Офицер вперил в Медрано глаза, и Раулю показалось, что он даже побледнел. Правда, на таком ярком солнце и при таком загаре это было довольно трудно определить. Офицер сухо отдал честь и повернулся. Паула пропустила его, освободив на ступеньке место, куда едва можно было поставить ногу, и затем подошла к мужчинам, которые растерянно переглядывались.
   – Бунт на корабле, – сказала Паула. – Прекрасно, Лопес. Мы полностью на вашей стороне, безумие куда заразительней тифа 224.
   Лопес посмотрел на нее, словно пробуждаясь от кошмарного сна. Клаудиа подошла к Медрано, слегка коснулась его руки.
   – Мой сын в вас души не чает. Посмотрите, какое у него восторженное лицо.
   – Я иду переодеться, – резко сказал Рауль, для которого происходящее, казалось, вдруг потеряло всякий интерес. Паула продолжала улыбаться.
   – Я очень послушна, Ямайка Джон. Мы встретимся в баре.
   Почти касаясь друг друга, они взбежали по трапу, оставив позади Бебу Трехо, которая притворилась, будто читает журнал. Полутьма в коридоре показалась Лопесу чернее ночи, не хватало только сновидений, где кто-то незаслуженно завладевал высоким постом. Он чувствовал себя одновременно и возбужденным и усталым. «Лучше бы я набил ему морду», – подумал Лопес, но теперь ему было почти все равно.
   Когда он поднялся в бар, Паула уже заказала два пива и докуривала сигарету.
   – Непостижимо, – сказал Лопес – Впервые вижу, чтобы женщина переоделась раньше меня.
   – Вы, наверное, нежились под душем, как римлянин, если так запоздали.
   – Возможно, не помню. Кажется, я действительно долго простоял под холодным душем, вода была такая приятная. Теперь я чувствую себя гораздо лучше.
   Сеньор Трехо прервал чтение Omnibook, чтобы поздороваться с ними вежливо, но прохладно, что, как отметила Паула, было весьма кстати в такую жару. Усевшись в самом дальнем от двери углу, они видели лишь сеньора Трехо и бармена, разливавшего по стаканам джин и вермут. Когда Лопес наклонился к Пауле, чтобы прикурить от ее сигареты, он ощутил, кроме табачного дыма и легкой качки, что-то еще, похожее на счастье. Но к этому сладостному чувству вдруг словно примешалась капля горечи, и, обескураженный, он отстранился.
   Она продолжала спокойно и кокетливо ждать. И это ожидание длилось долго.
   – Вы все еще жаждете прикончить этого несчастного глицида?
   – А-а, плевать мне на него.
   – Да, конечно. Этот глицид всего лишь предлог. Не его, а меня вы готовы были растерзать. Разумеется, в переносном смысле.
   Лопес посмотрел па свое пиво.
   – Значит, вы входите в каюту в купальнике, как ни в чем не бывало раздеваетесь, и он тоже входит и выходит, тоже раздевается, когда захочет, и так далее и тому подобное, да?
   – Ямайка Джон, – сказала Паула с комическим упреком. – Manners, my dear [96].
   – Не понимаю, – сказал Лопес – Абсолютно ничего не понимаю. Ни этот пароход, ни вас, ни себя самого; все это какая-то сплошная нелепость.
   – Дорогой мой, кто знает, что происходит за стенами домов Буэнос-Айреса. И не раздеваются ли девушки, которыми вы восхищались illo tempore [97], в присутствии сомнительных особ… Вам не кажется, что порой вы рассуждаете, как старая дева?
   – Не говорите пошлостей.
   – Но это так, Ямайка Джон, вы рассуждаете точно так же, как стали бы рассуждать эти несчастные толстухи, развалившиеся под тентом, если бы узнали, что мы с Раулем не женаты и вообще не связаны никакими узами.
   – Мне противна одна мысль об этом, и я вам не верю, – сказал Лопес в бешенстве. – Я не могу поверить, что Коста… Но тогда в чем дело?
   – Напрягите свой мозг, как выражаются в переводных детективных романах.
   – Паула, можно свободно смотреть на вещи, это я прекрасно понимаю, но чтобы вы и Коста…
   – А почему бы и нет? Пока тела не заразят души… Вас же беспокоят души. Души, которые заражают тела, и в результате одно тело начинает спать с другим.
   – Вы же не спите с Костой?
   – Нет, господин профессор, я не сплю с Костой, и Коста не ласкает мои кости. А теперь я отвечу за вас: «Я вам не верю». Видите, я сэкономила вам четыре слова. Ах, Ямайка Джон, какая тоска, как мне хочется сказать вам крепкое словцо, которое так и вертится у меня на языке. И подумайте, в романе такую ситуацию вы спокойно проглотили бы… Рауль считает, что я подхожу к жизни с литературной меркой. Вам не кажется, что разумней и вам поступить так же? Почему вы, Лопес, такой старомодный испанец? Ах вы, Лопес, архилопес, суперлопес! Почему вы так привержены к отжившим предрассудкам? Я читаю ваши мысли, как цыганка из парка Ретиро. Сейчас вы лихорадочно соображаете, а может, Рауль… ладно, скажем так – роковой недуг мешает ему оценить во мне то, что приводит в восторг других мужчин. Но вы ошибаетесь, это совсем не так.
   – Я этого и не думал, – сказал, немного смутившись, Лопес – Но признайтесь, ведь вам самой должно казаться странным, что…
   – Нет, мы дружим с Раулем уже десять лет. И мне это не кажется странным.
   Лопес заказал еще две порции пива. Бармен напомнил, что приближается обеденный час и пиво может отбить у них аппетит, но они не послушали его. Лопес нежно погладил руку Паулы. Они переглянулись.
   – Признаю, что не имею никакого права выступать в роли твоего судьи. Да, позволь мне говорить тебе «ты». Позволь, пожалуйста.
   – Разумеется. Я чуть было сама не начала, а это, наверное, тоже тебя покоробило бы, потому что ты сегодня надулся как мышь на крупу, как говорит сынишка нашей прислуги.
   – Дорогая, – сказал Лопес. – Любимая.
   Паула с сомнением посмотрела на него.
   – Как легко перейти от сомнений к нежности, всего один роковой шаг. Я это много раз замечала. Но маятник, Ямайка Джон, опять качается, и ты теперь начнешь сомневаться еще больше, чем прежде, потому что считаешь, что я стала тебе ближе. Но ты напрасно строишь иллюзии, я так далека от всего. Так далека, что мне самой становится противно.
   – Нет, от меня ты не далека.
   – Физическое чувство обманчиво, дорогой мой, одно дело, что ты сидишь рядом со мной, и совсем другое… Метрическая система мер никуда не годится, когда пытаешься применить ее в такой ситуации. Но минуту назад… Да, будет лучше, если я тебе скажу, очень странно, но во мне вдруг зародился проблеск искренности или благородства… Почему у тебя такое удивленное лицо? Ты же не станешь утверждать, что за два дня узнал меня лучше, чем я сама себя за двадцать пять лет. Я только сейчас поняла, что ты очаровательный парень, но намного честней, чем я думала.
   – Как так честнее?
   – Ну, очень искренний. А теперь признайся, что ломал обычную комедию. Садишься па пароход, изучаешь обстановку, выбираешь подходящую кандидатуру… Как в романах, хотя Рауль над этим и потешается. Ты именно так и поступил, и если бы на пароходе оказалось пять или шесть Паул (оставим Клаудию в стороне, ибо она не для тебя, и, пожалуйста, не строй оскорбленную мину), то сейчас я не имела бы чести пить холодное пиво с господином профессором.
   – То, о чем ты говоришь, Паула, я называю судьбой. Ты тоже могла бы встретить на пароходе уйму мужчин, и мне оставалось бы только поглядывать на тебя издали.
   – Ямайка Джон, всякий раз, как я слышу слово «судьба», у меня возникает желание вытащить зубную пасту и почистить зубы. Ты заметил, что имя Ямайка Джон уже не звучит так красиво, когда я обращаюсь к тебе на «ты». Для пиратов, по-моему, требуется более торжественное обращение. Ну а если я стану звать тебя Карлосом, то каждый раз буду вспоминать собачку моей тети Кармен-Росы. Чарльз… Нет, это уже снобизм. В общем, что-нибудь найдем, а пока ты останешься моим любимым пиратом. Нет, я не пойду.
   – А разве я что-нибудь сказал? – пробормотал удивленный Лопес.
   – Tes yeux, mon ch?ri [98]. В них ясно отражаются – нижний коридор, дверь и цифра один на ней. Как видишь, я хорошо запомнила номер твоей каюты.
   – Паула, как можно.
   – Дай мне еще сигарету. И не думай, ты не очень много выиграл от того, что я склонна считать, будто ты честнее, чем я предполагала. Просто я стала тебя уважать, чего раньше со мной не случалось. Ты отличный парень, и пусть-меня-накажет-небо, если я говорила это кому-то до тебя. Вообще я смотрю на мужчин с позиций тератологии. Они необходимы, как гигиенические салфетки или таблетки Вальда, но достойны сожаления.
   Она говорила с забавными ужимками, словно желая умалить значение своих слов.
   – Я думаю, ты ошибаешься, – сказал Лопес сумрачно. – Никакой я не отличный парень, как ты говоришь, но тем не менее я не привык обращаться с женщиной как с программкой.
   – Но я и есть программка, Ямайка Джон.
   – Нет.
   – Да, представь себе. И твои глаза убедились в этом вопреки твоему отличному христианскому воспитанию. В конце концов, во мне никто не обманывается, и поверь, это большое преимущество.
   – К чему такая горечь?
   – А к чему такое приглашение?
   – Я никуда тебя не приглашал, – взорвался Лопес,
   – Нет, приглашал, приглашал, приглашал.
   – Ой, как мне хочется оттаскать тебя за волосы, – с нежностью сказал он. – И очень хочется послать тебя к черту.
   – Ты очень хороший, – сказала Паула убежденно. – И вообще мы оба мировые.
   Не в силах больше сдерживаться, Лопес расхохотался.
   – Мне нравится тебя слушать, – сказал он. – Мне нравится, что ты такая храбрая. Да, ты храбрая, ты все время стараешься наговорить на себя, чтобы люди тебя неправильно поняли, а это верх храбрости. Ну хотя бы твои отношения с Раулем. Я не стану настаивать: я верю тебе на слово. Я уже говорил это раньше и повторяю теперь. Да, я ничего не понимаю, если только… Вчера вечером мне пришло в голову…
   Он рассказал ей о выражении лица Рауля, когда они возвращались из своего похода, и Паула слушала его молча, ссутулясь, разглядывая растущий меж ее пальцев столбик пепла. Альтернатива была проста: довериться ему или промолчать. Рауля бы это не очень задело, но речь шла о ней, а не о Рауле. Открыться Ямайке Джону или промолчать. Она решила открыться. Другого выхода не оставалось, это было утро откровений.

XXXVI

   Новость о некрасивой стычке между учителем и офицером с-быстротой-молнии облетела дам. Как это было не похоже на Лопеса, такого вежливого, такого воспитанного. В самом деле, на пароходе создавалась какая-то нехорошая атмосфера, и Нелли, возвращаясь после приятной беседы с женихом у канатов, сочла себя вправе заявить, что мужчины только и умеют все портить. Атилио попытался мужественно встать на защиту Лопеса, но донья Пепа и донья Росита с негодованием обрушились на него, а сеньора Трехо, та даже позеленела от злости. Нора воспользовалась всеобщим замешательством, чтобы бегом вернуться в каюту, где Лусио пытался читать статью о деятельности какого-то миссионера в Индонезии. Он не поднимал глаз, и Нора, подойдя к его креслу, стала ждать. Наконец Лусио с покорным видом закрыл журнал.
   – Там произошла очень неприятная сцена, – сказала Нора.
   – А мне какое дело?
   – Пришел офицер, а сеньор Лопес очень грубо с ним говорил. Он грозился разбить камнями стекла, если нам не сообщат, что происходит на корме.
   – Тут ему будет очень трудно найти камни, – сказал Лусио.
   – Он сказал, что бросит железку.
   – Тогда его схватят, как сумасшедшего. И мне плевать на это.
   – Конечно, и мне тоже, – сказала Нора.
   Она принялась причесываться, изредка поглядывая на Лусио поверх зеркальца. Лусио бросил журнал на кровать.
   – Я уже сыт по горло. Будь проклят день, когда я выиграл на этот лотерейный билет. Подумать только, кому-то достаются «шевроле» или вилла в Мар-де-Ахо.
   – Да, обстановка тут не из приятных, – сказала Нора.
   – По-моему, у тебя достаточно поводов так думать.
   – Я имею в виду корму и все, что с ней связано.
   – А я имею в виду нечто большее, – ответил Лусио.
   – Лучше, если мы не будем касаться этой темы.
   – Разумеется. Совершенно с тобой согласен. Все это так глупо, что не стоит об этом и говорить.
   – Не знаю, так ли глупо, но оставим это.
   – Оставить-то оставим, и все же это страшно глупо.
   – Как тебе угодно, – сказала Нора.
   – Что меня по-настоящему злит, так это. отсутствие доверия между мужем и женой, – ловко ввернул Лусио;
   – Ты прекрасно знаешь, что мы еще не муж и жена.
   – А ты прекрасно знаешь, что я хочу, чтобы мы ими стали. Я говорю это для успокоения твоей мещанской совести, потому что для меня мы уже давно муж и жена. И ты не станешь это отрицать.
   – Не будь пошляком, – сказала Нора. – Ты вообразил, что у меня нет никаких чувств.
 
   Пассажиры, за незначительным исключением, согласились сотрудничать с доном Гало и доктором Рестелли, дабы, как выразился доктор Рестелли, прогнать тучку беспокойства, которая заслонила изумительное солнце, прославившее в веках побережье Патагонии. Доктор Рестелли, как только узнал от дам и дона Гало об утреннем конфликте, глубоко этим опечалился и отправился разыскивать Лопеса. Лопес беседовал с Паулой в баре, и доктор Рестелли, заказав себе тоник с лимоном, стал дожидаться у стойки подходящего момента, чтобы обратиться к ним, однако беседа была настолько интимной, что ему не раз приходилось отворачиваться с отсутствующим видом. Сеньор Трехо со своим неизменным Omnibook в руках несколько раз многозначительно на него поглядывал, но доктор Рестелли слишком уважал своего коллегу, чтобы попять такие намеки. Только когда Рауль Коста, свежевымытый, в рубашке с рисунками Стейнберга, непринужденно подсел к Пауле и Лопесу и легко и свободно вступил с ними в разговор, только тогда доктор Рестелли почувствовал себя вправе, кашлянув, присоединиться к ним тоже. Огорченный и обеспокоенный, он просил Лопеса обещать ему не бросать гаек в стекла капитанской рубки, по Лопес, казавшийся веселым и ничуть не воинственным, вдруг сделался серьезным и заявил, что его ультиматум остается в силе, ибо он никому не позволит издеваться над людьми. Так как Рауль и Паула молчали, дымя «Честерфилдом», доктор Рестелли обратился к доводам эстетического порядка, и тогда Лопес согласился считать любительский вечер священным перемирием, которое продлится до десяти часов следующего утра. Доктор Рестелли, отметив, что, хотя Лопес совершенно напрасно рассердился по столь незначительному поводу, тем не менее вел себя как истый кабальеро, и, выпив еще одну порцию тоника, отправился разыскивать дона Гало, который вербовал на палубе добровольцев для любительского концерта.
   От души рассмеявшись, Лопес тряхнул головой, точно вылезший из воды пес.
   – Бедный Черный Кот – отличный тип. Посмотрели бы вы на него двадцать пятого мая, когда он влезает на кафедру произнести свою речь. Голос, кажется, из живота идет, глаза закатит, одни белки видно, и пока ребята надрываются от смеха или спят с открытыми глазами, славные деяния освободительной войны и герои в белых галстуках проплывают, точно восковые манекены, на недосягаемом расстоянии от бедной Аргентины тысяча девятьсот пятидесятого года. А знаете, что мне сказал однажды один из моих учеников? «Господин учитель, если в прошлом веке все были такие благородные и храбрые, то почему же у нас сегодня такой бордель?» Надо заметить, что некоторым ученикам я позволяю держаться довольно-таки свободно, и этот вопрос был мне задан в католическом колледже в двенадцать часов дня.
   – Мне тоже припоминаются архипатриотические речи в школе, – сказал Рауль. – Я очень скоро научился презирать их всей душой. Штандарты, хоругви, немеркнущая родина, неувядающие лавры, гвардия умирает, но не сдается… Я, кажется, запутался, но это неважно. А может, этот лексикон – своеобразная узда, шоры? Ведь человек, достигший определенного умственного развития, видит, насколько не вяжутся эти выспренные слова с теми, кто их произносит, и это убивает в нем все иллюзии.
   – Да, по каждому человеку, когда он молод, необходима вера, – сказала Паула. – Я вспоминаю некоторых своих преподавателей, достойных уважения. Когда они произносили эти слова на уроках или в своих речах, я мысленно давала клятву посвятить себя высокой цели, пойти на пытки, беззаветно служить родине. Родина – это прекрасное понятие, Раулито. Его не существует, но оно прекрасно.
   – Нет, существует, но оно далеко не прекрасно, – возразил Лопес.
   – Оно не существует, но мы создаем его, – сказал Рауль. – Не оставайтесь на отсталых позициях чистой феноменологии.
   Паула понимала, что это не совсем верно, но беседа уже приобретала научный оттенок, и Лопес счел за благо скромно промолчать. Слушая их, он лишний раз убеждался в своем не достатке, для определения которого слишком слабыми оказались бы даже такие понятия, как некоммуникабельность или просто индивидуализм. Разделенные интересами и наклонностями, Паула и Рауль смыкались, словно звенья одной цепи, с полунамека понимая друг друга, объединенные тем, что перечувствовали и пережили вместе, в то время как он, Лопес, находился в стороне и лишь наблюдал, печальный (и все же счастливый, потому что мог видеть лицо Паулы и слышать ее смех), этот союз, который скрепили время и пространство, как скрепляет клятву кровь из порезанного пальца, когда двое соединяются навеки… А теперь он вступал во время и пространство Паулы, тщательно и постепенно постигая тонкости, которые Рауль знал словно самого себя: ее вкусы, точный смысл каждого ее жеста, каждого наряда, каждой вспышки гнева, систему ее суждений, или, вернее, сумбур ее оценок и чувств, ее печали и надежды. «Но она будет моею, и это все меняет, – думал он, сжимая губы. – Она возродится вновь, он знает о пей не больше, чем любой, кто знаком с нею. Я…» А вдруг он пришел слишком поздно, вдруг Рауль и Паула переглянутся, и этот взгляд будет подразумевать какую-то вещь, вечер в Мардель-Плата, главу из романа Уильяма Фолкнера, визит к тетушке Матильде, университетскую забастовку, что-нибудь, что происходило без Карлоса Лопеса, – происходило тогда, когда он, Карлос Лопес, давал урок в четвертом «Б», или прогуливался по Флориде, или занимался любовью с Росалией, будет подразумевать что-то откровенно чужое, как шум гоночных машин, как конверты, в которых хранятся завещания, что-то Далекое ему и непостижимое, но и это тоже будет Паулой, той Паулой, что заснет у него в объятиях, сделав его счастливым. Но тогда ревность к прошлому, которая в персонажах Пиранделло и Пруста казалась ему смесью условности и бессилия, мешающего жить в настоящем, стала бы точить его изнутри. Руки его познают каждую частицу ее тела, жизнь обманет его крохами иллюзорного счастья на час, на день или на месяц, которые он проведет с нею, пока однажды не войдет Рауль или кто-то другой, пока не появится чья-то мать, или чей-то брат, или бывшая соученица, или он не наткнется на записку в книге, адрес в блокноте, или еще хуже – у Паулы нечаянно вырвется неосторожное слово или она намекнет на что-то в своем прошлом, проходя мимо какого-нибудь здания, увидев чье-то лицо пли чью-то картину. Если в один прекрасный день он по-настоящему влюбится в Паулу, ибо пока он не был влюблен («сейчас я в нее не влюблен, – подумал он, – сейчас я просто хочу переспать с ней, жить с ней быть рядом с пей»), время обратит к нему свое слепое лицо, возвестит о недоступном пространстве прошлого, которое не достанешь рукой и не объяснишь словами, прошлого, где бесполезно бросать гайку в стекла капитанского мостика, потому что она не долетит и не причинит вреда, прошлого, где каждый шаг натыкается на воздушную стену и каждый поцелуй отражается в зеркале непереносимой издевкой. Сидевшие с ним за одним столиком Паула и Рауль находились в то же время и по другую сторону зеркала, и, когда его голос смешивался с их голосами, казалось, будто какой-то диссонанс врывается в слаженный строй звуков, которые витают в воздухе, легко переплетаясь друг с другом, то сливаясь, то разъединяясь. Если б он мог поменяться местами с Раулем, быть им, оставаясь самим собой, мчаться так отчаянно и так слепо, чтобы разлетелась на куски невидимая стена, пропустив его в прошлое Паулы, если б он мог объять это прошлое одним объятием, которое навсегда соединило бы их, владеть ею, юной, невинной, играть с нею в первые игры и таким образом приблизиться к ее молодости, к настоящему, к такой среде, где не будет зеркал, войти с нею в бар, сесть за один столик, поздороваться с Раулем, как с другом, говорить о том, о чем они говорят, видеть то, что видят они, ощущать у себя за спиной другое пространство, непознанное будущее, но чтобы все остальное принадлежало им и чтобы дыхание времени, окутывающее их сейчас, не превратилось в смехотворный пузырь в пустоте, во вчерашнем дне Паулы, где она принадлежала другому миру, и в завтрашнем, где даже совместная жизнь не поможет ему привлечь ее к себе, сделать навсегда и по-настоящему своею.
 
   – Да, это было восхитительно, – сказала Паула и положила руку на плечо Лопесу. – Ах, Ямайка Джон пробуждается, его астральное тело витало где-то в далеких пространствах.
   – А кого вы называли вальсунго? – спросил Лопес.
   – Гизекинга. Не знаю, почему мы так его прозвали, Рауль очень горюет, что он скончался. Мы часто ходили слушать его, он так прекрасно играл Бетховена.
   – Да, я тоже однажды слушал его, – сказал Лопес. (Но это было совсем не то, совсем не то. Каждый по свою сторону, зеркало…) Раздраженный, он тряхнул головой и попросил у Паулы сигарету. Паула чуть прислонилась к нему, по лишь чуть-чуть, потому что сеньор Трехо изредка бросал па них взгляды, и улыбнулась.
   – Ты был так далеко, так далеко. Ты грустишь? Тебе скучно?
   – Не говори глупостей, – ответил Лопес – Вы не находите, что она очень глупа?

XXXVII

   – Не знаю, жара у него нет, но что-то он мне не нравится, – сказала Клаудиа, смотря на Хорхе, игравшего в догонялки с Персио. – Когда мой сын не требует второй порции десерта, значит, у него обложен язык.
   Медрано почему-то уловил в ее словах укор и раздраженно дернул плечами.
   – Его бы следовало показать врачу, но если будет так продолжаться… Нет, это настоящее варварство. Лопес тысячу раз прав, и надо как-то кончать с этим абсурдом.
   «Какого дьявола мы держим тогда оружие в каюте», – подумал он, прекрасно сознавая, почему Клаудиа молчит, не то насмешливо, не то огорченно.
   – Вероятно, вы ничего не добьетесь, – сказала Клаудиа после недолгой паузы. – Железную дверь пинком не откроешь. А о Хорхе вы не беспокойтесь, видимо, это после вчерашнего недомогания. Ступайте, принесите мне кресло, и поищем местечка в тени.
   Они устроились на достаточном расстоянии от сеньоры Трехо, чтобы не задевать ее щепетильности и все же иметь возможность побеседовать без посторонних. Было четыре часа пополудни; в тени было прохладно, дул бриз, звеневший изредка в снастях и растрепавший волосы Хорхе, который играл с покорным Персио. Хотя беседа завязалась, Клаудиа чувствовала, что Медрано не расстается со своими навязчивыми мыслями и. даже комментируя гимнастические упражнения Пресутти и Фелипе, продолжает думать об офицере и враче. Она улыбнулась такому мужскому упорству.
   – Любопытно, что мы до сих пор так и не поговорили о нашем путешествии по Тихому океану, – сказала она. – Я заметила, что никто не упоминает про Японию. Даже о скромном Магеллановом проливе и о предстоящих остановках.
   – Это дело далекого будущего, – сказал Медрано, пытаясь улыбкой прогнать дурное настроение. – Слишком далекого для воображения некоторых и слишком неправдоподобного для нас с вами.
   – Но ничто не предвещает, что мы туда не доедем.
   – Ничто. Правда, это вроде как со смертью. Ничто не предвещает нашу смерть, и том не менее…
   – Я ненавижу аллегории, – сказала Клаудиа, – за исключением старинных, да и то не всех.
   Фелипе с Пушком репетировали на палубе гимнастические упражнения, готовясь блеснуть на любительском вечере. На капитанском мостике по-прежнему никого не было видно. Сеньора Трехо в сердцах воткнула желтые спицы в клубок шерсти, свернула вязанье и, вежливо попрощавшись, покинула палубу. Медрано, обведя глазами небо, задержался на клюве какой-то хищной птицы.
   – Будем мы в Японии или не будем, я никогда не пожалею, что сел па этот злосчастный «Малькольм». Ему я обязан тем, что встретил вас, что увидел эту птицу, эти пенистые волны, и даже те неприятные минуты, которые я пережил здесь, оказались для меня более полезными, чем то, что я мог пережить за это время в Буэнос-Айресе.
   – И еще вы узнали дона Гачо, и сеньору Трехо, и остальных столь же выдающихся пассажиров.
   – Я говорю серьезно, Клаудиа. Я не обрел счастья на пароходе и нисколько не удивляюсь этому, ведь это вовсе не входило в мои планы. Путешествие должно было стать своего рода передышкой – так, закончив одну книгу, мы начинаем разрезать страницы другой. Некой ничейной землей, где мы стараемся по возможности залечить свои раны и накапливаем углеводы, жиры и моральные ресурсы для нового погружения в ноток жизни. Но у меня все получилось наоборот, ничейной землей оказались последние дни в Буэнос-Айресе.
   – Любое место пригодно для того, чтобы привести в порядок свои дела, – сказала Клаудиа. – Дай бог мне прочувствовать все то, о чем вы говорили вчера вечером, то, что еще может с вами случиться… Меня не слишком беспокоит мой образ жизни ни в Буэнос-Айресе, ни здесь. Я знаю, что живу как под наркозом, что я всего лишь тень Хорхе, которая ходит вокруг него на цыпочках, рука, которая поддерживает ночью его ручку, протянутую в страхе.