Страница:
А теперь вот всплывает цепкий, изучающий взгляд Валентина Валентиновича Лазуткина. Он - не Гусинский, но смышленость, деловую хватку тоже проявил вполне. Нынче владеет акциями телекомпании в очень весомой, серьезной доле. А другой зампред, А. Тупикин, мой единомышленник, соратник по борьбе, существует на пенсионное пособие. Знаю, ведь когда звонила ему из Штатов, сказал в сердцах: "Я старый дурак!" А я?
Впрочем, какая могла быть у меня дилемма? Получить взятку и заткнуться? О, тут нюансы. Взятку не всякому дают. И у дающего, и у берущего сработать должно тончайшее чутье, причем взаимно. Мне - не предложили. Лазуткин, думаю, не просто так меня изучал, а оценивал, прикидывал, на сколько, на какую сумму тяну. И решил: бесполезно, нет смысла. Пожалуй, был прав. С облегчением улыбнулся. Пожал мою честную руку и из кабинета выпроводил. Чутье, - он был из комсомольцев, так начинал карьеру, - не подвело. Как и Тристана Дела, американского гражданина, но с нашими, российскими корнями.
С ним я встретилась в гостинице "Президент отель", бывшей партийно-номенклатурной "Октябрьской", где он снимал апартаменты. Объяснял, что понятия чести для него превыше любой материальной выгоды. Так он воспитан, такой у него менталитет. Изначально, еще до заключения договора, имел намерения учитывать права исполнителей в соответствии с международной практикой. Но почему же об этом ни полслова в подписанном им документе? Обиделся, разволновался. Да как я могу, в чем его, благороднейшего, подозреваю?! Он ведь и фонд в помощь молодым дарованиям задумал, и наследниками умерших музыкантов озабочен. А прежде всего для него важна культурная, эстетическая перспектива данной акции. Западный мир получит широкое, как никогда, представление о русской исполнительской школе, узнает имена, прежде известные лишь узкому кругу специалистов. Это будет антология, называющаяся "Золотые сокровища". Золотые, при конвертации в доллары? Охотно верю. Общение с Делом происходило уже при двух включенных диктофонах, у него свой, у меня свой. На прощание улыбкой меня одарил, очень похожей на лазуткинскую. Интересно, теперь интересно, что они оба про меня думали? Хотя догадываюсь. Впрямую высказался редактор газеты, когда я ему принесла очередной, на ту же тему, материал
Прочел и взглянул на меня светлым взором гэбэшника средней руки, перечеркнувшего свое прошлое после первого путча. "Ну и какая тут твоя доля?" - услышала. Следовало так же прямо, чистосердечно и ответить. А я, как он понял, слукавила, изобразив очумелость. "Повторяю вопрос, - сказал уже с раздражением. - Ведь не хочешь же ты меня уверить, что стараешься только для публикации вот этих страничек?" И бросил мне текст через стол.
Выскочила, как ошпаренная, из его кабинета. Текст опубликовал Третьяков в "Независимой газете". Грустно, но ведь на самом-то деле независимым в тех обстоятельствах не был никто. Разве что те, у мусорных контейнеров, на которых из окна смотрел Виктор Шендерович.
Вот так все закольцевалось. И думаю, что мое место на родине уготовано было именно там, вот рядом с такими, "не бизнесменами", по выражению того же Шендеровича. Или… Но картонная шашка сломалась бы точно, знаю наверняка.
ТУСЯ И ДАНЯ
НУ КТО ЖЕ НЕ ХОТЕЛ ОТКРЫТЬ СОБСТВЕННОЕ ДЕЛО
Впрочем, какая могла быть у меня дилемма? Получить взятку и заткнуться? О, тут нюансы. Взятку не всякому дают. И у дающего, и у берущего сработать должно тончайшее чутье, причем взаимно. Мне - не предложили. Лазуткин, думаю, не просто так меня изучал, а оценивал, прикидывал, на сколько, на какую сумму тяну. И решил: бесполезно, нет смысла. Пожалуй, был прав. С облегчением улыбнулся. Пожал мою честную руку и из кабинета выпроводил. Чутье, - он был из комсомольцев, так начинал карьеру, - не подвело. Как и Тристана Дела, американского гражданина, но с нашими, российскими корнями.
С ним я встретилась в гостинице "Президент отель", бывшей партийно-номенклатурной "Октябрьской", где он снимал апартаменты. Объяснял, что понятия чести для него превыше любой материальной выгоды. Так он воспитан, такой у него менталитет. Изначально, еще до заключения договора, имел намерения учитывать права исполнителей в соответствии с международной практикой. Но почему же об этом ни полслова в подписанном им документе? Обиделся, разволновался. Да как я могу, в чем его, благороднейшего, подозреваю?! Он ведь и фонд в помощь молодым дарованиям задумал, и наследниками умерших музыкантов озабочен. А прежде всего для него важна культурная, эстетическая перспектива данной акции. Западный мир получит широкое, как никогда, представление о русской исполнительской школе, узнает имена, прежде известные лишь узкому кругу специалистов. Это будет антология, называющаяся "Золотые сокровища". Золотые, при конвертации в доллары? Охотно верю. Общение с Делом происходило уже при двух включенных диктофонах, у него свой, у меня свой. На прощание улыбкой меня одарил, очень похожей на лазуткинскую. Интересно, теперь интересно, что они оба про меня думали? Хотя догадываюсь. Впрямую высказался редактор газеты, когда я ему принесла очередной, на ту же тему, материал
Прочел и взглянул на меня светлым взором гэбэшника средней руки, перечеркнувшего свое прошлое после первого путча. "Ну и какая тут твоя доля?" - услышала. Следовало так же прямо, чистосердечно и ответить. А я, как он понял, слукавила, изобразив очумелость. "Повторяю вопрос, - сказал уже с раздражением. - Ведь не хочешь же ты меня уверить, что стараешься только для публикации вот этих страничек?" И бросил мне текст через стол.
Выскочила, как ошпаренная, из его кабинета. Текст опубликовал Третьяков в "Независимой газете". Грустно, но ведь на самом-то деле независимым в тех обстоятельствах не был никто. Разве что те, у мусорных контейнеров, на которых из окна смотрел Виктор Шендерович.
Вот так все закольцевалось. И думаю, что мое место на родине уготовано было именно там, вот рядом с такими, "не бизнесменами", по выражению того же Шендеровича. Или… Но картонная шашка сломалась бы точно, знаю наверняка.
ТУСЯ И ДАНЯ
Стою в подъезде писательского дома на Красноармейской и вроде как сержусь на тех, кто держит лифт наверху: что ли мебель грузят? Но на самом деле довольна оттяжкой. Мне неприятно мое волнение, а еще больше то, что будет потом.
Звоню в дверь, одновременно надеясь: нет никого дома! Но напрасно: слышу стук каблуков, и вот она, Туся, приглашает меня войти. Неловко, за что на себя злюсь, раздеваюсь, вешаю пальто на вешалку. Она ждет. Я на нее не гляжу. Знаю, представляю знакомое, неизменное: пушистые, легкие волосы, уложенные низко в валик, отглаженная шелковая блузка, прямая юбка, открывающая стройные ноги в туфлях на очень высоких каблуках - страсть маленьких, грациозных женщин. Глаза фиалкового оттенка, влажные, с тем выражением, что, верно, "носили" в эпоху ее молодости.
Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной власти. Иду, как баран на веревке, обреченно, по коридору, уставленному книжными полками, к ее комнате, где меня ждут унижения. Мельком в сторону кошусь, туда, где живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель "Дюаль" поставил бы пластинки Верди-Монтеверди-Перголези, вздыхая: как хорошо, ведь хорошо, Надя?!
"Дюаль" он привез из Копенгагена, где встречался с Нильсом Бором, работая над книгой о нем. Тогда я не знала, - недавно прочла - что он, Даниил Семенович Данин, был самым верным из немногих, кто дольше всех навещал в больнице Ландау, так и не оправившегося после автомобильной катастрофы.
В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки: особенные карандашики, ластики, пепельнички, разная бесполезность, которую он с удовольствием демонстрировал. А над диваном повесил красно-синий спасательный круг, и когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул: вот, Туся, видишь, Наде понравилось, а ты возражала!
В Тусиной комнате - ничего лишнего. Тахта, узкая, покрытая пледом, с напрашивающимся определением - "девичья". Шкаф с книгами на французском. Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила.
Тогда ее имя, Софья Дмитриевна Разумовская, было известно всем, мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала тем, что редактировала, то есть "доводила", а бывало, и переписывала многостраничные романы советских классиков, в грамоте не особо сильных. С подачи самого Главного Классика, Максима Горького, ценность литературных произведений определялась жизненным опытом авторов, все остальное считалось возможным легко наверстать с помощью таких, как Туся. "Всего лишь" интеллигентных, чей жизненный опыт во внимание не принимался, то есть как бы вовсе отсутствовал.
За годы Советской власти количество правоверной макулатуры доведено было до абсурда, но, может быть, единственное тут оправдание, что за парадным строем лауреатов всяческих премий притаился, сберегся слой, обреченный, если бы не такие вот "ниши", на вымирание.
Редакторы, корректоры, стенографистки, машинистки, секретарши, куда более образованные, чем их начальники, оказались носителями культурных традиций, которые режим поначалу желал на корню извести, а после решил использовать. Это они раскупали книжные новинки, передавали из рук в руки журналы, стояли в очередях в театральные кассы, заполняли Большой зал консерватории: к народу, названному советским, их потребности отношения не имели. Теперь это обнажилось со всей очевидностью.
Не знаю, в какой семье, среде родилась Софья Дмитриевна, намеков, даже туманных, я от нее удостаивалась редко, но ясно, что с победившим пролетариатом и она, и Даня мало имели общего. Диссиденты появились потом, этот же круг, по случайности уцелев при Сталине, доверительностью безоглядной не отличался. Во всяком случае, со мной Туся держалась в границах дозволенного и такого, что могло бы меня, дочь Вадима Кожевникова, "смутить", почти не допускала.
Тут, помимо осторожности, сказались и особые обстоятельства. Я родилась в сорок девятом, в тот же год отец стал главным редактором журнала "Знамя", и тогда же поднял голову антисемитизм: "дело врачей", кампания против "безродных космополитов" нацеливались на отстрел людей с определенными фамилиями, а таких - вот ведь устроились! - много оказалось в творческой, научной, артистической среде.
Отец принял сложившийся еще при Всеволоде Вишневском коллектив. Но условия стали другие, и ему "порекомендовали" от балласта избавиться: чересчур, мол, густо. Секретарь - Фаня Абрамовна, в отделе публицистики Нина Израилевна и Муля, то бишь Самуил, а в прозе Туся. Папа не дал растерзать никого. Из Леонтиевского переулка, где вначале "Знамя" располагалось, всех доставил по новому адресу, на Тверской бульвар. Всех их помню и школьницей, и студенткой.
Даниил Данин, Тусин муж, оказался в те годы без работы как "безродный космополит": кормильцем в семье осталась она, ворочая поденщину, от которой, могу представить, как ее тошнило. С моим отцом у нее ни по духу, ни по вглядам близости не было. Он встал на ее защиту, но они оставались друг другу чужими. Совмещать признательность и подневольность тяжко давалось с ее гордостью. И лишь выдался шанс - Даню снова стали печатать - она из "Знамя" ушла. Нигде не служила, редактировала рукописи, но уже не по принуждению, и опекала молодых, подающих надежды, в том числе и меня.
Моя первая публикация в журнале "Москва" - после выхода там "Мастера и Маргариты" ставшим очень уважаемым - было ее рук делом. Помню только названия: "Я хочу водить троллейбус", "Моя зеленая замшевая кепочка", еще что-то, из чего она слепила цикл и вручила Диане Тевекилян, заведующей в "Москве" отделом прозы. После определяла мои рассказы в "Юность", с главным редактором которой, Борисом Полевым, папа - кто их знает, почему? - давно рассорился.
Допускаю, что в ее отношение ко мне вплелись отголоски разногласий с моим отцом. Как-то я сообщила, что к моим первым шагам на литературном поприще он отнесся без всякого восторга, сказав, что я ничего не умею и не пытаюсь учиться, а главное абсолютно не знаю реальную жизнь. На фразу про реальную жизнь Софья Дмитриевна отреагировала с яростью, меня удивившей. "Ты слышишь, Даня, - кричала - опять губят, уничтожают ростки. Их "реальная жизнь", вот она уже где, как кость в горле!" К тому, что меня в этом доме поощряют, я приспособилась быстро, но пришлось, увы, отвыкать.
Что ее поначалу пленило? Я писала о музыке, о том, как вплывает у Шопена в фортепьянном концерте фраза, по определению Пастернака, больным орлом. И прочее, в том же духе. Никакого сюжета, ничего, что соответствовало бы тогдашним требованиям к пишущим - не из бунтарства, а по незнанию. Ей, уставшей от официальной рутины, показались, видимо, обещающими эти признаки новизны.
Но наступило разочарование, для меня ошарашивающее, убийственное. Прочитав, что я в очередной раз принесла, она холодно меня оглядывала: а волшебство где же, Надя?
И спустя время снова, уже с раздражением: нет волшебства!
"Волшебством" этим она меня доканала. И свои первые "опусы" я люто возненавидела, потому что она постоянно ставила их в пример: там-де "волшебство" было, а теперь… Получалось, выплеснутое случайно, одним махом, удалось, а то, над чем я усердствовала, годилось лишь для мусорной корзины.
И еще был пункт, ставший для меня нестерпимым. Сидя в кресле, покачивая стройной ногой в туфле на высоком каблуке и насмешливо улыбаясь, вопрошала: "Ну а как у тебя с романами? Ты влюбилась в кого-нибудь наконец?"
"Наконец!" - как пощечина. И тут я не соответствовала тому, что она от меня ожидала: легкости что ли? Женщины ее склада отстаивали элементы игры даже тогда, когда к шуткам, розыгрышам ничто не располагало. Но, может быть, так выражалась их верность породе, к которой они принадлежали, но не получившей продолжения в молодых.
К Дане она обращалась с повелительно-капризными интонациями, манерными у любой другой, а у нее чарующими. То, что он ее моложе, не приходило в голову. А вот что и теперь влюблен, ясно сразу. Их пара ладностью, стильностью, не могла остаться незамеченной. Он - высокий, она -маленькая, но, вздернув подбородок, глядела на него будто сверху вниз. Меня завораживало отсутствие будничности, приземленности в их отношениях после долгой совместной жизни. Сколько тут вложено усилий, воли, ума, оставалось за кадром.
В круг их ближайших друзей входили Маргарита Алигер, Борис Жолтовский, Галина и Владимир Корниловы, семья Германов. Когда Алексей Герман снял фильм "Двадцать дней без войны", услышала от Софьи Дмитриевны: "Впервые сказано о нас, нашем поколении". Они были примерно того же возраста, что и мои родители, но поколение - другое. Это я уже могла понять.
Порядочность, неподдающаяся растлению ни соблазнами, ни угрозами. Отсутствие пошлости в чем-либо, как внешне, так и внутренне. И что-то неистребимо молодое в способности как увлекаться, так и огорчаться. Ни тени назидательности: на меня, например, они как бы и не влияли, о чем сожалею. Хотя, возможно, ошибаюсь. Недавно в своей библиотеке уже здесь, в Америке, обнаружила книгу Бориса Агапова "Взбирается разум", надписанную Даниилу Семеновичу и застрявшую у меня. И рассказ раннего Андрея Битова "Пенелопа" попал из рук Софьи Дмитриевны. А главное - атмосфера их дома, лечащая, как горный воздух. И вот от таких людей я сама, добровольно ушла.
Пропала, и все. Писала, печаталась, и не хотелось снова терзаться своей несостоятельностью под прицелом влажных, фиалковых глаз. Но однажды раздался телефонный звонок: она, Софья Дмитриевна. Голос показался незнакомым, напряженным: "Ты что же совсем забыла нас?" В ответ мои мямленья. Застала врасплох, я вправду забыла, постаралась забыть. И дальше: "Ты, возможно, уже не нуждаешься в советах, но так, без цели, трудно было зайти?! Да просто даже набрать наш номер!" Пауза. Почудилось, верно, - не могло ведь такого быть?! - будто она слезы сглотнула…
И вдруг я прозрела. Неужели она ждала? Неужели и шелковые блузки, и туфли на каблуках надевались ради меня? А я не только бездарность выказала, но и бессердечность, не сообразив, не уловив, что в этом доме, выходит, любили меня?
А что упущено, не восстановимо. Да, примчалась на следующий же день. Тот же подъезд в ожидании лифта. Стук каблуков за дверью, после звонка. Ее комната, она в кресле. Но ушло то, что она называла "волшебством". Выходит, это было, существовало, чему я не поверила. Бог с ней, с литературой, - но в жизни, что ценнее, важней. Мне протягивалось, а я отвернулась.
А потом я была на ее похоронах. В автобусе, едущем в морг, рядом с Даниилом Семеновичем стоял, держась за поручень, Алексей Герман, о котором я столько слышала, но увидела впервые. Впервые многое еще предстояло, но уже без волшебства.
Звоню в дверь, одновременно надеясь: нет никого дома! Но напрасно: слышу стук каблуков, и вот она, Туся, приглашает меня войти. Неловко, за что на себя злюсь, раздеваюсь, вешаю пальто на вешалку. Она ждет. Я на нее не гляжу. Знаю, представляю знакомое, неизменное: пушистые, легкие волосы, уложенные низко в валик, отглаженная шелковая блузка, прямая юбка, открывающая стройные ноги в туфлях на очень высоких каблуках - страсть маленьких, грациозных женщин. Глаза фиалкового оттенка, влажные, с тем выражением, что, верно, "носили" в эпоху ее молодости.
Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной власти. Иду, как баран на веревке, обреченно, по коридору, уставленному книжными полками, к ее комнате, где меня ждут унижения. Мельком в сторону кошусь, туда, где живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель "Дюаль" поставил бы пластинки Верди-Монтеверди-Перголези, вздыхая: как хорошо, ведь хорошо, Надя?!
"Дюаль" он привез из Копенгагена, где встречался с Нильсом Бором, работая над книгой о нем. Тогда я не знала, - недавно прочла - что он, Даниил Семенович Данин, был самым верным из немногих, кто дольше всех навещал в больнице Ландау, так и не оправившегося после автомобильной катастрофы.
В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки: особенные карандашики, ластики, пепельнички, разная бесполезность, которую он с удовольствием демонстрировал. А над диваном повесил красно-синий спасательный круг, и когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул: вот, Туся, видишь, Наде понравилось, а ты возражала!
В Тусиной комнате - ничего лишнего. Тахта, узкая, покрытая пледом, с напрашивающимся определением - "девичья". Шкаф с книгами на французском. Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила.
Тогда ее имя, Софья Дмитриевна Разумовская, было известно всем, мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала тем, что редактировала, то есть "доводила", а бывало, и переписывала многостраничные романы советских классиков, в грамоте не особо сильных. С подачи самого Главного Классика, Максима Горького, ценность литературных произведений определялась жизненным опытом авторов, все остальное считалось возможным легко наверстать с помощью таких, как Туся. "Всего лишь" интеллигентных, чей жизненный опыт во внимание не принимался, то есть как бы вовсе отсутствовал.
За годы Советской власти количество правоверной макулатуры доведено было до абсурда, но, может быть, единственное тут оправдание, что за парадным строем лауреатов всяческих премий притаился, сберегся слой, обреченный, если бы не такие вот "ниши", на вымирание.
Редакторы, корректоры, стенографистки, машинистки, секретарши, куда более образованные, чем их начальники, оказались носителями культурных традиций, которые режим поначалу желал на корню извести, а после решил использовать. Это они раскупали книжные новинки, передавали из рук в руки журналы, стояли в очередях в театральные кассы, заполняли Большой зал консерватории: к народу, названному советским, их потребности отношения не имели. Теперь это обнажилось со всей очевидностью.
Не знаю, в какой семье, среде родилась Софья Дмитриевна, намеков, даже туманных, я от нее удостаивалась редко, но ясно, что с победившим пролетариатом и она, и Даня мало имели общего. Диссиденты появились потом, этот же круг, по случайности уцелев при Сталине, доверительностью безоглядной не отличался. Во всяком случае, со мной Туся держалась в границах дозволенного и такого, что могло бы меня, дочь Вадима Кожевникова, "смутить", почти не допускала.
Тут, помимо осторожности, сказались и особые обстоятельства. Я родилась в сорок девятом, в тот же год отец стал главным редактором журнала "Знамя", и тогда же поднял голову антисемитизм: "дело врачей", кампания против "безродных космополитов" нацеливались на отстрел людей с определенными фамилиями, а таких - вот ведь устроились! - много оказалось в творческой, научной, артистической среде.
Отец принял сложившийся еще при Всеволоде Вишневском коллектив. Но условия стали другие, и ему "порекомендовали" от балласта избавиться: чересчур, мол, густо. Секретарь - Фаня Абрамовна, в отделе публицистики Нина Израилевна и Муля, то бишь Самуил, а в прозе Туся. Папа не дал растерзать никого. Из Леонтиевского переулка, где вначале "Знамя" располагалось, всех доставил по новому адресу, на Тверской бульвар. Всех их помню и школьницей, и студенткой.
Даниил Данин, Тусин муж, оказался в те годы без работы как "безродный космополит": кормильцем в семье осталась она, ворочая поденщину, от которой, могу представить, как ее тошнило. С моим отцом у нее ни по духу, ни по вглядам близости не было. Он встал на ее защиту, но они оставались друг другу чужими. Совмещать признательность и подневольность тяжко давалось с ее гордостью. И лишь выдался шанс - Даню снова стали печатать - она из "Знамя" ушла. Нигде не служила, редактировала рукописи, но уже не по принуждению, и опекала молодых, подающих надежды, в том числе и меня.
Моя первая публикация в журнале "Москва" - после выхода там "Мастера и Маргариты" ставшим очень уважаемым - было ее рук делом. Помню только названия: "Я хочу водить троллейбус", "Моя зеленая замшевая кепочка", еще что-то, из чего она слепила цикл и вручила Диане Тевекилян, заведующей в "Москве" отделом прозы. После определяла мои рассказы в "Юность", с главным редактором которой, Борисом Полевым, папа - кто их знает, почему? - давно рассорился.
Допускаю, что в ее отношение ко мне вплелись отголоски разногласий с моим отцом. Как-то я сообщила, что к моим первым шагам на литературном поприще он отнесся без всякого восторга, сказав, что я ничего не умею и не пытаюсь учиться, а главное абсолютно не знаю реальную жизнь. На фразу про реальную жизнь Софья Дмитриевна отреагировала с яростью, меня удивившей. "Ты слышишь, Даня, - кричала - опять губят, уничтожают ростки. Их "реальная жизнь", вот она уже где, как кость в горле!" К тому, что меня в этом доме поощряют, я приспособилась быстро, но пришлось, увы, отвыкать.
Что ее поначалу пленило? Я писала о музыке, о том, как вплывает у Шопена в фортепьянном концерте фраза, по определению Пастернака, больным орлом. И прочее, в том же духе. Никакого сюжета, ничего, что соответствовало бы тогдашним требованиям к пишущим - не из бунтарства, а по незнанию. Ей, уставшей от официальной рутины, показались, видимо, обещающими эти признаки новизны.
Но наступило разочарование, для меня ошарашивающее, убийственное. Прочитав, что я в очередной раз принесла, она холодно меня оглядывала: а волшебство где же, Надя?
И спустя время снова, уже с раздражением: нет волшебства!
"Волшебством" этим она меня доканала. И свои первые "опусы" я люто возненавидела, потому что она постоянно ставила их в пример: там-де "волшебство" было, а теперь… Получалось, выплеснутое случайно, одним махом, удалось, а то, над чем я усердствовала, годилось лишь для мусорной корзины.
И еще был пункт, ставший для меня нестерпимым. Сидя в кресле, покачивая стройной ногой в туфле на высоком каблуке и насмешливо улыбаясь, вопрошала: "Ну а как у тебя с романами? Ты влюбилась в кого-нибудь наконец?"
"Наконец!" - как пощечина. И тут я не соответствовала тому, что она от меня ожидала: легкости что ли? Женщины ее склада отстаивали элементы игры даже тогда, когда к шуткам, розыгрышам ничто не располагало. Но, может быть, так выражалась их верность породе, к которой они принадлежали, но не получившей продолжения в молодых.
К Дане она обращалась с повелительно-капризными интонациями, манерными у любой другой, а у нее чарующими. То, что он ее моложе, не приходило в голову. А вот что и теперь влюблен, ясно сразу. Их пара ладностью, стильностью, не могла остаться незамеченной. Он - высокий, она -маленькая, но, вздернув подбородок, глядела на него будто сверху вниз. Меня завораживало отсутствие будничности, приземленности в их отношениях после долгой совместной жизни. Сколько тут вложено усилий, воли, ума, оставалось за кадром.
В круг их ближайших друзей входили Маргарита Алигер, Борис Жолтовский, Галина и Владимир Корниловы, семья Германов. Когда Алексей Герман снял фильм "Двадцать дней без войны", услышала от Софьи Дмитриевны: "Впервые сказано о нас, нашем поколении". Они были примерно того же возраста, что и мои родители, но поколение - другое. Это я уже могла понять.
Порядочность, неподдающаяся растлению ни соблазнами, ни угрозами. Отсутствие пошлости в чем-либо, как внешне, так и внутренне. И что-то неистребимо молодое в способности как увлекаться, так и огорчаться. Ни тени назидательности: на меня, например, они как бы и не влияли, о чем сожалею. Хотя, возможно, ошибаюсь. Недавно в своей библиотеке уже здесь, в Америке, обнаружила книгу Бориса Агапова "Взбирается разум", надписанную Даниилу Семеновичу и застрявшую у меня. И рассказ раннего Андрея Битова "Пенелопа" попал из рук Софьи Дмитриевны. А главное - атмосфера их дома, лечащая, как горный воздух. И вот от таких людей я сама, добровольно ушла.
Пропала, и все. Писала, печаталась, и не хотелось снова терзаться своей несостоятельностью под прицелом влажных, фиалковых глаз. Но однажды раздался телефонный звонок: она, Софья Дмитриевна. Голос показался незнакомым, напряженным: "Ты что же совсем забыла нас?" В ответ мои мямленья. Застала врасплох, я вправду забыла, постаралась забыть. И дальше: "Ты, возможно, уже не нуждаешься в советах, но так, без цели, трудно было зайти?! Да просто даже набрать наш номер!" Пауза. Почудилось, верно, - не могло ведь такого быть?! - будто она слезы сглотнула…
И вдруг я прозрела. Неужели она ждала? Неужели и шелковые блузки, и туфли на каблуках надевались ради меня? А я не только бездарность выказала, но и бессердечность, не сообразив, не уловив, что в этом доме, выходит, любили меня?
А что упущено, не восстановимо. Да, примчалась на следующий же день. Тот же подъезд в ожидании лифта. Стук каблуков за дверью, после звонка. Ее комната, она в кресле. Но ушло то, что она называла "волшебством". Выходит, это было, существовало, чему я не поверила. Бог с ней, с литературой, - но в жизни, что ценнее, важней. Мне протягивалось, а я отвернулась.
А потом я была на ее похоронах. В автобусе, едущем в морг, рядом с Даниилом Семеновичем стоял, держась за поручень, Алексей Герман, о котором я столько слышала, но увидела впервые. Впервые многое еще предстояло, но уже без волшебства.
НУ КТО ЖЕ НЕ ХОТЕЛ ОТКРЫТЬ СОБСТВЕННОЕ ДЕЛО
Не возражайте, не поверю, или запамятовали: тогда, в разгар перестройки, при возникновении первых кооперативов, открыть свое дело захотели очень многие, если не большинство. И тех, кто в профессии своей состоялся, имел вроде как твердый статус, тоже потянуло, соблазнило, не заработки даже, а вот то, в чем нам, советским гражданам, было отказано от рождения и, как предполагалось, навсегда: почувствовать себя независимыми хозяевами и своего дела, и самих себя. Но опять же у большинства грезы эти не реализовались. Теперь известно, почему.
Вспоминать нас, преисполненных в тот период иллюзиями, и смешно, и грустно. В конце восьмидесятых, находясь в Женеве, вижу как сейчас, лица впавших в ажиотаж приятелей - сотрудников международных организаций. Заграница, Запад, недавно еще вожделенные, показались вдруг захолустьем, парализующим предприимчивость, отдаляющим удачу, которую сейчас там, на родине, надо бы хватать за хвост. Не подозревая о раздаче, полным ходом запущенной, государственной собственности, делились планами, один нелепее другого, и, понятно, что практически ни у кого ничего не осуществилось.
Знакомый физик, доктор наук, работающий в ЦЕРНе мечтал, например, аптеку открыть по западному образцу, описывал красочно, какое планирует для нее помещение, картины на стенах, цветы в кадках, и его энтузиазм воспринимался с доверием, а не как горячечный бред. Да что там, уж я-то, с трудом считающая до десяти, та еще бизнесменка, тоже ведь вознамерилась, вернувшись, открыть бар-ресторан. Муж, зная мой нрав, в затею не верил: шуганешь, говорил, клиентов, если встанешь с левой ноги. Между тем сам, с другом, сотрудником ООН, идею вынашивал об организации сети спортивных клубов, на том основании, что оба в Женеве усердно их посещали. Оздоровление нации - мысль хорошая. Вот только на какие шиши?
Кстати, эту идею, как и все прочие, носящуюся в воздухе, осуществила впоследствии Ольга Слуцкер, чьи телефоны у меня в записной книжке, а изображение можно увидеть в теперешних российских глянцевых журналах в разделе светской хроники. Ей удалось то, о чем другие мечтали, по простой причине: к моменту нашего с ней знакомства, в восьмидесятых, задолго до начала официально объявленной приватизации, муж ее Володя, уже оказался при очень больших деньгах. А вот откуда они вдруг взялись, так и не выяснилось. Тайна, покрытая мраком.
Впрочем, Оля с Володей зависти не вызывали: воспринимались первыми ласточками новоявленного богатства, но и мы, как представлялось, придет час, вольемся в их стаю. Мда… Комментарии тут излишни. У советских граждан, выращенных в социалистическом зоопарке, наивность сочеталась с развращенностью дармовыми подачками. Ожидалось, что когда коммунистический режим рухнет, халявы будет стократ больше, бери - не хочу. И взяли. Но другие - не мы.
Веселые ребята, Гайдар, Чубайс с сотоварищами, задуманную операцию провели виртуозно: со стороны, не из их приближенных, никто не понял ничего. Ваучер, гениально-бессовестно изобретенный для охмурения народа, получила и наша семья, от компании "Гермес". Была такая и, как водится, сплыла. Муж до сих пор не дает его выкинуть, да еще грозится обрамить и повесить на стену. В назидание. Кому, интересно? Пароход-то ушел, без нас, без большинства. Как говорится, не вина, но беда. А если честно, общая наша глупость. Плюс особенный, русским свойственный, менталитет, гвоздь которого - необходимый объект для ненависти.
Как наши предшественники в обстоятельствах близких ненавидели люто царя, царскую фамилию, так же мы, подхватив эстафету, злобу выносили и выплеснули на власть-душительницу, но не тогда, когда она нас вправду теснила, губила, а когда уже валялась, поверженная, в грязи. Вот тут мы и взялись поглубже ее затаптывать, вопя, проклиная. Не догадываясь, что попались на отвлекающий маневр. В митингах проворонили главное. Ладно там материальное процветание, но кое-что поважнее: страну.
Но даже самым прозорливым вряд ли могло прийти в голову, что спустя чуть больше десятилетия, те же люди, скандировавшие Ель-цин! Ель-цин! -схватятся вновь за древко красного, вот уж действительного кровавого, знамени и с портретами Ленина-Сталина, как с хоругвями, ринутся супротив триколора. Прежний объект ненависти, крутанув на сто восемьдесят градусов, обернется в свою противоположность: олигархи предстанут врагами народа, хотя вчера в сущности народ их приветствовал, соблазнившись, как уже было, обещанной дележкой. Все забыли. Не научились ничему.
Наша семья вернулась на родину в январе девяностого, аккурат в пик невиданного еще дефицита. На магазинных полках шаром покати. Мечты про открытие собственного дела увяли сами собой. Силы, энергию поглотили заботы в поисках пропитания. Элементарного. Мяса, молочных продуктов, об овощах-фруктах речь не шла. Хотя нет, вру. "Морозко" рядом с Комсомольским проспектом посещался нами регулярно: клубника, смородина, пусть замороженные, поставлялись, кстати, из Краснодарского, кажется, края. Получастная инициатива высунула было голову, но ее быстренько отвинтили. Куда прибыльнее оказалось гнать и ту же клубнику, наравне с экзотическими киви, из-за моря-океяна, розы ввозить из Эквадора, вина, порубав свои виноградники, из дальнего зарубежья, ну и так далее, в результате чего собственного производителя благополучно, под аплодисменты падкой на западный товар публики, задавили.
Ну а пока что столица нашей родины судорожно запасалась растительным маслом, цены на которое прыгали все выше и выше. Где и что можно было в тот период достать, застряло в подкорке, видимо, навсегда. Москва, как карта, расчерченная для боевых действий, архитектурный свой облик утратила, маня лишь объектами, где продовольствие еще давали. Первым вестником накрывшего после страну, как цунами, импорта, стала фирма "Данон", торгующая йогуртами и открывшая свой магазин в начале улицы Горького. Туда запускали через турникет партиями, и длиннющая очередь волновалась: не расхватают ли проникшие в западный рай счастливцы все подчистую? Опасались не зря. Поэтому мы с мужем, разумеется, не для себя, ради дочери, являлись к "Данону" затемно, примерно, за час до открытия. На морозе, ветру, с вожделением воображали, как дочка в школьную перемену откроет заветную баночку и всю враз умнет. Сердце родительское таяло, предвкушая такую картину. Мы бы там, у ентого "Данона", и под пулями бы выстояли, минометами, бомбежкой.
Между тем по прежним, советским понятиям, мы относились к разряду преуспевающих. Имелась "Волга", у которой, правда, постоянно отваливался глушитель, ну тут уж ничего не поделать, к бездорожью российскому не привыкать. Так же имелись три холодильника: один в московской квартире, два на даче в Переделкино, забитые до отказа морожеными курями и минтаем -сортом рыбы, кроме как в отечестве, не встреченном больше нигде. Минтай предназначался для собак, их имелось две. Миттель-шнауцер Микки, сопровождающий нас и здесь, в Америке, и южно-русская овчарка Лакки, размером с телка, чья гарантированная породой лютость при моем попустительстве обернулась ангельской кротостью нрава. Микки, от горшка два вершка, Лакки обижал, еду отнимал, хотя мог бы целиком уместиться в Лаккиной пасти, вместе со всей своей наглостью. Разбирательства собачьих взаимоотношений стали лейтмотивом в наших семейных разговорах. И как-то, стоя в очереди за минтаем - ну а как же, что ж тогда добывалось без очередей! - муж и я, верно, забывшись, клички наших любимцев произносили излишне громко, внятно. Старушка, стоящая впереди, вдруг обернулась и вперилась ненавистно как на врагов народа: так вы это покупаете для собак?! Шу-шу, к позорному их столбу, как бикфордов шнур, вспыхнуло в очереди. Еле ноги унесли. Народный гнев в истоках бывает справедлив, но почему-то обрушивается не на тех, кто его заслуживает.
В очередях за минтаем не стояли владельцы "Мерседесов", мчавшихся в изрядном уже количестве по улицам Москвы. И для собачек их за валюту покупался специальный импортный корм в банках с витаминными добавками. На курортах в Сочи, в Крыму эти люди не отдыхали, а покупали себе виллы на побережьях Средиземного моря. Все это уже было, вызрело, и отмежевалось от быта большинства населения страны, готового вступать в рукопашную за окорочка, прозванные бушевскими, по имени тогдашнего американского президента. Но в метро их, новоявленную элиту, встретить было нельзя, потому неприязнь обрушивалась на дубленки и, не дай бог, норковые шапки отирающихся в той же толпе. Вот кто становился мишенью, объектами ненависти, из-за недоступности других, наживших втихую миллионы. Интеллигенция ликовала, что отменили, упразднили КПСС, не замечая и особо не интересуясь, куда и кому уплывают деньги партии, партийные угодья.
Открывшийся на улице Горького "Макдональдс" воспринялся как начало эры всеобщего благоденствия. Троекратная накрутка на растворимый кофе в гранулах не смущала, его расхватывали не просто как товар, а как символ восторжествовавшей справедливости: ведь прежде только в спецраспределителях для привилегированных он выдавался, теперь же его узрели все. В Новоарбатском гастрономе выкинули новшество - коробки с пиццей местного изготовления, несъедобной, с пиццей настоящей, кроме названия, не имеющей ничего общего, но и мы, недавно вернувшиеся из Швейцарии, где прожили девять лет, поддавшись ражу, нахватали коробок. Впрочем, вкус настоящей пиццы наша семья успела забыть.
Но это, конечно, не самое главное, чем забивались холодильники. События куда более существенные, знаменательные разворачивались на наших глазах, но тогда их осмыслить, проанализировать не получалось.
Мой муж, Андрей Киселев, еще в Женеве, получил предложение стать председателем вновь образованного Российского фонда милосердия и здоровья. Начать пришлось с нуля. С подыскивания помещения, регистрации устава, который Андрей же и сочинял на домашнем компьютере-лэптопе.
Если бы знать реальную расстановку сил, цель, ради которой фонды такие, расплодившиеся как грибы, создавались, не стоило и затеваться, вообще тут встревать. Но Андрей, поработав в Женеве на посту заместителя генерального секретаря Международного Красного Креста, опрометчиво посчитал, что в новой постсоветской России западная модель помощи страждующим, нуждающимся, будет так же отлаженно действовать, как и в других, называющихся цивилизованными, странах.
Ан нет. В России повсюду реяли транспаранты "Благотворительность плюс коммерция", и, каждый раз встречая этот лозунг, Андрей дергался, будто через него пропускали ток. "Не может такого быть, ни в одном государстве…" -бормотал задавленно, затравленно. И ошибался. Ноу-хау, изобретенное ельцинской демократией, состояло в том, что благотворительным организациям незачем стоять с протянутой рукой, ожидая пожертвований - сами они в состоянии себя содержать, торгуя, сдавая помещения, а наиболее успешным президентским указом предоставят право беспошлинного ввоза товара из-за рубежа, сигарет, вино-водочных изделий.
И они-таки себя содержали, со значительной для себя же выгодой, а то, что инвалидам, сиротам лишь крохи перепадали, если вообще перепадали, не волновало никого.
Андрей, бедняга, не понимал, чего именно ждут от него чиновники разных уровней, от низовых до очень влиятельных, пороги чьих кабинетов он обивал, взывал, но почему-то не получал поддержки. Помещения для фонда предлагались заведомо непригодные, в постройках, предназначенных на снос, с прогнившими перекрытиями, вспученными полами, будто с издевкой, а на самом-то деле с намеком, совершенно прозрачным: делиться надо, парень, тогда и получишь все.
Вспоминать нас, преисполненных в тот период иллюзиями, и смешно, и грустно. В конце восьмидесятых, находясь в Женеве, вижу как сейчас, лица впавших в ажиотаж приятелей - сотрудников международных организаций. Заграница, Запад, недавно еще вожделенные, показались вдруг захолустьем, парализующим предприимчивость, отдаляющим удачу, которую сейчас там, на родине, надо бы хватать за хвост. Не подозревая о раздаче, полным ходом запущенной, государственной собственности, делились планами, один нелепее другого, и, понятно, что практически ни у кого ничего не осуществилось.
Знакомый физик, доктор наук, работающий в ЦЕРНе мечтал, например, аптеку открыть по западному образцу, описывал красочно, какое планирует для нее помещение, картины на стенах, цветы в кадках, и его энтузиазм воспринимался с доверием, а не как горячечный бред. Да что там, уж я-то, с трудом считающая до десяти, та еще бизнесменка, тоже ведь вознамерилась, вернувшись, открыть бар-ресторан. Муж, зная мой нрав, в затею не верил: шуганешь, говорил, клиентов, если встанешь с левой ноги. Между тем сам, с другом, сотрудником ООН, идею вынашивал об организации сети спортивных клубов, на том основании, что оба в Женеве усердно их посещали. Оздоровление нации - мысль хорошая. Вот только на какие шиши?
Кстати, эту идею, как и все прочие, носящуюся в воздухе, осуществила впоследствии Ольга Слуцкер, чьи телефоны у меня в записной книжке, а изображение можно увидеть в теперешних российских глянцевых журналах в разделе светской хроники. Ей удалось то, о чем другие мечтали, по простой причине: к моменту нашего с ней знакомства, в восьмидесятых, задолго до начала официально объявленной приватизации, муж ее Володя, уже оказался при очень больших деньгах. А вот откуда они вдруг взялись, так и не выяснилось. Тайна, покрытая мраком.
Впрочем, Оля с Володей зависти не вызывали: воспринимались первыми ласточками новоявленного богатства, но и мы, как представлялось, придет час, вольемся в их стаю. Мда… Комментарии тут излишни. У советских граждан, выращенных в социалистическом зоопарке, наивность сочеталась с развращенностью дармовыми подачками. Ожидалось, что когда коммунистический режим рухнет, халявы будет стократ больше, бери - не хочу. И взяли. Но другие - не мы.
Веселые ребята, Гайдар, Чубайс с сотоварищами, задуманную операцию провели виртуозно: со стороны, не из их приближенных, никто не понял ничего. Ваучер, гениально-бессовестно изобретенный для охмурения народа, получила и наша семья, от компании "Гермес". Была такая и, как водится, сплыла. Муж до сих пор не дает его выкинуть, да еще грозится обрамить и повесить на стену. В назидание. Кому, интересно? Пароход-то ушел, без нас, без большинства. Как говорится, не вина, но беда. А если честно, общая наша глупость. Плюс особенный, русским свойственный, менталитет, гвоздь которого - необходимый объект для ненависти.
Как наши предшественники в обстоятельствах близких ненавидели люто царя, царскую фамилию, так же мы, подхватив эстафету, злобу выносили и выплеснули на власть-душительницу, но не тогда, когда она нас вправду теснила, губила, а когда уже валялась, поверженная, в грязи. Вот тут мы и взялись поглубже ее затаптывать, вопя, проклиная. Не догадываясь, что попались на отвлекающий маневр. В митингах проворонили главное. Ладно там материальное процветание, но кое-что поважнее: страну.
Но даже самым прозорливым вряд ли могло прийти в голову, что спустя чуть больше десятилетия, те же люди, скандировавшие Ель-цин! Ель-цин! -схватятся вновь за древко красного, вот уж действительного кровавого, знамени и с портретами Ленина-Сталина, как с хоругвями, ринутся супротив триколора. Прежний объект ненависти, крутанув на сто восемьдесят градусов, обернется в свою противоположность: олигархи предстанут врагами народа, хотя вчера в сущности народ их приветствовал, соблазнившись, как уже было, обещанной дележкой. Все забыли. Не научились ничему.
Наша семья вернулась на родину в январе девяностого, аккурат в пик невиданного еще дефицита. На магазинных полках шаром покати. Мечты про открытие собственного дела увяли сами собой. Силы, энергию поглотили заботы в поисках пропитания. Элементарного. Мяса, молочных продуктов, об овощах-фруктах речь не шла. Хотя нет, вру. "Морозко" рядом с Комсомольским проспектом посещался нами регулярно: клубника, смородина, пусть замороженные, поставлялись, кстати, из Краснодарского, кажется, края. Получастная инициатива высунула было голову, но ее быстренько отвинтили. Куда прибыльнее оказалось гнать и ту же клубнику, наравне с экзотическими киви, из-за моря-океяна, розы ввозить из Эквадора, вина, порубав свои виноградники, из дальнего зарубежья, ну и так далее, в результате чего собственного производителя благополучно, под аплодисменты падкой на западный товар публики, задавили.
Ну а пока что столица нашей родины судорожно запасалась растительным маслом, цены на которое прыгали все выше и выше. Где и что можно было в тот период достать, застряло в подкорке, видимо, навсегда. Москва, как карта, расчерченная для боевых действий, архитектурный свой облик утратила, маня лишь объектами, где продовольствие еще давали. Первым вестником накрывшего после страну, как цунами, импорта, стала фирма "Данон", торгующая йогуртами и открывшая свой магазин в начале улицы Горького. Туда запускали через турникет партиями, и длиннющая очередь волновалась: не расхватают ли проникшие в западный рай счастливцы все подчистую? Опасались не зря. Поэтому мы с мужем, разумеется, не для себя, ради дочери, являлись к "Данону" затемно, примерно, за час до открытия. На морозе, ветру, с вожделением воображали, как дочка в школьную перемену откроет заветную баночку и всю враз умнет. Сердце родительское таяло, предвкушая такую картину. Мы бы там, у ентого "Данона", и под пулями бы выстояли, минометами, бомбежкой.
Между тем по прежним, советским понятиям, мы относились к разряду преуспевающих. Имелась "Волга", у которой, правда, постоянно отваливался глушитель, ну тут уж ничего не поделать, к бездорожью российскому не привыкать. Так же имелись три холодильника: один в московской квартире, два на даче в Переделкино, забитые до отказа морожеными курями и минтаем -сортом рыбы, кроме как в отечестве, не встреченном больше нигде. Минтай предназначался для собак, их имелось две. Миттель-шнауцер Микки, сопровождающий нас и здесь, в Америке, и южно-русская овчарка Лакки, размером с телка, чья гарантированная породой лютость при моем попустительстве обернулась ангельской кротостью нрава. Микки, от горшка два вершка, Лакки обижал, еду отнимал, хотя мог бы целиком уместиться в Лаккиной пасти, вместе со всей своей наглостью. Разбирательства собачьих взаимоотношений стали лейтмотивом в наших семейных разговорах. И как-то, стоя в очереди за минтаем - ну а как же, что ж тогда добывалось без очередей! - муж и я, верно, забывшись, клички наших любимцев произносили излишне громко, внятно. Старушка, стоящая впереди, вдруг обернулась и вперилась ненавистно как на врагов народа: так вы это покупаете для собак?! Шу-шу, к позорному их столбу, как бикфордов шнур, вспыхнуло в очереди. Еле ноги унесли. Народный гнев в истоках бывает справедлив, но почему-то обрушивается не на тех, кто его заслуживает.
В очередях за минтаем не стояли владельцы "Мерседесов", мчавшихся в изрядном уже количестве по улицам Москвы. И для собачек их за валюту покупался специальный импортный корм в банках с витаминными добавками. На курортах в Сочи, в Крыму эти люди не отдыхали, а покупали себе виллы на побережьях Средиземного моря. Все это уже было, вызрело, и отмежевалось от быта большинства населения страны, готового вступать в рукопашную за окорочка, прозванные бушевскими, по имени тогдашнего американского президента. Но в метро их, новоявленную элиту, встретить было нельзя, потому неприязнь обрушивалась на дубленки и, не дай бог, норковые шапки отирающихся в той же толпе. Вот кто становился мишенью, объектами ненависти, из-за недоступности других, наживших втихую миллионы. Интеллигенция ликовала, что отменили, упразднили КПСС, не замечая и особо не интересуясь, куда и кому уплывают деньги партии, партийные угодья.
Открывшийся на улице Горького "Макдональдс" воспринялся как начало эры всеобщего благоденствия. Троекратная накрутка на растворимый кофе в гранулах не смущала, его расхватывали не просто как товар, а как символ восторжествовавшей справедливости: ведь прежде только в спецраспределителях для привилегированных он выдавался, теперь же его узрели все. В Новоарбатском гастрономе выкинули новшество - коробки с пиццей местного изготовления, несъедобной, с пиццей настоящей, кроме названия, не имеющей ничего общего, но и мы, недавно вернувшиеся из Швейцарии, где прожили девять лет, поддавшись ражу, нахватали коробок. Впрочем, вкус настоящей пиццы наша семья успела забыть.
Но это, конечно, не самое главное, чем забивались холодильники. События куда более существенные, знаменательные разворачивались на наших глазах, но тогда их осмыслить, проанализировать не получалось.
Мой муж, Андрей Киселев, еще в Женеве, получил предложение стать председателем вновь образованного Российского фонда милосердия и здоровья. Начать пришлось с нуля. С подыскивания помещения, регистрации устава, который Андрей же и сочинял на домашнем компьютере-лэптопе.
Если бы знать реальную расстановку сил, цель, ради которой фонды такие, расплодившиеся как грибы, создавались, не стоило и затеваться, вообще тут встревать. Но Андрей, поработав в Женеве на посту заместителя генерального секретаря Международного Красного Креста, опрометчиво посчитал, что в новой постсоветской России западная модель помощи страждующим, нуждающимся, будет так же отлаженно действовать, как и в других, называющихся цивилизованными, странах.
Ан нет. В России повсюду реяли транспаранты "Благотворительность плюс коммерция", и, каждый раз встречая этот лозунг, Андрей дергался, будто через него пропускали ток. "Не может такого быть, ни в одном государстве…" -бормотал задавленно, затравленно. И ошибался. Ноу-хау, изобретенное ельцинской демократией, состояло в том, что благотворительным организациям незачем стоять с протянутой рукой, ожидая пожертвований - сами они в состоянии себя содержать, торгуя, сдавая помещения, а наиболее успешным президентским указом предоставят право беспошлинного ввоза товара из-за рубежа, сигарет, вино-водочных изделий.
И они-таки себя содержали, со значительной для себя же выгодой, а то, что инвалидам, сиротам лишь крохи перепадали, если вообще перепадали, не волновало никого.
Андрей, бедняга, не понимал, чего именно ждут от него чиновники разных уровней, от низовых до очень влиятельных, пороги чьих кабинетов он обивал, взывал, но почему-то не получал поддержки. Помещения для фонда предлагались заведомо непригодные, в постройках, предназначенных на снос, с прогнившими перекрытиями, вспученными полами, будто с издевкой, а на самом-то деле с намеком, совершенно прозрачным: делиться надо, парень, тогда и получишь все.