не поднимаясь с полу и глядя на него, как пес.
   – Что – за что?
   – За что?
   – Ах, спрашиваешь, за что все это. Поди знай, я думаю, что ни ты, ни я в этом особенно не виноваты. Просто мы все еще не стали взрослыми, Лусиа. Это – добродетель, но за нее надо платить. Как дети: играют, играют, а потом вцепятся друг другу в волосы. Наверное, и у нас что-то в этом роде. Надо поразмыслить над этим.
   (—126)

21

   Со всеми происходит одно и то же, статуя Януса – ненужная роскошь, в действительности после сорока лет настоящее лицо у нас – на затылке и взгляд в отчаянии устремлен назад. Это, как говорится, самое что ни на есть общее место. Ничего не поделаешь, просто надо называть вещи своими именами, хотя от этого скукой сводит рот у нынешней одноликой молодежи. Среди молодых ребят в трикотажных рубашках и юных девиц, от которых сладко попахивает немытым телом, в пар?х caf? cr?me [73] в Сен-Жермен-де-Пре, среди этого юного поколения, которое читает Даррела, Бовуар, Дюра, Дуассо, Кено, Саррот, среди них и я, офранцузившийся аргентинец (кошмар, кошмар), не поспевающий за их модой, за их cool [74], и в руках у меня – давно устаревший «Etes-vous fous?» [75] Рене Кре-веля, в памяти – все еще сюрреализм, во лбу – знак Антонена Арто, в ушах – не смолкли еще «Ionisations» [76] Эдгара Вареза, а в глазах – Пикассо (но сам я, кажется, Мондриан, как мне сказали).
   «Tu s?mes des syllabes pour r?colter les ?toiles» [77], – поддерживает меня Кревель.
   «Каждый делает что может», – отвечаю я. «А эта фемина, n’arr?tera-t-elle done pas de secouer l’arbre ? sanglots?» [78]
   «Вы несправедливы, – говорю ему я. – Она почти не плачет, почти не жалуется».
   Грустно дожить до такого состояния, когда, опившись До одури кофе и наскучавшись так, что впору удавиться, не остается ничего больше, кроме как открыть книгу на Девяносто шестой странице и завести разговор с автором, в то время как рядом со столиками толкуют об Алжире, Аденауэре, о Мижану Бардо, Ги Требере, Сидни Беше, Мишеле Бюторе, Набокове, Цзао Вуки, Луисоне Бобе, а У меня на родине молодые ребята говорят о… о чем же говорят молодые ребята у меня на родине? А вот и не знаю, так далеко меня занесло, но, конечно, не говорят Уже о Спилимберго, не говорят уже о Хусто Суаресе, не говорят о Тибуроне де Килья, не говорят о Бонини, не говорят о Легисамо. И это естественно. Загвоздка в том, что естественное и действительное почему-то вдруг становятся врагами, приходит время – и естественное начинает звучать страшной фальшью, а действительное двадцатилетних и действительное сорокалетних начинают отталкивать друг друга локтями, и в каждом локте – бритва, вспарывающая на тебе одежду. Я открываю новые миры, существующие одновременно и такие чуждые друг другу, что с каждым разом все больше подозреваю: худшая из иллюзий – думать, будто можно находиться в согласии. К чему стремиться быть вездесущим, к чему сражаться со временем? Я тоже читаю Натали Саррот и тоже смотрю на фотографию женатого Ги Требера, но все это как бы происходит со мной, меж тем как то, что я делаю по собственной воле и решению, как бы идет из прошлого. В библиотеке своей собственной рукой я беру с полки Кревеля, беру Роберто Арльта, беру Жарри. Меня захватывает сегодняшний день, но смотрю я на него из вчера (я сказал – захватывает?) – получается так, будто для меня прошлое становится настоящим, а настоящее – странным и путаным будущим, в котором молодые ребята в трикотажных рубашках и девицы с распущенными волосами пьют caf?s cr?me, а их ласки, мягкие и неторопливые, напоминают движения кошек и растений.
   Надо с этим бороться.
   Надо снова включиться в настоящее.
   А поскольку, говорят, я Мондриан, ergo…
   Однако Мондриан рисовал свое настоящее сорок лет назад.
   (На одной фотографии Мондриан – точь-в-точь дирижер обычного оркестра (Хулио Де Каро, ессо!), в очках, жестком воротничке и с прилизанными волосами, весь – отвратительная дешевая претензия, танцует с низкопробной девицей. Как и какое настоящее ощущал этот танцующий Мондриан? Его холсты – и эта фотография… Непроходимая пропасть.)
   Ты просто старый, Орасио. Да, Орасио, ты не Квинт Гораций Флакк, ты жалкий слабак. Ты старый и жалкий Оливейра.
   «Il verse son vitriol entre les cuisses des faubourgs» [79], – посмеивается Кревель.
   А что поделаешь? Посреди этого великого беспорядка я по-прежнему считаю себя флюгером, а накрутившись вдоволь, пора, в конце концов, указать, где север, а где юг. Не много надо воображения, чтобы назвать кого-то флюгером: значит, видишь, как он крутится, а того не замечаешь, что стрелка его хотела б надуться, будто парус под ветром, и влиться в реку воздушного потока.
   Есть реки метафизические. Да, дорогая, конечно, есть. Но ты будешь ухаживать за своим ребенком, иногда всплакнешь, а тут уже все по-новому и новое солнце взошло, желтое солнце, которое светит, да не греет. J’habite ? Saint-Germain-des-Pr?s, et chaque soir j’ai rendez-vous avec Verlaine. Ce gros pierrot n’a pas chang?, et pour courir le quilledou… [80] Опусти двадцать франков в автомат, и из него Лео Ферре пропоет тебе о своей любви, а не он, так Жильбер Беко или Ги Беар. А у меня на родине: «Хочешь, чтоб жизнь тебе в розовом свете предстала, в щель автомата скорее брось двадцать сентаво…» А может, ты включила радио (в понедельник кончается срок проката, надо будет напомнить) и слушаешь камерную музыку, например Моцарта, или поставила пластинку, тихо-тихо, чтобы не разбудить Рокамадура. Мне кажется, ты не вполне понимаешь, что Рокамадур тяжело болен, очень тяжело, он страшно слаб, и в больнице ему было бы лучше. Но я больше не могу говорить тебе это, одним словом, все кончено, а я слоняюсь тут, кружу, кружусь, ищу, где – север, где – юг, если только я это ищу. Если только это ищу. И если не это, то что же тогда, в самом деле? О, любовь моя, я тоскую по тебе, тобой болит моя кожа, тобой саднит мне горло, я вздыхаю – и как будто пустота заполняет мне грудь, потому что там уже нет тебя.
   «Toi, – говорит Кревель, – toujours pr?t ? grimper les cinq ?tages des pythonisses faubouriennes, qui ouvrent grandes les portes du futur… [81]
   А почему не может быть так, почему мне не искать Магу, сколько раз, стоило мне выйти из дому и по улице Сен добраться до арки, выходящей на набережную Конт, как в плывущем над рекою пепельно-оливковом воздухе становились различимы контуры и ее тоненькая фигурка обрисовывалась на мосту Дез-ар, и мы шли бродить-ловить тени, есть жареный картофель в предместье Сен-Дени и целоваться у баркасов, застывших на канале Сен-Мартен. (С ней я начинал чувствовать все совсем иначе, я начинал ощущать сказочные знамения наступающего вечера, и совсем по-новому рисовалось все вокруг, а на решетках Кур-де-Роан бродяги поднимались в устрашающее и призрачное царство свидетелей и судей…). Почему мне не любить Магу, почему бы не обладать ее телом под десятками одинаково незамутненных небес ценою в шестьсот франков каждое, на постелях с вытертыми и засаленными покрывалами, если в этой головокружительной погоне за призрачным счастьем, похожей на детскую игру в классики, в этой скачке, с запеленутыми в мешок ногами, я видел себя, я значился среди участников, так почему же не продолжать до тех пор, пока не вырвусь из тисков времени, из его обезьяньих клеток с ярлыками, из его витрин «Omega Electron Girard Perregaud Vacheron & Constantin» [82], отмеряющих часы и минуты священнейших, кастрирующих нас обязанностей, пока не вырвусь туда, где освобождаешься ото всех пут, и наслаждение есть зеркало близости и понимания, зеркало жаворонков, вольных птах, но все-таки зеркало, некое таинство двух существ, пляска вокруг сокровищницы, пляска, переходящая в сон и мечту, когда губы еще не отпустили друг друга и сами мы, уже обмякшие, еще не разомкнулись, не расплели перевившихся, точно лианы, рук и ног и все еще ласково проводим рукою по бедру, по шее…
   «Tu t’accroches ? des histoires, – говорит Кревель. – Tu ?treins des mots…» [83]
   «Нет, старик, это куда лучше выходит по ту сторону океана, в тех краях, которых ты не знаешь. С некоторых пор я бросил шашни со словами. Я ими пользуюсь, как вы и как все, с той разницей, что, прежде чем одеться в какое-нибудь словечко, я его хорошенько вычищаю щеткой».
   Кревель не очень мне верит, и я его понимаю. Между мной и Магой пролегли целые заросли слов, и едва нас с ней разделили несколько часов и несколько улиц, как моя беда стала всего лишь называться бедой, а моя любовь лишь называться моей любовью… И с каждой минутой я чувствую все меньше, а помню все больше, но что такое это воспоминание, как не язык чувств, как не словарь лиц, и дней, и ароматов, которые возвращаются к нам глаголами и прилагательными, частями речи, и потихоньку, по мере приближения к чистому настоящему, постепенно становятся вещью в себе, и со временем они, эти слова, взамен былых чувств навевают на нас грусть или дают нам урок, пока само наше существо не становится заменой былого, а лицо, обратив назад широко раскрытые глаза, истинное наше лицо, постепенно бледнеет и стирается, как стираются лица на старых фотографиях, и мы – все до одного – вдруг оборачиваемся Янусом. Все это я говорю Кревелю, но на самом деле я разговаривал с Магой, теперь, когда мы далеко друг от друга. Я говорю ей это не теми словами, которые годились лишь для того, чтобы не понимать друг друга; теперь, когда уже поздно, я начинаю подбирать другие, ее слова, слова, обернутые в то, что ей понятно и что не имеет названия, – в ауру и в упругость, от которых между двумя телами словно проскакивает искра и золотою пыльцой наполняется комната или стих. А разве не так жили мы все время и все время ранили друг друга, любя? Нет, мы не так жили, она бы хотела жить так, но вот в который раз я установил ложный порядок, который только маскирует хаос, сделал вид, будто погрузился в глубины жизни, а на самом деле лишь едва касаюсь носком ноги поверхности ее пучин. Да, есть метафизические реки, и она плавает в них легко, как ласточка в воздухе, и кружит, словно завороженная, над колокольней, камнем падает вниз и снова стрелой взмывает вверх. Я описываю, определяю эти реки, я желаю их, а она в них плавает. Я их ищу, я их нахожу, смотрю на них с моста, а она в них плавает. И сама того не знает, точь-в-точь как ласточка. А ей и не надо этого знать, как надо мне, она может жить и в хаосе, и ее не сдерживает никакое сознание порядка. Этот беспорядок и есть ее таинственный порядок, та самая богема тела и души, которая настежь открывает перед ней все истинные двери. Ее жизнь представляется беспорядком только мне, закованному в предрассудки, которые я презираю и почитаю в одно и то же время. Я бесповоротно обречен на то, чтобы меня прощала Мага, которая вершит надо мной суд, сама того не зная. О, впусти же меня в твой мир, дай мне хоть один день видеть все твоими глазами.
   Бесполезно. Обречен на то, чтобы меня прощали. Возвращайся-ка домой и читай Спинозу. Мага не знает, кто такой Спиноза. Мага читает длиннющий роман Переса Гальдоса, русские и немецкие романы, которые тут же забывает. Ей и в голову не придет, что это она обрекает меня на Спинозу. Неслыханный судия, судия, ибо станешь творить суд своими руками, судия, потому что достаточно тебе взглянуть на меня – и я пред тобой, голый, судия, потому что ты такая нескладеха, такая незадачливая и непутевая, такая дурочка – дальше некуда. В силу всего этого, что я осознаю всей горечью моего знания, всем моим прогнившим и выхолощенным нутром просвещенного, вышколенного университетом человека, – в силу всего этого – судия. Так кинься же вниз, ласточка, с острым, как ножницы, хвостом, которым ты стрижешь небо над Сен-Жермен-де-Пре, и вырви эти глаза, которые смотрят и не видят, ибо приговор мне вынесен и обжалованию не подлежит, и уже грядет голубой эшафот, на который меня вознесут руки женщины, баюкающей ребенка, грядет кара, грядет обманный порядок, в котором я в одиночку буду познавать науку самодовольства, науку самопознания, науку сознания. И, постигнув всю эту массу науки и знания, я буду пронзительно тосковать по чему-то, например, по дождю, который пролился бы здесь, в этом мирке, по дождю, который наконец-то пролился бы, чтобы запахло землей и живым, да, чтобы наконец-то здесь запахло живым.
   (—79)

22

   Мнения были самые разные: что старик поскользнулся, что автомобиль проехал на красный свет, что старик, видно, задумал броситься под машину, что в Париже чем дальше, тем хуже, движение жуткое, что старик не виноват, что старик-то и виноват, что тормоза у машины были не в порядке, что старик был отчаянно неосторожен, что жизнь с каждым днем дорожает и что в Париже слишком много развелось иностранцев, которые не знают правил уличного движения и отбирают работу у французов.
   Старик, похоже, не очень пострадал. Он все чему-то улыбался и поглаживал усы. Приехала машина «скорой помощи», старика положили на носилки, а шофер злополучного автомобиля все еще размахивал руками и рассказывал полицейским и зевакам, как было дело.
   – Он живет в тридцать втором доме на улице Мадам, – сказал белобрысый парень, успевший до того обменяться несколькими словами с Оливейрой и другими любопытствующими. – Он писатель, я его знаю. Книги пишет.
   – Бампер ударил его по ногам, но машина затормозила раньше.
   – Его в грудь ударило, – сказал парень. – А старик поскользнулся на куче дерьма.
   – По ногам его ударило, – сказал Оливейра.
   – Зависит, откуда смотреть, – сказал чудовищно низенький господин.
   – В грудь ударило, – сказал парень. – Я видел собственными глазами.
   – В таком случае… Не следует ли известить его семью?
   – У него нет семьи, он писатель.
   – А, – сказал Оливейра.
   – У него только кошка и уйма книг. Один раз я относил ему пакет, консьержка попросила, и он велел мне войти. Книги у него везде. И такое с ним должно было случиться, писатели, они все рассеянные. А чтоб меня сшибла машина…
   Упали первые капли дождя, и толпа свидетелей растворилась в мгновение ока. Подняв воротник куртки так, что на холодном ветру оставался только нос, Оливейра зашагал, сам не зная куда. Он был уверен, что серьезных ушибов старик не получил, но из памяти не шло, какое было кроткое и, пожалуй, даже смущенное лицо У старика, когда его клали на носилки, а рыжий санитар подбадривал его душевными словами: «Allez, pepere, c’est rien ca!» [84], которые, должно быть, говорил всем. «Полное отсутствие общения, – подумал Оливейра. – И не потому даже, что мы одиноки, это само собой, и никто тебе не тетка родная. Быть одиноким в конечном счете означает быть одиноким в некоей плоскости, где и другие одиночества могли бы общаться с нами, если это вообще возможно. Однако при любом конфликте, например несчастный случай на улице или объявление войны, происходит резкое пересечение различных плоскостей, и в результате человек, который, возможно, является большой величиной в области санскрита или квантовой физики, становится pepere для санитара, укладывающего его в машину «скорой помощи». Эдгар По – на носилках, Верлен – в руках заштатного эскулапа, Нерваль и Арто один на один с психиатрами. Что мог знать о Китсе итальянский лекарь, который пускал ему кровь и морил голодом? Если эти, скорее всего, хранят молчание – что наиболее вероятно, – то те, другие, слепо торжествуют, разумеется, безо всякого злого умысла, понятия не имея о том, что этот оперированный, этот туберкулезник, этот страждущий, лежащий раздетым на больничной койке, вдвойне одинок оттого, что вокруг люди двигаются словно бы за стеклом, словно бы в другом времени…».
   Он зашел в подъезд и закурил сигарету. Вечерело, девушки стайками выходили из магазинов, им просто необходимо было хотя бы четверть часа посмеяться, покричать, потолкаться от избытка здоровья и силы, прежде чем сникнуть над бифштексом и свежим еженедельником. Оливейра пошел дальше. К чему драматизировать, скромная объективность состояла в том, чтобы послушно влиться в абсурд парижской жизни, обычной, заурядной жизни. А коли он вспомнил поэтов, легко согласиться со всеми теми, кто разоблачал одиночество человека в толпе, смехотворную комедию из приветствий, извинений и благодарностей, которыми обмениваются, встречаясь на лестнице или уступая в метро место женщинам, не говоря уж о братании в политике или в спорте. И только биологический и сексуальный оптимизм мог замаскировать – и то лишь у некоторых – их мироощущение острова, болезнь, которая, должно быть, мучила Джона Донна. Контакты, которые возникали при любой деятельности с людьми – по службе, в постели, на спортивной площадке, – были подобны контактам ветвей и листьев разных деревьев, которые, бывает, переплетаются ветвями и ласково касаются друг друга листьями, в то время как стволы их надменно уходят кверху параллельными и несовпадающими путями. «Глубинно мы могли бы быть такими же, каковы на поверхности, – подумал Оливейра, – но для этого пришлось бы жить иначе. А что означает жить иначе? Быть может – жить абсурдно во имя того, чтобы покончить с абсурдом, с таким ожесточением уйти в себя, чтобы этот рывок в себя окончился в объятиях другого. Да, вероятно, любовь, но otherness [85] длится для нас столько же, сколько длится чувство к женщине, и относится она только к тому, что касается этой женщины. По сути, нет никакой otherness, а лишь приятная togetherness [86]. Правда, это не так уж плохо…» Любовь – обряд онтологизирующий, в самой сути своей заключающий умение отдавать. Ему вдруг пришло в голову то, что, наверное, должно было прийти с самого начала: без умения обладать собой невозможно обладать инаковостью, а кто по-настоящему обладает собой? Кому удалось вернуться к себе самому из абсолютного одиночества, из такого одиночества, когда ты не можешь рассчитывать даже на общение с самим собой, и приходится засовывать себя в кино, или в публичный дом, или в гости к друзьям, или в какую-нибудь всепоглощающую профессию, а то и в брак, чтобы по крайней мере быть одиноким среди других. И вот парадокс: вершина одиночества приводила к верху заурядности, к великой иллюзии, что общество вроде бы чуждо человеку и что человек вообще одиноко идет по жизни, как по залу, где одни зеркала да мертвое эхо. Но такие люди, как он, да и многие другие, которые принимали себя (или же не принимали, но после того, как узнавали себя как следует), впадали в еще худший парадокс: они подступали к самому краю инаковости, но переступить этого края не могли. Подлинная инаковость, строящаяся на деликатных контактах, на чудесной согласованности с миром, не может ограничиваться односторонним порывом, протянутая рука должна встретить другую руку, РУКУ другого инакого.