Поджидая в этот вечер Мотю, много всего передумал Филипп Павлович. У него появилась даже охота оправдать Мотю. Как-никак под пятьдесят уж, а ей всего восемнадцать! Присвоил дуду на свою беду. Нечего и жаловаться, что слезы текут!
   Наконец услышал Филипп Павлович шум на дворе. Сердце забилось. Выбежал в сени. Снежный вихрь так и ударил в лицо. Отворилась дверь: Мотя. Вся в снегу, румяная, веселая. Из под меховой шапки с наушниками глядят бедовые, игривые глаза. Этот взгляд обращал Филиппа Павловича в кроткое, ласковое существо.
   - Где ты пропадала, голубушка, в такую погоду?
   - Гуляла.
   - Была ты мордовка, мордовкой и осталась... Никак тебя не обратишь в нашу веру, - добродушно заворчал Рыхловский.
   - Вера твоя - воля моя!..
   - Не видала ты у меня бумагу?.. Про святого Давида она. Пропала куда-то. Все обыскал.
   - Видала.
   - Где же она?
   - В огонь я бросила.
   - Зачем же?
   - Неправда там. Не стала бы такому мордва молиться! Куда же он других девал? Своих товарищей?!
   - Они остались разбойниками.
   - А он святой?
   - Да.
   - Неправда. Они бы его убили. И бог бы наказал его: зачем оставил своих. Так не бывает. Чам-Пас любит дружбу в людях.
   После этого Филипп Павлович помог ей снять теплый, на меху, зипун. Усадил ее и давай ласкать.
   - Скоро гости у нас будут. Новый сарафан тебе сошью.
   - Гости?! Знаю, - задумчиво проговорила Мотя, как бы раздумывая о чем-то другом.
   - Знаешь? - удивился Рыхловский.
   - Слышала я, говорил ты зубастой щуке...
   - Не надо ее так называть... Она хорошая...
   - Она погубила твою жену... Ты не убил ее... Э-эх, человек! Когда-нибудь я убью ее.
   Филипп Павлович вздохнул.
   Некоторое время сидели молча.
   - Скоро ли ты отпустишь меня? - спросила она вдруг.
   Филипп Павлович взглянул на нее с удивлением.
   - Никогда! - ответил он сердито.
   - Я сама уйду.
   - Не уйдешь! В цепи закую.
   Мотя не стала спорить. Вынула мясо из печки и хлеб, принялась молча есть. Филипп Павлович следил за ней и думал: "Ого! Меня стращать! Медведь ли боится зайцев?! Да я везде тебя найду. Со дна моря достану. Войско приведу. Всю мордву перестреляю, а тебя не выпущу. Не надейся".
   А сказал:
   - Если ты уйдешь, я умру. - И поставил ей кувшин с брагой. - Пей!
   Мотя посмотрела на него и рассмеялась.
   - Чего же ты смеешься? - спросил он.
   - А ты чего умирать хочешь?! Живи! Вам ли не жить?!
   - Без тебя умру. Полюбил тебя.
   - Кто же нас пороть будет? Кто на нас губернатору жаловаться будет? Подумай об этом. Бедняга!
   Сказала она это так задорно, что Рыхловский невольно задумался, почему она вернулась из своей прогулки такая веселая, а уезжала такая сердитая.
   - Мотя! Ты - моя крепостная!.. Это верно: захочу - выпорю тебя, захочу - обласкаю. Как захочу, так и будет. - Девушка сидела и зевала, слушая речь хозяина. - Что же ты молчишь?..
   - Спать хочу.
   Рыхловский начинал сердиться:
   - Когда же ты меня полюбишь?
   - Когда отпустишь меня.
   - Ты опять смеешься?
   - Чего ради мне плакать? - сказал она. И задумчиво запела по-мордовски:
   "Егорынькань цератьне - чить алашань салытьне, ведь утомонь грабитьне..."*
   _______________
   * Егоровы сыновья днем крадут лошадей, а по ночам грабят клети.
   - Ты что же, как деревянная? Ты моя раба. Я твой господин. Поняла? сказал он, наливая себе кружку браги.
   - Чей лес, того и пень... - улыбнулась Мотя, тоже наливая брагу. Белая, нежная рука ее обнажилась из-под рукава.
   Филипп Павлович, бледный, с перекошенным лицом, вскочил и снял со стены плеть. Мотя мгновенно бросилась к полке и схватила нож.
   Молча остановились друг против друга. Глаза Рыхловского сузились, стали злыми, Мотя вспыхнула, изогнулась, закинув руку с ножом назад.
   - Заколю! - зло засмеявшись, крикнула она.
   В это время послышались шаги в соседней комнате. Рыхловский бросил плеть в угол, сел опять за кружку с брагой. Мотя положила нож снова на полку и тоже стала пить. Вошла Феоктиста. Она ревнивыми глазами оглядела Мотю.
   - Явилась?
   Мотя повернулась к ней спиною.
   - Горе нам, Филипп Павлыч!.. - заскулила Феоктиста. - Кругом разбойники!.. Пришел тут нищий из Работок... Опять, говорит, там пограбили Шубина... А в одном селе, недалеко от Оранок, мужики церковь очистили. Уж третья церковь!.. Господи, страшно стало тут нам жить... Господи, охрани нас! Надо бы послать опять гонца к губернатору... Мордва глядит зверем... Почуяла поживу.
   - Ватракшт ватордыть пиземенень!* - с усмешкой сказала Мотя.
   _______________
   * Лягушки квакают к дождю.
   - Не мордовь тут при хозяине! - огрызнулась на нее Феоктиста. - И чего ты только на нее, Павлыч, смотришь?! Я бы с нее три шкуры спустила! Домоправительница погрозила кулаком и, сердито хлопнув дверью, ушла.
   Мотя встала, приблизилась к Рыхловскому и нежно погладила его по голове:
   - Бедный ты!..
   Филипп Павлович прижал руку девушки к своим губам.
   - Пожалей!.. Пожалей меня!..
   Мотя села рядом и обняла его.
   - О чем ты думаешь, Мотя? - вкрадчиво спросил он.
   - О мордве.
   - Чего же о ней думать?!
   - Ты просишь пожалеть тебя? А кто же мордву пожалеет? Не ты ли?! А? Отпусти меня!
   Рыхловский освободился из рук Моти и задумался. Вьюга бушевала на воле.
   Не ответил ничего Филипп Павлович.
   VIII
   Поп Иван Макеев деловито нахлестывал лошадь, пробираясь по занесенной снегом дороге к Рыхловскому. "Грешный человек я, - размышлял он. - Во гресех зачаты мы есмы, во гресех родились, во гресех, видимо, и умрем!"...
   - Н-но! Тоска-кручина! Верти хвостом! Помилуй, господи!.. - Поп явно упивался своею властью над конем.
   Филипп Павлович Рыхловский собирал сегодня у себя "тайный совет" по важным, всех касавшимся, новокрещенским и разбойным делам. Много вина заготовил, много рыбы зажарил, барана и двух гусей. (Как видится, предстоит длительный разговор.)
   Вспомнив о разбойниках и мордве, поп нахмурился. "Сколько веков православное духовенство и даже святители и князья боролись с разными инородцами, - думал он, - и сколько копий и мечей о них изломали, а они кем были, тем и остались, и нет такой силы ни человеческой и ни божеской, чтобы их сравнять и переродить по образу и подобию нашему..."
   Грустно стало отцу Ивану от этого. Невольно вспомнился рассказ проезжавшего в Москву бывшего воеводы свияжского, а ныне начальника казанской новокрещенской конторы Ярцева. С целью изъятия новокрещенцев из языческих и мухаметанских деревень правительство учредило специальную "переселенческую команду" и во главе ее поставило Ярцева. Однако сколько он ни бился с татарами, сколько ни уговаривал их, ничего не вышло: не хотят переселяться да и только, что тут поделаешь?! И даже заявили резко, что-де "хотя бы было прислано солдат сто человек, не послушают и их, и все помрут, а взять себя не дадут, а ежели он, советник Ярцев, сам с ними приедет, то он у них костей своих не сыщет". У чувашей, по словам Ярцева, и вовсе его "ругательски бранили и хотели бить".
   "Эх, милый! - пожалел Ярцева отец Иван. - Вскуе беснуешься, вскуе пот свой проливаешь? Едва ли не предвижу я гибель твою от руки просвещаемых тобою неблагодарных иноверцев. Пускай живут по-своему, а мы по своему. Всем хватит места и вина. Господь бог обо всех позаботился".
   Падал мокрый снег из темного, низко нависшего над полями неба.
   "Чего уж тут пенять на мордву? Свои клирики и те не лучше. Тот же пономарь так и смотрит, как бы назлобить! Позавчера пришли в церковь вечерню петь... Пономарь в колокол бух два раза! Стал ему внушать: надлежит-де звонить три, а он - в спор. Взял его за рукав и повел к уставу. Он вырвался и хвать за железную клюку! Если бы вовремя не увернуться - аминь бы! На другой день, сукин сын, приходит, в ноги кланяется, прощения просит... А что, если бы да по голове да клюкою-то хлестнул, тогда бы у кого стал он просить прощения?! М-да!"
   - Н-но, красавица! Лети-винти! Ох, жизнь ты наша! Господи! Сколько греха-то кругом!
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Со стороны Оранского монастыря и по направлению к Рыхловке бойко неслась запряженная в две лошади богатая кибитка, а в той кибитке сидел вместе со своим казначеем благочестивый игумен Феодорит, настоятель Оранской обители.
   Всю дорогу глава Оранских монахов мычал в ухо своему казначею старцу Сергию проповедь: "Об уклонении от бескорыстного служения отечеству, равно как и от повинностей общественных". Причиною тому - несколько неосторожных слов казначея, сказанных им при отъезде из обители в Рыхловку. Слова следующие: "Стоит ли, ваше благочиние, время убивать на посещение сего господина?"
   Феодорит был глубоко потрясен этим. Потрясен настолько, что целый час читал в ухо проповедь старцу Сергию:
   - Дело великое для государства - борьба с языческою мордвою и иными соседними иноплеменниками. Дело важное. И коль скоро ты усумнился, напомню я тебе, как разгневался яростию господь на Моисея в то время, когда Моисей отказывался от служения в пользу соотечественников. Тем более грех перед господом богом - уклоняться от общественной беседы, тайно направленной к ниспровержению врагов государства. Разбойники и иноплеменники угрожают всем нам, христианам. Монастырь наш не может существовать своею лишь охраною. Надо дорожить такими помещиками, как Филипп Павлыч. Первые христиане ни от каких общественных собраний и должностей не отказывались и так усердно выполняли их, что удивляли язычников. Ныне же своим упорством и трудолюбием стали превосходить нас язычники.
   Казначей задыхался от скуки, слушая архимандрита. В голову ему закрадывалась коварная мысль: не фальшивит ли игумен и не надоела ли и самому ему его тягучая проповедь? Как бы там ни было, монастырь не в обиде и не раз приумножал земли свои за счет разоренных язычников. Кроме того, всем известно, что Рыхловский главным образом трепещет за собственную шкуру, равно как трепещут за нее и другие здешние помещики. Ходят слухи о бунтах в Башкирии, на Дону и на Украине. И даже есть слух о возможности бунта в Нижегородской губернии. Верный признак - появившиеся с низов разбойники. Почуяло воронье кровь. И чем Рыхловский может выручить монастырь?! Православные христиане, свои же русские мужики, недавно пытались его поджечь. На монастырь они тоже ведь глядят косо. "Хитрит и философствует воевода, хитрят деревенские власти, хитрят бояре, делают вид храбрый, а сами страхом все объяты... - думает казначей. - А я чем виноват?"
   Архимандрит кончил свою проповедь, как только показалась Рыхловка и вблизи залаяли цепные псы.
   - Ну, готово, приехали!
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   По той же самой дороге, по которой только что приехал из Терюшей поп Иван, неторопливо пробирался в Рыхловку и мельник Федор Догада. В розвальнях, с громадной кучей сена, одетый в медвежий тулуп, озабоченно озирался он по сторонам. Не хотелось ему, чтобы мордва знала, что он едет к Рыхловскому. Проехать двадцать с лишним верст, чтобы никто не встретился, представляло большую трудность. Временами из-под сена, будто из-под саней, раздавался грубый недовольный голос: "Скоро ли?" Федор Догада вздрагивал и отвечал смиренно: "Потерпи, друг, приедем!" Но "друг" становился все нетерпеливее; помаленьку начал матершинничать и проклинать кого-то по-мордовски, фыркал, чихал в сене.
   Федор Догада, слушая ругань и проклятия своей беспокойной поклажи, продолжал сидеть в санях с бесстрастным видом праведника. На лице его было написано: "Бог с ним, пускай проклинает, все одно ему не быть никогда в царстве небесном!" Федор Догада знал, какое важное дело он вершит в эту темную зимнюю ночь. Под сеном находится не кто иной, как терюханский жрец Сустат Пиюков, наиболее доверенное лицо здешней мордвы. Под влиянием уговоров Догады наконец-то решил он дать согласие на то, чтобы действовать заодно с русской властью духовной и светской. И теперь едва ли не самым желанным гостем у Рыхловского будет именно он, жрец Сустат Пиюков. Немудрено, что человек этот важничает и ругается. Не он это ругается, а совесть его голос подает. Человек чувствует, на какую измену пошел. Сознает это Пиюков и, конечно, мучается, Федор Догада понимает: когда-то и сам переживал такие же угрызения совести, отступая от своей родной веры и принимая православие. Не так-то легко, оказывается, изменить вере отцов и дедов, не так-то легко кривить душой перед своим народом, который в конце концов все же ближе ему, чем русские попы и пристава. Но... деньги! Но... сытная, веселая жизнь, благоволение начальства и прочее, и прочее... Вот что и смущает многих измученных, истомившихся от нужды людей из мордвы. А у Сустата - восемь душ детей, да хозяйка, да старуха мать... Сам-одиннадцать! До веры ли тут!..
   - Скоро ли? - не спросил, а прорычал он из-под сена.
   - Огни! Рыхловка! Она самая и есть!
   Сустат сразу притих. Федор Догада тоже съежился в своем медвежьем тулупе от непонятной дрожи.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   В просторной, убранной звериными шкурами и коврами горнице, за длинным столом, освещенным тремя пятисвечниками, собрались гости. Взгляды их невольно остановились на "изобилии плодов земных", покрывавших стол.
   В начале беседы Феодорит протяжно прочитал псалом. Гости (кроме Пиюкова) чинно помолились на громадный иконостас, набитый дорогими, в золоте и серебре, образами.
   Поп Макеев, почтительно следя за архимандридом, осторожно присел тоже к столу, но неожиданно бок о бок с собой узрел он точно из-под земли появившегося старца Варнаву. Макеев немало смущен был его сытым растолстевшим лицом и самодовольным видом. Жизнь "в пустыне" пошла ему на пользу. Старец Варнава крепко, по-братски обнял и облобызал отца Ивана, обменявшись с ним смиренным приветствием по чину.
   Беседу начал хозяин дома. Каждому из гостей собственноручно налил он в кубок хлебного горячего вина, только что принесенного из домовой винницы. Затем провозгласил здравицу императрице Елизавете.
   - Приближающееся время поста призывает нас к воздержанию, но радостное сознание того, что в сие время на троне российского государства восседает лучезарная владычица наша, истинно русская царица, ревностная защитница православия, дщерь великого Петра - Елизавета Первая, разрешает нам разомкнуть уста наши для принятия вина и пищи и для душеспасительного собеседования по делам христианского сближения с нашими братьями по плоти, не чуждающимися нас по вере, соседями нашими, как-то: мордвою, чувашами и черемисами.
   Феодорит, грузный, веселый, косматый, одетый в шелковую рясу, важный иеромонах, поднялся после Рыхловского и широко благословил стол.
   - Благодать святого духа над вами... Да будет трапеза оная свята и благорассудна и богу угодна. Аминь.
   Кубки были дружно, в степенном молчании осушены до дна.
   Филипп Павлович не заставил ждать, наполнил кубки крепкой "приказной" водкой, приготовленной из красного вина и настоянной корицей.
   - Бурлаки говорят, - сказал он при этом, - что на Волге вино по три деньги ведро: хоть пей, хоть лей, хоть окачивайся! Не пожалеем же и мы вина и провозгласим здравие его преосвященства, равноапостольного пастыря и доброго начальника Нижегородской епархии епископа Димитрия Сеченова... Воздадим светлому лику нашего наставника достойную честь и уважение...
   В голову ударило попу Ивану: государынин кубок, да епископский за ним сразу дали себя знать; он конфузливо покосился на старца Варнаву - тот в полном самозабвении следил за рукою Рыхловского, которая снова прикоснулась к кувшину.
   - Теперь попотчую вас, друзья, заморским вином, именуемым ратафия... Сие вино басурманами надвое растворено: на веселие и похмелие, и я думаю по-своему, что надо нам выпить и оного редкостного вина! Пейте за наших соседей - терюханскую мордву!
   Ратафию поп Иван хватил с такою поспешностью, что поперхнулся. Соседи бросились к нему на помощь. Варнава, прожевывая пареную репу, равнодушно стал колотить его по спине. Ну и ратафия! У всех сразу потекли слезы, а отец Феодорит тяжело вышел в сени. Вернувшись, сказал: "У тебя, Филипп Павлыч, дверь-то наружная отстает"...
   Так началось!
   Затем все принялись с новою силою жевать гусятину, баранину, да рыбу, да моченую бруснику, да соленые грибы и многое другое. Филипп Павлович, который норовил других напоить, сам сидел с одним бокалом. Он повел речь о том, что пора бы мордве и русским, крестьянам и вотчинникам зажить дружно как братьям. Напомнил многие слова из Евангелия и Ветхого завета о любви, о дружбе, о мире всего мира.
   - До сего времени, братцы мои, у мордвы и чувашей общение с монастырями и приходом было либо принудительное, либо добровольное. Пастырями замечено, однако, продолжительное уклонение мордвы, чувашей и других иноверных от христианских обязанностей. Чуждаются исповеди и святого причастия, хождения в церковь и иного... Но более всего вред приносит язычество. Об этом и должны мы сегодня подумать. Как нам правду и веру в некрещеном народе и в новокрещенцах, носящих крест, внедрить? Угроза великая от сих людей, которые Чам-Паса и Тору ставят превыше истинного бога Иисуса Христа, единственного заступника нашего и спасителя...
   Отец Иван, сильно захмелевший, ударил кулаком по столу, пробасив фальшиво:
   - И воскресшего в третий день по писанию!..
   Старец Варнава дернул его за рясу, шепнул:
   - Застынь!
   Феодорит исподлобья следил за отцом Иваном и, улучив минуту, молча, погрозил ему кулаком. Отец Иван, к великому ужасу присутствовавших, тоже погрозил ему кулаком.
   - Владычествуя, - в кротости суди! - огрызнулся он, ехидно подмигнув.
   - Зубы вышибу! - прошипел Варнава.
   - Молчи!.. Прелюбодей!.. Помни: цари римские допустише невозбранно мужу, аще застанет жену свою прелюбодействующу, убити обое: и прелюбодея и прелюбодейцу... Берегись, Варнашка!.. Стерегут тебя!
   Хотя и пьян был поп Иван, а сказал это старцу Варнаве тихо, на ухо, так что никто слов его не слышал.
   - Настал час! - загремел Феодорит. - Немцы сокрушены!.. Восхотели они проглотить русского человека, ан подавились. Напомню слова его высокопреосвященства архиепископа новгородского Амвросия: "Был ли кто из русских искусный, например, инженер, художник, архитект, или солдат старый, а наипаче, если он был ученик Петра Великого, - они, немцы, тысячу способов придумывали, как бы его уловить, к делу какому-нибудь привязать, под интерес подвесть, и таким образом или голову ему отсечь, или послать в такое место, где надобно неизбежно и самому умереть от глада за то одно, что он инженер, что архитект, что ученик Петра Великого... Всех людей добрых, простосердечных, государству добродетельных и отечеству весьма нужных и потребных, под разными протекстами губили, разоряли и вовсе искореняли. Равных же себе - немцев - весьма любили, в ранги великие производили, вотчинами крепостными и многими тысячами денег жаловали и награждали"... Так сказал архипастырь Амвросий. Ныне сего не будет. Православная царица прекратила власть иноземцев. Прекратил в Нижнем Новгороде и его сиятельство князь Друцкой немецкую знать, заточив в Ивановскую башню заводчика и купца Штейна и отобрав его заводы; и других немцев он взял и держит в тюрьме на Полях. Татары, чуваши, черемисы и мордва, поелику к ним обратилась церковь и власть, будем надеяться, откроют сердца свои для христианского вероучения, не доведут епархию до раздоров и не воспоследуют коварству немца Штейна и упрямству еврея Гринберга, не желающего креститься... А посему я и задаю вопрос находящемуся среди нас мордовскому жрецу Сустату Пиюкову: может ли власть и церковь надеяться на благоприятный исход и не придется ли власти предержащей поступать с язычниками руками?
   Сустат Пиюков, тяжело дыша, расстегнул ворот у рубахи и громко, грубо сказал:
   - Не надейтесь!
   После надменного словотечения Феодорита голос Сустата прозвучал так, будто бы откуда-то сверху свалилось бревно.
   Отец Иван и тот посмотрел на него со страхом и удивлением, хотя и был в "знатном хмелю". Хотел крикнуть: "В кандалы!", да отрыжка помешала.
   Пиюкова стал выручать Федор Догада.
   - Трудность великая, - сказал он, - привести язычника к православию проистекает из того, что проповедники во многих деревнях великие неправды учиняют, на цепь в церковные подвалы сажают, и бьют их там, и пытают своевольно...
   Отец Иван вспомнил о кандалах, подаренных ему Филиппом Рыхловским, и крикнул:
   - Каков грех, такова и расправа!
   Федор Догада уставился на него, продолжая:
   - На отца Ивана жаловаться нет надобности, он не бьет и не насилует, а есть другие, которые...
   Феодорит стал громко кашлять, словно пытаясь заглушить Догаду. На его казначея напал еще более сильный кашель, а Филипп Рыхловский как бы невзначай задел кувшин с пивом, который с грохотом полетел на пол... Варнава забубнил себе что-то под нос, а потом засуетился на полу, подбирая черепки... В этом шуме дальнейших слов Догады никто не расслышал.
   Филипп Павлович вскочил и незаметно ускользнул в комнату к Моте, запел, обнимая ее:
   Ах, когда б я прежде знал,
   Что любовь родит беды!
   Ах, зачем вы обманули,
   Полуночные звезды...
   Мотя слушала, и в глазах ее сияла насмешка. Филипп целовал ее руки и ползал перед ней на коленях. На лице Моти было такое выражение, будто ей нравится, как ее барин унижается перед ней, холопкой. Ей действительно было приятно, что она в эту минуту сильнее его, что она заставила слезы лить своего хозяина. И другие дворовые девушки - подруги ее рассказывали, что и им приятно мучить Филиппа. Пускай завтра, послезавтра он снова наказывает их розгами, но когда он унижается, это облегчает боль розог и обиды, и хочется в этот момент, чтобы он от любви совсем "сдох". Туда ему и дорога! Мотя, глядя в эту ночь на его слезы, готова была растоптать его, оплевать и выбросить вон, за дверь, на снег: "Пускай замерзнет, поганая харя".
   Слюнявя ей руки, Филипп шепотом упрашивал:
   - Пойди спляши!.. Пойди спляши!
   В дверь постучали. В комнату вошел Феодорит. Глаза его сердитые, брови нахмурены, сам весь взлохмаченный.
   - Презри рабыню! - громко сказал он. - Вернись к столу мудрости и спасения...
   Рыхловский побежал, сгорбившись, за Феодоритом; в темном коридоре архимандрит сцапал в объятия Филиппа и сказал торжествующе: "Подался! Иди помогай!" И щелкнул языком. Когда вошли в горницу, Варнава, юля и подсмаркиваясь, усердно рассказывал Сустату Пиюкову и Федору Догаде следующую историю:
   - Значит, работали, эт-та, русский с мордвином вместе на Волге да вместе оттуда и домой пошли. Вот они шли путем-дорогою да оба и приустали. Мордвин тут же выдумал штуку. "Давай, мол, русский, попеременно друг друга нести на спине. Поколе я тебя буду нести, ты песню пой, а как ты споешь, я на тебя сяду - ты меня неси до тех пор, пока я песню спою". Русский говорит: "Ладно, мордвинушка, я на это согласен. Давай жребий метнем, кому кого наперед нести". Метнули жребий. Наперед довелось русскому нести мордвина. Мордвин сел русскому на спину; сидит да песню поет, а русский слушает да везет. Вот мордвин спел песню; русский сел на мордвина, да и запел бесконечную песенку: "Ти-ли-ли, ти-ли-ли..." Сидит поет, а мордвин слушает да везет. Верст десять он провез русского да и спрашивает: "Что, русский, вся ли твоя песня?" - "Нет, мордвинушка, не вся еще!" Мордвин вез-вез, из сил выбился; упал, а у русского песня все еще не кончена...
   Варнава захихикал. Заржали и Феодорит со своим казначеем. Филипп сделал веселую гримасу, он думал о Моте и мысленно ругал Феодорита, который помешал ему: "На тебе бы, окаянном, верхом проехаться!" Федор Догада смеялся сдержанно. Пиюков мрачно глядел в пустой кубок.
   Варнава продолжал:
   - Мордвин и говорит: "Ну, русский, хоть вся, хоть не вся твоя песня, а мне нужно бы отдохнуть. Твои "ти-ли-ли-ли" меня с ног свалили". Мордвин так и остался на месте, а русский дальше пошел, напевая песенки, какие ему угодно... Понял?
   Варнава вытаращил полупьяные глаза на Сустата Пиюкова:
   - Где же вам бороться с русскими? Мы всегда вас перехитрим... Понял?
   Отец Феодорит также подал свой голос:
   - И силы у вас такой нет, как у нас... Вы - народ покоренный...
   Теперь уж и Филипп счел нужным присоединиться к разговору:
   - Что лучше: на чужом горбу сидеть и ти-ли-ли-ли петь, либо всегда под плеткою ходить? Возьми вон Федора Догаду. Плохо ли он живет? Богат. Пользуется уважением у властей, а у крещеной мордвы почитается едва ли не святым.
   - Истинно!.. - скромно опустил глаза Догада.
   - А ты что скажешь, Сустат Пиюков?
   - Скажу, что живу небогато, народ любит меня и если узнает... Не выдавайте меня, не губите.
   - Да молчит всякая плоть человека и уста наши сию тайну сохранят до последнего часа, - провозгласил Феодорит, перекрестившись. Перекрестились и все остальные, кроме Сустата.
   После этого Варнава ушел с Сустатом в соседнюю горницу за листочками о разбойнике Давиде, а Филипп опять побежал к Моте. Сердце его горело; мучила жажда ближе быть к Моте, чем раньше. Она стала скрытна, задумчива. Не убежала бы?! От этой мысли сделалось страшно. В опочивальне Филипп застал Мотю перед зеркалом. Да, она стала совсем не та, что была, когда ее он взял к себе в дворовые девушки. Того смирения уже нет. Особенно последние дни.
   Не успел он снова стать перед ней на колени и сказать несколько нежных слов, как в дверь постучали. Опять Феодорит! С негодующим видом он отозвал Филиппа от Моти и увел в коридор: сообщил на ухо, что ему удалось выпытать у Сустата Пиюкова о готовящемся в скором времени в Терюшах бунте, Сустат назвал имя Несмеянки и нескольких русских мужиков, указал место, где хоронятся разбойники...