_______________
   *аХаиататаиама - христианин.
   Залман перебрал в своей памяти все, что только знал из священного писания, могущее оправдать его. Постепенно у него крепла уверенность, что он поступает правильно, ибо сам царь Давид и тот не гнушался другими народами, имел их в войсках своих, а Соломон даже употребил значительное число их для построения храма господнего.
   - Эх, Гринберг, счастливый ты человек! - вздыхал Штейн, слушая вдумчивые рассуждения старика. - Многие страдают от преизобилия слов, по причине скудости воображения, а ты страдаешь недостатком слов, дабы передать богатство твоего плодоносного ума... Мне трудно найти у себя мысль, и еще труднее быть достойным твоим собеседником.
   Залман поглядывал на своего соседа с беспокойством... Чтобы утешить его, ласково улыбался:
   - Зачем тебе говорить? Не надо! У меня еще есть сила. У меня есть мысли... Пока не растеряю их, пока бог дает мне эти слова, буду говорить. Ты начинаешь ослабевать... Я понимаю тебя. Тело питает пламя разума. Самый преизящный разум, не пообедав, бывает под вечер весьма плох. Теперь ты мне должен верить. Ненависть приносит зло, а любовь - благо... Я это знаю. Предупреждай своим приветствием каждого человека. Недостаточно держаться на мирной ноге только при случае. Следует подготовлять мир и предупреждать рознь и раздор, делая невозможным их возникновение! О, Талмуд - мудрая книга. Верь мне! Конечно, в каждом народе найдешь сына, не уважающего своего отца. У каждого народа есть люди, не любящие платить долги. У каждого народа встретишь скупца, отказывающего в помощи своим же соотечественникам. А почему? Потому что отцы внушают чувство ненависти детям своим к другим народам и особенно к соседям. Сосед соседу завидует, сосед у соседа хочет отнять то, чего у него у самого нет... И за такие чувства отцы благословляют детей. А правители награждают их. И христиане, говоря о любви к ближнему, усердно проливают человеческую кровь, и евреи презирают гоев*, запрещают детям своим вступать с ними в брачный союз, хотя Моисей и учил состраданию и человеколюбию. И так везде. Но я вижу... верь мне, Штейн, - дружба будет!
   _______________
   *аГаоаиа - христиане.
   Штейн со вниманием слушал Залмана. Бодрость, вера в будущее и набожность старика действовали успокаивающе. Когда Штейн засыпал, Гринберг начинал усердно молиться, будучи уверенным в благости божьей, и шептал: "Благословен господь, Иегова предвечный! Основной камень и сила - он".
   Однако мирным беседам еврея и немца пришел конец.
   Однажды немец проснулся от страшной головной боли, трясясь в великой лихорадке. Башенный тюремщик по просьбе Гринберга позвал к больному лекаря... Тот, осмотрев больного, покачал головою, велел снять с него ручные кандалы. И ушел. Штейн лежал красный, вздрагивающий на своей койке, а рядом с ним сидел Гринберг, усердно прикладывая мокрую, холодную тряпку к его голове. Залману мешали цепи, звенели, беспокоя больного, - он извинялся, досадовал на себя, но ничего поделать с этим не мог.
   Теперь окончательно изчезли между ними отчужденность и недоверие друг к другу. Жутко и тяжело стало в башенной темнице обоим.
   Штейн в полубреду принимался рассуждать. Он даже мог размахивать без цепей руками во время своих слов. С трудом переводя дыхание, он говорил:
   - Царице шелк нужен. Ишь ты! Я знаю... Не сажали бы нас в кандалы, хотя мы и не русские, если бы производили мы не меха и не сталь, и не железо, но шелка... Я знаю, я знаю... Армянин Ширванов в Астрахани, какой же он русский?! Разве он православный?! Тоже иноверец, а привилегию дали ему на шелководство и сеяние сорочинского пшена. У него фабрика. Человек наживается... Торговцы шелком и от пошлины освобождены... Полюбила их царица... Шляпные фабриканты тоже... Да! Поощрение видим фабрикам, кои украшают, приумножая роскошь и моды, а не тем, кои кормят, тепло одевают, дают жилища... Все то ныне в изрядном забвении. Нет ныне в России правителя, коему была бы дорога промышленность железная и стальная...
   Залман, слушая Штейна, думал: "Когда пастух сердится на свое стадо, он дает ему в предводители слепого барана, так и царица!"
   Штейн говорил медленно, однообразно, временами останавливался, задыхаясь от волнения, кашляя и с трудом дыша простуженным горлом. Голубые глаза его, скорбные, усталые, смотрели в сырой потолок неподвижно. Гринбергу жаль стало своего товарища. Желая успокоить его, он сказал с усмешкой:
   - Кто же знал это?! Никто не знал... И железник и меховщик тоже трудятся, работают, и не могут же они, сидя в каземате, шляпы царице делать?.. Дела везде много всякого, и всякий маленький человек не зря живет... Великий муж еврейского народа Моисей, не воспрещая ни торговли, ни художеств, был уверен, что они суть необходимое последствие земледелия. Он указал еврейскому народу на него как на первейшее художество. Вначале цари нашего народа были земледельцами и пастырями, и даже до рассеяния своего евреи не переставали оказывать предпочтение сельским занятиям, но где ты теперь увидишь евреев земледельцев или пасущих стада свои? И не потому ли того мы не видим, что у евреев земли нигде нет и не дают им жить в деревнях начальники государств?! Что же делать?! Сильнее силы не будешь...
   Ему казалось, что Штейн с ним во всем согласен. Немец, слушая его, уснул. И слава богу! Сон для больного - самое главное. Пока больной спал, Гринберг снял со своей койки войлок, решив, когда Штейн проснется, подложить войлок под него, чтобы было ему мягче. Сам лег на голых досках.
   С наступлением весеннего времени в казематы Ивановской башни не стали давать свечей, дабы сократить расходы по содержанию арестованных. Залман упросил караульного снять кандалы с больного, давать свечи по-прежнему, так как больной по ночам не спит и за ним нужен уход. Явился лекарь, молча осмотрел Штейна.
   Залман обрадованно раскланялся: "Спасибо господину лекарю! Какой же он преступник? Штейн не вор и не убийца, помилуй бог!" Лекарь посмотрел на еврея равнодушно и, ничего не ответив, порывисто вышел из каземата.
   Цепи с больного сняли, свечи выдали, и два раза лекарь осматривал Штейна. Залман остался всем этим вполне доволен.
   Штейн быстро стал поправляться.
   - Спасибо, Гринберг!.. - сказал он однажды. - Ты выказал истинную дружбу, добродетель и бескорыстие, которые нечасто встречаются в наш век... Теперь я выздоравливаю, и никогда я не забуду, что ты сделал мне добро.
   Разве мог Гринберг не ответить на эти слова Штейна? Разве мог он вообще теперь мало говорить, когда его друг, его сосед, начал выздоравливать?!
   Залман уверял Штейна, что не он, Гринберг, причина его выздоровления, а бог, сотворивший вселенную своим всемогуществом. Все от него происходит и все к нему обратно возвращается.
   О боге Гринберг мог говорить бесконечно. Так это было и на этот раз, но вдруг заскрипели замки снаружи, раздались голоса тюремщиков, и дверь в каземат отворилась. Произошло все так быстро и неожиданно! Гринберг не успел подняться с койки, как конвойные солдаты стащили его на пол и поволокли за дверь.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   В нижегородской губернской канцелярии за столом сидели губернатор, князь Друцкой, его секретарь и тюремный поп. С усмешкой переглянулись они при появлении Гринберга.
   - Признаешь ли ты Христа, бога единого? - спросил Друцкий строго.
   Гринберг развел руками:
   - Но ведь я же еврей!.. Откуда мне знать Христа?
   - Думаешь ли ты о нем?
   - Зачем еврею, и притом же сидящему в кандалах и в каземате, думать о Христе? Я думаю только о детях своих и о том, за что меня посадили и что с ними будет?!
   - Кто же, по-твоему, истинный бог и учитель наш: Иисус Христос или Моисей? Чьи законы ты считаешь лучшими?
   - Богов много на земле - столько же, сколько разных вер в мире, и столько же пророков. И все народы им верят и каждый по-своему, а кто прав - мы узнаем только после смерти... И законы везде разные. Я их тоже не знаю. Я знаю только закон Моисеев. Он нас учит, что первое благо, которое всякое общество обязано доставить своим членам, есть безопасность их жизни. Не довольно того, чтобы войска защищали весь народ от неприятельских нападений, но надо, чтобы и благонамеренные законы защищали каждого гражданина от насильств. А я не знаю, что стало с моим сыном Рувимом и что стало с дочерью моею Рахилью... И не знаю, за что меня посадили в темницу и что будет со мной... Прошу объяснить мне: какой же это закон?
   Встрепенулся поп. Глазки его сузились.
   - А скажи-ка, нет ли у вас закона, дабы еврей постоянно заботился всеми мерами об истреблении людей, не признающих вашего закона, и всех врагов его, и даже убивать иноверцев, читающих ваш талмуд?.. И в писании у вас сказано: "Моисей дал нам в достояние свой закон!" Значит, только вам и никому другому. Не так ли?
   Гринберг удивленно посмотрел на попа.
   - Где ты читал такое?
   Поп покраснел. В голосе его послышалась досада:
   - Но не у вас ли в законе сказано: "Если видишь хорошо строенный дом акимов (христианскую церковь), скажи: "Боис гойим исах Адойной", то есть "дом гойев (христиан) бог сокрушит"... И если видишь его развалины, скажи: "Эйл нойкумес Адойной!" - значит - "бог есть мстительный"!..
   Гринберг вздохнул:
   - Ну, что я вам могу сказать, чтобы вы мне поверили? У евреев не больше неприязни к чужим храмам, чем у христиан и у других иноверующих... Мне шестьдесят четыре года, и я знаю: татарин не будет плакать, если разрушится наша синагога или христианский храм, и православный христианин не плачет, когда уничтожают по приказу Синода татарские мечети или еврейские синагоги...
   Друцкой ударил кулаком по столу:
   - Молчи! Взять его!
   Поп сделал миролюбивое движение рукою, останавливая губернатора:
   - Успеем, ваше сиятельство! Разрешите еще спросить его, ваше сиятельство, об одном. - И, обратившись к Гринбергу, сказал: - Наши купцы в тяжкой обиде на тебя. Недовольны. Несправедливо ведешь ты торговлю свою. Скупаешь повсеместно шкуры лесных зверей не только в русских, но и в чувашских и в мордовских селениях... При том же ты преуменьшаешь свои доходы!.. Обманываешь государыню. Покайся, сколько ты нажил денег и где они? Покаешься - облегчим твои муки.
   - Но в чем же каяться, господин священник? Шкуры я покупал у тех, кто продавал мне их... Я даже сам никуда не ездил...
   - Однако нам известно, что по деревням рыскал твой сын.
   - Он молод... Он плохо вел дело, бедный Рувим!.. Он не торговый человек. И не ради него носили мне сырые шкуры, а ради того, что деньги я платил честно. И русский, и чувашин, и мордовский охотник - все хотят есть, как и я... А именитый купец Рыхловский или Авдеев равняли охотников едва ли не с лесным зверем. Они видят в них рабов. Денег им не платят и задерживают... Нехорошо так!
   Гринберг умолк. Поп снова оживился:
   - Милый человек, укажи нам, где спрятаны у тебя деньги?
   - Нет их у меня...
   - Куда ты их дел? Говори!
   - Прожил. Ведь я же не один!
   Друцкой что-то прошептал секретарю. Тот вышел в соседнюю комнату, а вернулся в сопровождении трех солдат.
   - Пытать! - кивнул в сторону Залмана губернатор.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Штейн с нетерпением ждал возвращения Гринберга. Просидеть несколько часов в полном одиночестве ему было уже не под силу. Пустая койка еврея наводила на мрачные мысли. Чтобы занять себя, он вытащил войлок, который Залман отдал ему во время его болезни, и снова постелил его на койку Залмана. Он убрал его постель с большой заботливостью.
   Штейну было сорок четыре года, Залману шестьдесят пять: старик относился к нему как к сыну, а Штейн почитал его теперь как старшего, как отца. Гринберг рассказывал ему много печального из своей скитальческой жизни: как ушел он пятнадцать лет тому назад со своей женой и двумя малыми детьми из Стародубья, спасаясь от жестокостей польских панов, ушел с толпою переселенцев, раскольников, которым было разрешено вернуться в родные места. Дорогою у него умерла жена, оставив ему двух малюток. Они выросли в Нижнем. Малютка Рахиль и маленький Рувим стали большими. И теперь старик в унылом недоумении часто спрашивал кого-то, глядя в окно, на мутное небо: "Зачем, зачем я их растил?"
   В ожидании товарища Штейн начинал серьезно волноваться. Теперь ему казалось нелепым то, что раньше он презирал старика Гринберга. Он уже не видит в нем еврея. Теперь для него Гринберг был только человек.
   В самом деле: сошлись они здесь случайно, и оба люди разной веры и разных понятий, и вот оба сроднились душой, и одному без другого страшно оставаться.
   Штейн влез на подоконник, заглянул в окно. По кремлевскому съезду под конвоем солдат возвращалась толпа связанных друг с другом колодников. Полураздетые, грязные, многие - босые, опутанные цепями и веревками, глухо шлепали они по талому снегу; сержант покрикивал на них, размахивал тростью. Каждый день ходили они так по улицам, по обывательским домам, по кабакам, по церквам и по торговым рядам, уныло выпрашивая подаяние. Деньги у них тут же отбирал унтер-офицер и сдавал тюремному казначею на содержание колодников. Недавно были слышны выстрелы и крики: колодники, уличив унтер-офицера в воровстве, набросились на него и хотели убить, но команда солдат отбила его у взбунтовавшихся арестантов и застрелила тут же троих зачинщиков.
   Штейн перевел усталый взгляд на Волгу, туда, поверх зубчатой стены кремля. Какая огромная черная Волга! Какой страшный гул ледохода! Порывистые ветры из Заволжья гнут деревья на берегу, вспугивая полчища птиц. По соседству с башней дребезжал колокол. Надвигался вечер, но Гринберга все еще не было.
   Когда Штейн, обессиленный, разбитый нравственно, лег к себе на койку, чтобы забыться и не думать больше о Залмане, - на лестнице в башне послышалось шарканье многих ног, говор людей, и, наконец, заскрипели ржавые замки. Дверь отворилась. Штейн поднялся, но в полумраке не смог сразу разобрать, в чем дело. Много солдат: что-то несут тяжелое, пыхтя и переругиваясь. Зажгли огонь. При свете Штейн увидел, что внесли в каземат и положили на койку Залмана.
   - Стереги его, немчин проклятый, дабы не убежал! - произнес начальник тюремной стражи, белобрысый сержант.
   Ушли.
   Штейн нагнулся над Залманом - от него пахло гарью. Приложил ухо к его груди: еле-еле слышно биение сердца. Он тихо потрогал еврея за плечо:
   - Гринберг! Залман! Что с тобою?
   Немцу вспомнились обычные слова Гринберга: "Благословен бог Иегова предвечный! Он заботится о нас: не кто иной, как он, дает нам сил и здоровья!"
   Ответа Штейну не было.
   - Что же ты молчишь?
   Штейну становилось страшно. Он взял холодную руку Залмана и стал греть ее своими ладонями. Потом попробовал поручни - нельзя ли их разомкнуть. Железо не подавалось. Штейн положил руку на мокрую, со слипшимися волосами, голову Залмана, встав на колено:
   - Гринберг!.. Залман! Проснись!
   На своей руке Штейн увидел кровь.
   Теперь он понял все. Он омочил водою тряпку и принялся прикладывать ее к голове старика. Время от времени он называл Гринберга по имени, в надежде, что тот откликнется, но Гринберг молчал.
   Всю ночь не сомкнул глаз Штейн, прислушиваясь к тихому порывистому дыханию товарища. Утром, на рассвете, Залман застонал. Штейн подошел к нему.
   - Гринберг... Это я!
   Старик открыл глаза. Но разве можно было узнать эти глаза?! Маленькие, мутные, окруженные опухолью, они были неподвижны. Залман хотел что-то сказать - язык не подчинился ему. Тогда он сдвинул с себя тряпье и обнажил свой живот. Штейн вздрогнул от испуга. Лицо его сначала побледнело, затем стало багровым. Худое тело старика было изрыто ранами и синими опухолями. В одном месте проглядывала кость ребра.
   От злобы к мучителям Штейн заскрежетал зубами. Старик прошептал:
   - Благословен бог... Иег... вечный...
   И снова впал в беспамятство. Штейн, сдерживая рыданье, стал на колени, обнял старика и не выдержал... Слезы поползли по щекам.
   Тюремщик принес еду. Штейн потребовал лекаря. Тюремщик глупо засмеялся. Через некоторое время лекарь все же явился. Штейн попросил его снять с больного кандалы: лекарь равнодушно взглянул на свободные руки Штейна, которыми тот горячо размахивал, возмущаясь тюремными истязательствами, и ушел.
   Через некоторое время вошел караульный, надел Штейну ручные кандалы и скрылся. Штейн стал барабанить в железную дверь и, насколько хватало сил, во весь голос кричать:
   - Иуды! Псы! Чтоб вам поколеть всем! Чтоб вас...
   Долго кричал немец, а Гринберг потухающим взором следил за ним. Штейн обессилел от крика и от ударов в дверь. Медленно, пошатываясь, побрел он к себе в угол, но увидел, что еврей кивает ему головой, как бы подзывая к себе. Подошел. Гринберг еще раз кивнул ему, как бы делая знак, чтоб тот склонился пониже. Еле слышно старик простонал. Штейн, приблизившись к лицу Залмана, смог разобрать только одно слово: "Рахиль!"
   После этого Залман беспокойным взглядом обвел комнату, отыскивая кого-то. Дыхание его становилось все учащеннее, грудь высоко вздымалась.
   "Умирает!" - мелькнуло в голове Штейна. Он заметался по каземату. Холод охватил его, холод страшнейшей, нечеловеческой тоски.
   "Залман умирает?!!" И Штейн принялся неистово барабанить в дверь.
   Молчание за дверями ожесточало его, но камни были глухи. Штейн сыпал проклятия всем, всем, и если бы была возможность, он собственными руками передушил бы тех, кто доставлял столько мучений ему и Гринбергу: "Свиньи! Дикие свиньи!" - вопил он с пеной у рта, колотясь всем телом о дверь.
   Он вскочил на каменный выступ у окон, выбил стекла и, прильнув к тюремной решетке, в ужасе закричал:
   - Залман умира-а-ает!..
   Гринберг широко открытыми глазами со страдальческим вниманием смотрел на Штейна. Штейну казалось, что он понял взгляд Гринберга и поэтому, низко склонившись над евреем, он произнес громко и твердо:
   - О детях не думай... Не надо... Я буду...
   Дальше он не мог говорить. На губах старика появилась чуть заметная улыбка.
   Опять загремел замок, опять говор людей и шарканье сапожищами. Штейн обрадовался: его наконец услыхали.
   В каземат вошел тюремный унтер, а с ним лекарь и поп. Позади них солдаты. Поп перекрестился и смиренно отвесил поклоны Штейну и Гринбергу, сказав:
   - Бог вас спасет, узники!
   Лекарь ощупал грудь Залмана, выслушал сердце, покачал головой: "Помирает".
   Штейн ухватил его за руку.
   - Молчите, шут!
   Унтер грубо оттолкнул немца.
   В это время к умирающему подошли два солдата и поп, который достал из-под своего балахона большой крест и Евангелие и скороговоркой стал читать отходную Залману. Затем перекрестил его и достал из кармана привязанный на веревку нательный крест. Солдаты приподняли Гринберга... Поп намеревался накинуть петлю с крестом на его шею. Вдруг Штейн сорвался с своего места и, оттолкнув попа, пронзительно выкрикнул:
   - Прочь, негодяй! Прочь!
   Унтер и солдаты навалились на Штейна, сбили его с ног и стали изо всей мочи колотить кулаками, а поп тем временем торопливо надел на Залмана крест.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Утром тюремный поп донес епископу: "Колодник Захар Гринберг умре по-христиански".
   XIV
   Колокольный благовест. Петр высунулся из кибитки. Виднеются домишки на горах, мельницы и церкви.
   Нижний!
   Трудно примириться с тем, что лошади плетутся почти шагом. Кибитка идет - не идет. Полозья, опускаясь в лужи, неприятно растирают оголившийся суглинок, цепляются за земляные бугорки. Петр нетерпеливо тычет ямщика в спину - толку от этого мало! Хлестнет лошадь, она рванется вперед - тем дело и кончается.
   Когда поравнялись с выселками, поднялся неистовый собачий лай. Псы рвутся с цепей, так и набрасываются, а некоторые и вовсе вылетели на дорогу, хватая лошадей за ноги... Совсем одичали тут!
   Петр нащупал пистолет. Опротивел ему этот ужасный, непрерывно провожающий его от Питера и до Нижнего песий лай. Он продолжал звучать в ушах даже на перегонах, там, где никаких и псов-то не было.
   По сторонам домишки, пустынные поля, одинокие деревья и низко нависшее величавое весеннее небо, уходящее вдаль, за покрытую мраком Волгу. Пустынно кругом, безлюдно.
   Кибитка въезжала в город.
   Итак, Нижний, родные места, служба в расквартированном здесь Олонецком драгунском полку, тихая одинокая жизнь провинциала. "Господь с ними и с придворными красавицами, не имеющими права превышать своею красотою царицу и наипаче - обольщать кого-либо во дворце! Бог с ними и со старухами, тихими и набожными сплетницами, сторожащими дворцовую нравственность и тщетно оберегающими девическую честь императрицы! Долой лесть, лицемерие и вероломство! В Нижнем этого не будет. Слава в вышних богу и на земле мир!" - думал Рыхловский, крестясь на видневшиеся невдалеке церкви.
   - На Почайну! - скомандовал он ямщику; сам, откинувшись на спину, стал обдумывать, какие дела предстоят в Нижнем. Первым долгом надо передать Друцкому две промемории: одну - начальника Тайной канцелярии, другую - канцлера Бестужева, затем представиться командиру Олонецкого полка, передать назначение на службу командиром эскадрона в чине ротмистра. Из офицера-то дворцовой гвардии, из телохранителей царицы да на положение армейского ротмистра! Дальше надо было двинуться на избиение терюшевской мордвы... Увы, за время переезда воинственный пыл у Петра понемногу ослаб. Эта нелепая война с безоружными язычниками стала казаться теперь просто оскорбительной. Это после того, как он воевал с храбрыми шведами и получил серебряную с золотом саблю, отбитую у неприятеля! И неужели для того он ее получил, чтобы рубить ею безоружный сброд бестолковой мордвы? Позор!
   Кибитка запрыгала по уличным колдобинам, направляясь к родному дому Петра Рыхловского. Вот уже чернеют в сумраке и вишневые сады, заполонившие улицу и склоны оврага, где некогда мальчишкой Петр гонялся за синицами и лакомился сочной ароматной вишней. А там вдали Волга, Волга!..
   Приехал.
   В ответ на стук за дверью послышался хорошо знакомый голос Марьи Тимофеевны.
   - Это я, Петр!
   Произошла загадочная суматоха за дверью. Петру показалось, что кроме старушки в доме находится кто-то еще, видимо, женщина. Ему послышались два женских голоса. Но, может быть, это только так послышалось?
   - Скорее же! Отворяйте!
   Марья Тимофеевна прятала у себя скрывавшуюся от губернаторских сыщиков Рахиль. Но это ей не удалось. Петр после приветственных объятий и поцелуев отправился в чулан, чтобы сложить там свои дорожные вещи, и здесь-то неожиданно для себя он обнаружил присутствие неизвестной ему девушки.
   - Марья Тимофеевна! - крикнул Петр. - Кто это тут?!
   Из горницы вышла тетка Марья и дрожащим от испуга голосом проговорила:
   - Прости, батюшка!.. Сиротка она. Прости уж ты меня...
   Старушка тряслась от испуга.
   - Пускай не боится! Успокой ее, Марья Тимофеевна, да и сама - чего ты?!
   Поставил свои вещи в сенях и, войдя опять во внутренние покои, крепко обнял и поцеловал старушку. Сняв камзол и оставшись в фуфайке, сел в кресло, чтобы отдохнуть после долгого пути. Появилась и Рахиль, которую подталкивала тетка Марья. Бледное лицо девушки выражало испуг.
   Петр приветливо улыбнулся:
   - Не бойся меня! Я не зверь, и ничего тебе плохого не сделаю! Садись, пожалуйста, поздравь меня с приездом.
   - Садись, милая, садись... - ободрила ее Марья Тимофеевна.
   - Как тебя зовут?
   - Рахиль.
   Девушка недоверчиво смотрела широко открытыми черными глазами на Петра.
   - Дочка она будет покойного здешнего меховщика... В заточении в башне он умер. И ее хотят посадить в темницу - вот она у нас и хоронится.
   - Я завтра уйду! Дайте только переночевать! - тихо сказала девушка.
   - Куда ты уйдешь?
   Девушка промолчала. Ей трудно было говорить - душили слезы.
   - За что же ее отца?.. - спросил Петр.
   - Он еврей...
   Петр насупился. Ему вспомнился его друг Грюнштейн и травля его в дворцовых кругах. Вообще все стало понятно.
   Он перешел на другое:
   - Ну, а как поживает мой отец?
   Старушка вдруг онемела. Больше всего она боялась услышать от него этот вопрос. Она помотала головой, приложила к глазам полотенце, перекинутое через плечо, но ответить так ничего и не ответила, сделав знак рукою Рахили.
   - Умер он... убит! - сказала за нее девушка.
   - Что?! Отец убит?! Может ли быть? Марья Тимофеевна? - схватил он старушку за руку, побледнев. - Да говорите же!
   Старушка кивнула утвердительно и заплакала.
   Петр опустился перед иконами на колени и помолился. После этого, не расспрашивая о подробностях, ушел в отцовскую комнату, заперся там и просидел в мрачном раздумье всю ночь. Вспомнил мать, свое детство, свой отъезд на военную службу, а дальше... Э-эх-ма! Стоит ли мучить себя воспоминаниями?
   "Мужественным будет тот, - думал он, - кто стоит выше радостей и горя, а солдату - к лицу ли падать духом?!"
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Марья Тимофеевна и Рахиль притаились в соседней комнате, со страхом прислушиваясь к тяжелым шагам Петра Филипповича.
   - Не надо было говорить... - прошептала старушка.
   - Но ведь он сам спросил... Как же нам не ответить?! - возразила ей девушка.
   - Кругом горе, Рахиль! Куда ни взглянешь - везде оно.
   - Я думаю о Рувиме. Где он? Сил у меня больше не хватает. Куда я пойду? Куда я денусь? Боже!