(—101)

77

   – Вы понимаете, что после этого…
   – Res, non verba [246], – сказал Оливейра – Восемь дней, приблизительно по семьдесят песо за день, восемь на семьдесят – пятьсот шестьдесят, ну, скажем, пятьсот пятьдесят, а на десять остальных купите больным кока-колу.
   – И, будьте любезны, немедленно заберите свои вещи.
   – Хорошо, сегодня или завтра, скорее завтра, чем сегодня.
   – Вот деньги. Распишитесь в получении, сделайте одолжение.
   – Без одолжения. Распишусь, и все. Ecco [247].
   – Моя супруга страшно недовольна, – сказал Феррагуто, поворачиваясь к нему спиной и мусоля в зубах сигару.
   – Дамская чувствительность, климакс называется.
   – Это называется чувством достоинства, сеньор.
   – Я как раз об этом думал. Коль скоро речь зашла о достоинстве, спасибо за то, что взяли в цирк. Занятно было, и дела немного.
   – Моя супруга никак не может понять, – сказал Феррагуто, но Оливейра был уже в дверях. Один из них открыл глаза или, наоборот, – закрыл. И на двери тоже было что-то вроде глаза, который открывался или закрывался. Феррагуто снова зажег сигару и сунул руки в карманы. Он думал о том, что скажет этому не знающему удержу несмышленышу, когда тот явится. Оливейра позволил положить себе на лоб компресс (а может, именно он закрыл глаза) и стал думать о том, что ему скажет Феррагуто, когда велит его позвать.
   (—131)

78

   Близость Тревелеров. Когда я прощаюсь с ними в подъезде или в кафе на углу, внезапно возникает что-то вроде желания остаться вблизи них и посмотреть, как им живется, voyeur [248] без желаний, дружески расположенный и немного грустный. Близость, какое слово, так и хочется в конце поставить два мягких знака. Но какое другое слово могло бы всем своим эпителием вобрать и объяснить причину, по которой Талита, Маиоло и я сдружились. Люди считают себя друзьями потому лишь, что им случается по нескольку часов в неделю вместе проводить на одном диване, в одном кинозале, в одной постели, или потому, что по службе приходится делать одну работу. В юности, сидя в одном кафе, бывало, от иллюзорного ощущения одинаковости с товарищами мы чувствовали себя счастливыми. Мы ощущали себя сопричастными жизни мужчин и женщин, которых знали только по их поведению, по тому, что они хотят показать, лишь по очертаниям. В памяти отчетливо, совсем не пострадав от времени, встают буэнос-айресские кафе, где нам на несколько часов удавалось освободиться от семьи и от обязанностей, и на этой продымленной территории так верилось в себя и в друзей, что непрочное начинало казаться прочным, а это сулило своего рода бессмертие. Мы, двадцатилетние, сказали там свои самые истинные слова, познали самые глубокие привязанности, мы были подобны богам над прозрачной поллитровой бутылью и рюмкой кубинского рома. О небо тех кафе, ты – небо рая. А улица потом была всегда как изгнание, и ангел с огнедышащим мечом регулировал движение на углу Коррьентес и Сан-Мартин. Изгнание – домой, время позднее, к конторским бумагам, К брачной постели, к липовому отвару, который тебе готовит твоя старуха, к послезавтрашнему экзамену или к никчемушней невесте, которая читает Вики Баума и на которой мы женимся, а что делать.
   (Странная женщина эта Талита. Такое впечатление, будто она идет, держа над головой горящую свечу, – показывает путь. Да еще такая скромная, редкое качество для аргентинки с дипломом, тут женщине довольно и жалкого звания землемера, чтобы в такой раж войти, только держись. Надо же, целая аптека на ее попечении, это же гигантское дело, зевать некогда. А как мило причесывается.)
   А теперь пора сказать, что Маноло зовется Ману, поскольку имеет место близость. Талита считает совершенно естественным называть Маноло Ману, она не понимает, что друзей это приводит в волнение, что для них это все равно, как соль на рану. Но у меня-то какое право… Какие могут быть права у блудного сына. К славу сказать, блудному сыну надо искать работу, последняя ревизия оставшихся средств выглядела почище спелеологических поисков. Если я сдамся заботам бедняжки Хекрептен, которая на все готова, лишь бы спать со мной, то у меня будет крыша над головой, чистые рубашки и т. д. и т. п. Идея ходить по домам и продавать отрезы – не более дурацкая, чем любая другая, надо просто потренироваться, но, конечно, интереснее было бы пробиться в цирк вместе с Маноло и Талитой. Пробиться в цирк – прекрасная формулировка. Вначале был цирк, это стихотворение Камингса, и в нем говорится, что при сотворении мира Старик надул легкие и купол цирка. По-испански так не скажешь. Да нет, можно, только, пожалуй, иначе: надул купол цирка воздухом. А мы примем дар Хекрептен, она замечательная девушка, и это позволит нам жить рядом с Маноло и с Талитой, поскольку, переходя на язык топографии, нас будут разделять всего лишь две стены и тоненькая воздушная прослойка. И дом свиданий под рукой, и лавчонка по соседству, и рынок под боком. Подумать только, Хекрептен меня ждала. Невероятно, что подобные вещи случаются и с другими. Все героические события должны были бы происходить в одной семье, вот вам, пожалуйста; девушка слышит в доме Тревелеров о моих заморских поражениях и тем не менее, не переставая, ткет и распускает один и тот же фиолетовый пуловер в ожидании своего Одиссея, а заодно работает в лавке на улице Майпу. Неблагородно отказывать Хекрептен, устраниться от ее разнесчастной доли. «Тебе с цинизмом не расстаться // и навсегда собой остаться». Ненавистный Одиссей!
   И все-таки, откровенно говоря, самое нелепое в жизнях, которые мы, как нам кажется, проживаем, это фальшивость контакта. У каждого своя орбита, лишь время от времени случайное пожатие рук, пятиминутный разговор, день – в беготне по улицам, ночь – в опере, и вдруг – бдение над телом, и все неожиданно чувствуют себя немного более едиными (так оно и есть, но только это кончается, едва все вернется в свою колею). И тем не менее живешь в уверенности, что друзья здесь, что контакт существует и что согласие и разногласия глубоки и прочны. Как мы друг друга ненавидим и не знаем, не ведаем, что нежность – живая форма той же ненависти и что причина глубокой ненависти коренится в нашем выпадении из центра, в том, что непреодолимое пространство пролегает между «я» и «ты», между «это» и «то». А любовь и нежность – суть онтологическая грязь из-под колес, че, попытка овладеть неовладеваемым, и я хочу сблизиться с Тревелерами вроде бы затем, чтобы узнать их получше, стать им настоящим другом, а на самом деле – чтобы завладеть маной Ману, чарами Талиты, их манерой смотреть на вещи, их настоящим и будущим, совсем не похожими на мои. Откуда эта мания духовных захватов, Орасио? Откуда эта тоска-ностальгия по аннексиям у тебя, который только что обрубил концы и посеял смятение и разочарование (а может быть, мне следовало остаться в Монтевидео чуть подольше и поискать чуть получше) в славной столице духовного владычества латинян? И вот пожалуйста: не успел ты совершенно сознательно распроститься с яркой страницей своей жизни, отказывая себе даже в праве думать на сладкозвучном языке, который тебе так нравилось мусолить всего несколько месяцев назад, как тут же, о, запутавшийся в противоречиях идиот, ты буквально из кожи лезешь, норовя сблизиться с Тревелерами, войти в семью Тревелеров, влезть к Тревелерам даже в цирк (но директор, наверное, не пожелает дать мне работу, так что придется всерьез думать о том, как бы нарядиться матросом и пойти предлагать добропорядочным сеньорам отрезы габардина). О дубина. А ты не боишься и здесь посеять смятение и нарушить покой добрых людей? Как тот тип, что считал себя Иудой, и по этой причине жизнь его в высшем буэнос-айресском обществе была хуже собачьей. Не надо тщеславиться. Кто ты такой – в конце концов, всего лишь ласковый инквизитор, как правильно заметили однажды. Посмотрите, сеньора, какой отрез. Шестьдесят пять песо за метр, только для вас. Ваш муж… Простите, ваш супруг страшно обрадуется, когда придет из публичного… простите, из публичной библиотеки. На стенку полезет от радости, поверьте, даю вам слово матроса с «Рио Белен». Что поделаешь, маленькая контрабанда, ради приработка, у малыша моего рахит, а же… а супруга шитьем зарабатывает в лавке, надо ей помочь, бедняжке, вы меня понимаете.
   (—40)

79

   Крайне педантичная запись Морелли: «Пытаться написать „roman comique“ таким образом, чтобы текст предполагал иные ценности и содействовал антропофаническим целям, что мы продолжаем считать возможным. Казалось бы, обычный роман не дает возможностей для такого рода поиска, ограничивая читателя своим кругом, тем более определенным, чем лучшим писателем является автор. Неизбежны остановки и тупики на различных ступенях драматического, психологического, трагического, сатирического или политического. Попытаться создать такой текст, который не захватывал бы читателя, но который бы непременно делал его собеседником, нашептывая ему под прикрытием условного развивающегося повествования иные эзотерические пути. Демотическое письмо, рассчитанное на читателя-самку, потребителя (который, впрочем, не продвинется дальше начальных страниц, совершенно запутается, будет шокирован и станет клясть себя за напрасно выброшенные деньги), с некоторыми свойствами иератического письма.
   Провоцировать, написать текст непричесанный, где узелки не будут тщательно завязаны, текст, ни на что не похожий, абсолютно антироманный по форме (хотя и не антироманический по духу). Не запрещая себе пользоваться лучшими приемами этого жанра, когда того требует дело, всегда помните совет Андре Жида: «Ne jamais profiter de l’?lan acquis» [249]. Как и все избранные творения Запада, роман довольствуется замкнутой структурой. Решительно в противовес этому отыскать возможности раскрыть структуру, для чего подрубить под корень систематическую конструкцию характеров и ситуации. Метод: ирония, постоянный критический взгляд на себя, инконгруэнтность, воображение, никому не подчиненное.
   Попытка создания подобной структуры зиждется на отказе от литературы как таковой; отказе частичном, поскольку и он, в свою очередь, опирается на слово, хотя должен присутствовать в каждой операции, предпринимаемой автором и читателем. Короче говоря, использовать роман так, как используют револьвер для защиты мира, меняя тем самым его смысл и знак. Взять у литературы то, что является живым мостом от человека к человеку и чем научный трактат или эссе могут быть только для специалистов. Повествование, которое не было бы предлогом для передачи послания (не существует послания самого по себе, есть посланцы, они-то и являются посланием, равно как любовь – это тот, кто любит); поветствование, которое действовало бы подобно веществу, коагулирующему прожитые человеческие жизни, подобно катализатору туманных и труднодоступных понятий и в первую очередь сказывалось бы на том, кто пишет, – вот что такое антироман, в то время как любая закрытая структура будет систематически оставлять за своими пределами все, что способно превратить нас в посланцев, приблизить нас к нашему пределу, нас, таких еще далеких от того, чтобы встретиться с ним лицом к лицу.
   Странное самотворчество претерпевает автор со стороны своего произведения. Если из этой магмы, каковой является день, погружение в существование, мы хотим извлечь и пустить в ход ценности, которые наконец-то явят антропофанию, что в таком случае делать с чистым разумом, с разумным разумом? Со времен элеатов у диалектического мышления было достаточно времени, чтобы дать плоды. И мы едим эти плоды, они необычайно вкусны, но сочатся радиоактивностью. И почему же, присутствуя на завершении этого пира, мы так грустны, братья мои по тысяча девятьсот пятьдесят такому-то году?»
   И еще одна запись, как видно, в дополнение:
   «Положение читателя. Как правило, всякий писатель ждет от читателя, чтобы тот его понял, приняв во внимание свой собственный опыт, или чтобы он воспринял определенное послание и воплотил его в свой опыт. Писатель-романтик хочет, чтобы поняли его самого непосредственно или через его героев; писатель классического реализма хочет научить, оставить свой след в истории.
   Третья возможность: сделать читателя сообщником, товарищем в пути. Соединить их одновременностью, поскольку чтение отбирает время у читателя и передает его времени автора. Таким образом, читатель мог бы стать соучастником, сострадающим тому опыту, через который проходит писатель, в тот же самый момент и в той же самой форме. Все эстетические уловки в этом случае бесполезны: материя должна вынашиваться и зреть, необходим непосредственный жизненный опыт (переданный через посредство слова, однако слово как можно меньше эстетически нагруженное: вот каков он, «комический» роман, отличающийся иронией, антикульминациями и иными признаками, указывающими на совершенно особые цели).
   Для этого читателя, «mon semblable, mon fr?re» [250], комический роман (а что такое «Улисс»?) должен быть подобием сна, где за тривиальными событиями улавливается более серьезный заряд, в сущность которого нам не всегда удается проникнуть. В этом смысле комический роман должен являть собой необычайную скромность: он не обольщает читателя, не взнуздывает эмоций или каких-либо других чувств, но дает ему строительный материал, глину, на которой лишь в общих чертах намечено то, что должно быть сформировано, и которая несет в себе следы чего-то, что, возможно, является результатом творчества коллективного, а не индивидуалистического. Точнее сказать, это как бы фасад с дверями и окнами, за которыми творится тайна, каковую читатель-сообщник должен отыскать (в этом-то и состоит сообщничество), но может и не отыскать (в таком случае – посочувствуем ему). То, чего автор романа достиг для себя, повторится (многократно, и в этом – чудо) в читателе-сообщнике. Что же касается читателя-самки, то он остановится перед фасадом, а фасады, как известно, бывают замечательно красивыми, чрезвычайно trompe l’oeil [251], и на их фоне можно к полному удовольствию разыгрывать комедии и трагедии honn?te homme [252]. Ко всеобщему великому удовольствию, а кто станет возражать, того пусть поразит б?ри-б?ри».
   (—22)

80

   Стоит мне остричь ногти, вымыть голову или просто, как теперь, взяться писать, в желудке у меня поднимается урчание и снова возникает чувство, будто мое тело осталось где-то там (я не повторяю ошибок дуализма, но просто делаю разницу между собою и своими ногтями).
   Чувство, будто с телом что-то неладно: его или не хватает, или слишком много (в зависимости от ситуации).
   Иначе: мы, наверное, все-таки заслуживаем лучшего механизма. Психоанализ показывает, что чрезмерное внимание к телу порождает ранние комплексы. (Сартр в том факте, что женщина «продырявлена», видит экзистенциальные противоречия, накладывающие отпечаток на всю ее жизнь.) Больно думать, что мы опережаем свое тело, но это опережение есть ошибка и помеха, а может быть, и полная бесполезность, поскольку эти ногти, этот пуп,
   я хочу сказать другое, почти неуловимое для понимания: что «душа» (мое «я-не-ногти») является душой тела, которое не существует. Возможно, в свое время душа подтолкнула человека к его телесной эволюции, но потом устала тормошить его и теперь двигается вперед одна. Сделает два шага и —
   душа рвется, потому что ее настоящее тело не существует, вот и дает ей упасть, шлеп.
   И бедняжка возвращается домой и т. д. и т. п. Но это не то, что я собирался… В конце концов.
   Долгая беседа с Тревелером о безумии. Заговорив о снах, мы почти одновременно обратили внимание на то, что во сне нам иногда снится такое, что наяву выглядело бы обычной формой безумия. Во сне нам дано безвозмездно упражнять наши способности к безумию. И мы заподозрили, что всякое безумие есть закрепившийся в яви сон.
   Народная мудрость: с ума сошел или тебе приснилось…
   (—46)

81

   Софистам свойственно, согласно Аристофану, сочинять новые рассуждения.
   Попробуем же сочинить новые страсти или же воспроизвести старые с равной силою.
   Еще раз анализирую это заключение, корнями уходящее к Паскалю: подлинная вера лежит между суеверием и вольнодумством.
   Хосе Лесама Лима, «Писано в Гаване»
   (—74)

82

Мореллиана
 
   Почему я пишу? У меня нет ясных идей и вообще нет никаких идей. Есть отдельные лоскута, порывы, блоки, и все это ищет формы, но вдруг в игру вступает РИТМ, я схватываю ритм и начинаю писать, повинуясь ритму, движимый этим ритмом, а вовсе не тем, что называют мыслью и что творит прозу, литературную или какую-либо другую. Сперва есть только неясная ситуация, которую можно определить лишь в словах; от этих потемок я отталкиваюсь, и если то, что я хочу сказать (если то, что хочет высказаться), обладает достаточной силой, то незамедлительно возникает swing, ритмическое раскачивание, которое вызволяет меня на поверхность, освещает все, сопрягает эту туманную материю, и свинг, выстрадав ее, перелагает в третью, ясную и чуть ли не роковую, ипостась: во фразу, в абзац, в страницу, в главу, в книгу. Это раскачивание, этот свинг, в который переливается туманная материя, для меня – единственна верное и необходимое, ибо едва прекращается, как я тотчас же понимаю, что мне нечего сказать. А также единственная награда за труды: чувствовать, что написанное мною подобно кошачьей спине под рукой – оно сыплет искрами и музыкально-плавно выгибается. Я пишу и, таким образом, спускаюсь в вулкан, приближаюсь к материнским Истокам, прикасаюсь к Центру, чем бы он ни был. Писать для меня означает нарисовать свою мандалу и одновременно обойти ее, измыслить очищение, очищаясь. Занятие вполне достойное белого шамана в нейлоновых носках.
   (—99)

83

   Человек склонен придумывать душу всякий раз, едва начинает ощущать свое тело как паразита, как червя, присосавшегося к его «я». Достаточно ощутить, что живешь (и не просто ощутить жизнь как допущение, как ну-и-хорошо-что-так), и самая близкая и любимая часть тела, к примеру правая рука, становится вдруг предметом, отвратительным в силу двойственности ее положения: с одной стороны, это я, а с другой – нечто к тебе прицепившееся.
   Я глотаю суп. И вдруг, отрываясь от чтения, думаю: «Суп во мне, он у меня в мешке, которого я никогда не увижу, в моем желудке». Двумя пальцами я ощупываю себя, чувствую под пальцами вздутие и как там, внутри, еда бродит. И получается, что я – это мешок с пищей.
   Тут и рождается душа: «Нет, я – не это».
   Да нет же (будем хоть раз честны) —
   я – именно это. С небольшой оговоркой, для слишком нежных натур: «Я – и это тоже». Или еще одна ступенька: «Я – в этом».
   Я читаю «The Waves» [253], это пышное литературное плетение с сюжетом словно из пены. А внизу, в тридцати сантиметрах от моих глаз, в мешке-желудке медленно ворочается суп, на ноге растет волосок, и непременный жировик набрякает на спине.
   Как-то к концу того, что Бальзак назвал бы оргией, один тип, совершенно чуждый метафизики, сказал мне, думая пошутить, что, когда он испражняется, у него возникает ощущение ирреальности. Хорошо помню его слова: «Встаешь, оборачиваешься, смотришь и думаешь: неужели это сделал я?»
   (Как в стихотворении у Лорки: «Не поможет, малыш, извергайся. Ничто не поможет». И у Свифта тоже, будто сумасшествие: «Но Селия, Селия, Селия – испражняется»).
   О физической боли как метафизическом жале тоже есть целая литература. На меня любая боль действует двояко: заставляет почувствовать, как никогда, что мое «я» и мое тело – две совершенно разные вещи (и что это разделение фальшиво и придумано утешения ради), и в то же время мое тело становится мне ближе, оно ко мне приходит с болью. Боль я чувствую более своей, чем удовольствие или даже ощущение синестезии. Это подлинная связь. Если бы я умел рисовать, я бы аллегорически изобразил, как боль изгоняет душу из тела, чтобы при этом создавалось впечатление ложности всего, ибо это стороны одного и того же комплекса, единство которых состоит как раз в отсутствии единства между ними.
   (—142)

84

   Бродя по набережной Селестэн, я наступаю на сухие листья, и когда поднимаю один и приглядываюсь к нему хорошенько, то вижу, что весь он заполнен пыльцою старого золота, а под нею – земные недра с мшистым Дыханием, которое пристает к моей ладони. Потом я приношу листья к себе в комнату и прикрепляю к плафону лампы. Был Осип, просидел часа два, а на лампу даже не взглянул. На следующий день является Этьен и, не выпустив еще из рук берета, dis donc, c’est ?patant, ?a [254], поднимает лампу, разглядывает листья, приходит в волнение: Дюрер, прожилки и все такое прочее.
   Одна и та же ситуация и два варианта… Я задумываюсь обо всех этих листьях, которых я не вижу, я, собиратель сухих листьев, и еще о стольких вещах, которые, наверное, есть тут, вокруг, а их не видят эти глаза, бедные летучие мыши, мечущиеся между книг, фильмов и засушенных цветов. Повсюду, наверное, лампы, повсюду, наверное, листья, и я их не увижу.
   Итак, des feuilles en aiguille [255] я перехожу мыслью к исключительным состояниям, в которых, бывает, мы вдруг догадываемся о невидимых глазу лампах и листьях, чувствуем их присутствие в воздухе запредельного пространства. Все очень просто, любое возбуждение или депрессия подталкивают меня к состоянию, благоприятному для —
   назову его паравидением, —
   а лучше сказать (беда как раз в том, что надо сказать) —
   внезапно является способность воспринять себя вне себя, извне или изнутри, но как бы в другом плане —
   как если бы я был кем-то, кто смотрит на меня —
   (и даже лучше – потому что на деле я себя не вижу – как если бы кто-то проживал вместо меня мгновения).
   Это не длится во времени, я едва успеваю сделать шаг-другой по улице, глубоко вдохнуть (порою и пробуждение длится дольше, но тогда это – сказочное ощущение),
   и в этот миг я знаю, чем я являюсь, потому что я точно знаю, чем я не являюсь (потом я лукаво перестану это понимать). Однако нет слов для обозначения той материи, что находится между словами и чистым видением, этой очевидной перемычкой. Невозможно выразить точно и предметно ущербность, которую я уловил в тот миг и которая являла собой явное отсутствие, или явную ошибку, или явную недостаточность, но —
   не знаю, каким образом – как?
   Другая попытка сказать то же самое: когда случается такое, уже не я смотрю на мир, из себя – на другое, но на мгновение я сам становлюсь миром, тем, что находится вне меня, а все остальное смотрит на меня. Я вижу себя так, как могут видеть меня другие. Это бесценный миг; а потому он почти не имеет длительности. Я измеряю всю свою ущербность, замечаю все, что мы никогда в себе не видим. Вижу то, чем я не являюсь. Например (это я выстраиваю по возвращении, но идет это оттуда): есть обширные зоны, до которых я никогда не добирался, а то, чего я не узнал, как бы не существует вовсе. И нападает желание броситься со всех ног, вбежать в этот дом, в ту лавку, вскочить в поезд, проглотить залпом всего Жуандо, выучить немецкий, узнать Аурангабад… Примеры слишком локальны и жалки, но как еще выразить идею (идею?).
   Еще один способ попытаться сказать то же самое: ущербность ощущается в большей степени как бедность интуиции, чем как простое отсутствие опыта. И в самом деле, меня не слишком удручает тот факт, что я не прочел всего Жуандо, самое большее – я испытываю грусть по поводу того, что в такую короткую жизнь не вместить всех библиотек мира, и т.д. Недостаток опыта – вещь неизбежная, если я читаю Джойса, то автоматически жертвую другой книгой, и наоборот, и т.д. Ощущение ущербности гораздо более остро в —
   Это похоже вот на что: в воздухе есть как бы линии вокруг твоей головы, твоего взгляда —
   зоны на которых задерживается твой взгляд, твое обоняние, твой вкус —
   другими словами, у каждого есть ограничения, налагаемые извне —
   и за этот предел ты не можешь проникнуть; ты полагаешь, будто полностью воспринял какую-то вещь, а у этой вещи, точно у айсберга, на поверхности лишь частичка, которую она тебе и показывает, а вся ее остальная огромность находится за доступным тебе пределом и лежит там, как затонувший «Титаник». Ох уж этот Оливейра, не может без примеров.
   Будем говорить серьезно. Осип не увидел сухих листьев на лампе просто потому, что его предел еще уже того, который определяет эта лампа. Этьен прекрасно разглядел их, но его предел, напротив, не позволил ему заметить, что я расстроен и сбит с толку историей с Полой. А Осип увидел это сразу же и дал мне понять, что увидел. И так со всеми нами.