Не новость: людей можно купить, соблазнить, собак - нельзя.
   Прежде, чем Ваня у нас объявился, я дозрела, пришла к выводу, что без собаки полноценной жизни быть не может. По крайней мере, у меня. Пыталась прогуливаться одна - в ходьбе мозги прочищаются - но не получалось, рука, поводком не занятая, болталась плетью, минут через десять домой возвращалась, обессилив, хотя с Микки мы оба были готовы безустанно бродить.
   Он знал слово "вместе", вызывающее у него ликование. Оказалось, что и я не "вместе" не могу. И погода тогда хороша, тогда радует, когда рядом твоя собака. Без собаки - мрак, и извне, и изнутри.
   Потом мы, опять же вместе, на семейном совете, породу выбрали, скотч-терьера, близкую к Миккиной, но все же другую, покладистее, мягче, нас уверяли, чем шнауцеры. Ага!
   Ботинки мужа больше тельца Вани, но рычит он не на ботинки, а на Андрея, - великана, громадину, в Ванином, снизу, ракурсе, осмелившегося высвободить мохеровый плед из его зубов. Тяф-тяф! - возмущается Ваня нахалом, отнявшим у него вкусно-шерстистый трофей, наскакивает на ботинки противника с лихостью гусара-дуэлянта. "У него очевидные задатки лидера", -произносит муж восхищенно. Ну и как при таком подходе послушания от щенка ожидать?
   Вернувшись с прогулки, Ваня кладет ювелирной выделки какашки, в аккурат там, где вознамерился, понравилось ему: у камина. И ничего грозного в произнесенном мною "нельзя" не ощущает. "Нельзя" для него озвучивается как "можно", "нужно", и он, Ваня, добьется своего. Сказав, что нельзя фикус грызть, подписываешь фикусу приговор. Ваню неодолимо влечет запретное, и он ловко увертывается, убегает, откровенно забавляясь, когда я пытаюсь его настичь, поймать, и не могу.
   Способна ли собака заливисто хохотать? Способна, к тому же с издевкой: ты-де большая, я маленький, но тебе меня не нагнать, неловкой, неуклюжей. Впору теперь уже мне обидеться. Но тут он уморительно зевает, с птичьим, щеглиным выщелком, в колоратурном регистре, выкатывая длинный, с ложбинкой, язычок - и все, и прощен. Беру на руки, вдыхая единственный на свете запах щенячьего тепла, а он успевает лицо мое вылизать, быстро-быстро, спеша самовыразиться, пока я его на пол не опустила. Он у моих ног? Да нисколько. Поверженная, лежу брюхом вверх.
   И буду лежать, лежала уже не раз, с его предшественниками, томимая невнятным, недоказуемым, но до дна достающим чувством вины, неистребимым в любви. К своему ребенку, как высшей ее стадии, к мужчине, мужу, отцу ребенка, к родителям, осиротевши, осознав, что их щедрость тебя придавила неискупимым ничем, никак бременем. А больше, признаюсь, никто в глубины такие меня не повергал, в высоты такие не утягивал. Бог миловал.
   Возможно, с собаками я в какой-то степени замаливаю грехи свои перед людьми, за свою недогадливость об обидах, мною им причиненных, в основном по небрежности, а еще потому, должно быть, что я не общественный, не коллективный человек, а вот именно из стаи, малочисленной и кровно мне близкой.
   Замах шлепка за озорство по утлому задику, с хвостиком поджатым, застыв в воздухе, тягуче, с затяжкой на фермато, как оперная фраза Верди, раскаянием сильного перед слабым, обезврежен, сведен к нулю. Наша дочка злопамятно утверждает, что в Коктебеле я как-то ее, четырехлетнюю, отшлепала. Не помню, но ей верю. За что? - интересуюсь. А ни за что! -считает она. Пусть так. Права, если повод тогда оказался не внятен, не осмыслен, а причиненный ущерб достоинству в сознании застрял. Нет, не могу, не хочу и не буду Ваню наказывать. Уверена, со временем он приспособится, мы с ним приспособимся друг к другу.
   Собака - синтез, катализатор нашего жизненного опыта, учащего, что никого, ни к чему насильно принудить нельзя. Я очеловечиваюсь в общении с собаками. Люди обратное внушали.
   Ваня игрив, шаловлив, проказлив, а вот Микки уже с малолетства, то бишь маломесячности, озабоченную ответственность выказал, будто не нам его вверили, а нас ему. Бдил, защищал, охранял не только от возможных опасностей, но и от самих себя тоже. Строгий, непреклонный, неподкупный свидетель нашей жизни. Не забыть его пытливо-взыскивающий взгляд из-под мохнатых бровей. Малорослый, Микки физически был отлит в стальной, пружинистой мускулистости, но, что важнее, наделен был компромиссов не допускающей цельностью, силой духа.
   Родившемуся в постперестроечной России, на изломе рухнувших прежних моральных ценностей и ни тогда, ни до сих пор не обретенных иных, в развале социалистической экономики и шатко-валко, неопрятно внедряющейся капиталистической, ему предстояло выживать без забав, баловства, без набора расчесок-щеток, вплоть до зубной, как у Вани, без нарядных лежанок с бортиками, без бортиков, без печений в форме косточек, и не курятиной в банках с протеиновыми добавками лакомиться, а есть что попало, что еще не смел подчистую с магазинных прилавков, впрочем, как и всей нашей семье.
   С Микки не разучивались команды, тем более, как теперь с Ваней, на английском, что требуется для занятий по так называемой социальной адаптации в собачьей школе, куда его уже определили. А Микки полиглотом стать не стремился, ему хватало родного, русского, чтобы нас, свою стаю-семью понимать не хуже, чем мы его. И хотя, нас сопровождая, он много попутешествовал, много стран повидал, и в тесной студии, и в вилле колониального стиля со слугами, и в гостиничном номере, главным везде для него являлось - прыгнуть в изножье нашей постели, и там прикорнуть.
   Нам его отдали, сбагрили, можно сказать, оторвав от материнских сосцов одномесячным, что американскими правилами запрещается: Ваню от Нэнси мы получили, день в день, когда ему минуло положенных два. Поэтому еще, верно, при ослабленном иммунитете, хвори обрушились на крошку. Вакцины ему для прививок нам переправили друзья из Швейцарии, но поносы, рвота сопровождали все его взросление, и за него тревога занозой вошла в сердце. Хотя разве возможна любовь без тревог?
   Все же он выдюжил прожить с нами четырнадцать лет, до аксакальной для собак старости. За год до ухода, мужественно, героически за себя, ради нас, боролся, не сдавался, слепнув, глохнув, еле ноги волоча. Я боялась его оставлять, чтобы в последний момент прижаться, приникнуть друг к другу, и он бы услышал: Микки, я тебя люблю.
   Но нынче вижу другое: как он мчится ко мне стремительно в туннеле зелени переделкинского, еще не вырубленного под нуворишеские коттеджи, леса, с бородкой вразлет, щерясь улыбкой, со слепящим азартом в распахнутых на новизну мира глазах. Таким и останется. А теперь ты, Ваня, Ванечка, Ванюша, беги бесстрашно вперед, как некогда, недавно, Микки.
 

НЕВЕСТА

   Это было ослепление. Так бывает, когда поезд на полном ходу въезжает в туннель, и от резкого перепада от света к мраку бьет по зрачкам. Хотя нет, сравнение с поездом не точное. Скорее это походило на сильней удар по голове, при котором не только в глазах темнеет, но и сознание помрачается. Я, видимо, перегрелась на коктебельской, прибрежной гальке, и вот мне оно померещилось.
   Я зажмурилась, снова открыла глаза, но оно не исчезло. На пляже писательского дома творчества в метре от меня, лежащей ничком на махровом полотенце, стояли чудовищные, растресканные до щелей, на обрывки веревки зашнурованные, черные лыжные ботинки. На них опускался тоже черный матросский клеш, дальше следовал опять же черный, не иначе как лагерный, ватник. Глянуть выше у меня не достало сил.
   Тут я услышала радостный вопль, и моя подружка Машка, распластавшаяся со мной рядом, вдруг вскочила и в своим пестром бикини кинулась на оно с поцелуями, вскрикивая-всхлипывая: "Сережа! Сережа! Ты здесь! Откуда ты?"
   Ну, значит, они знакомы, только абсолютно излишен Машкин вопрос. Откуда - понятно: из зоны, вылитый уголовник, то ли освободился, то ли сбежал. Похоже - сбежал.
   Лагерный ватник к обеду возник на балюстраде у столовой дома творчества. К нему подходили, беседовали, его, видимо, многие здесь знали, а Машка особенно суетилась. От нее, запыхавшейся, узнала, что Сережа не уголовник, просто любит чудить, удивлять, а сам из известной, в либеральных кругах уважаемой литературной семьи, его маме, Зое Крахмальниковой, Булат Окуджава посвятил песню.
   Так же ликуя Машка сообщила, что прибыл сюда Сережа без гроша в кармане, чудом добрался, на поезде безбилетником, от Феодосии то на попутных, то пешком. Впечатляло. В завершении Машка сказала, что следует попросить у официантки добавку, хоть первого, хоть второго, так как Сережа ужасно голодный, надо его накормить.
   Но получилось, что кормить Сережу, и завтра, и послезавтра, стала я. Мне исполнилось восемнадцать, он на год старше. Неважно. Ничего не важно, главное у меня появилось занятие, обязанность, без чего я всегда, и на отдыхе тоже, маялась. Придумывала задачи, себе самой поставленные, вменяемые неукоснительно, заплывы, скажем, до буя, столько-то раз, прогулки в бухты, в горы до изнеможения. Что еще? А тут Сережу, голодного, так удачно принесло.
   Трапезы в столовой иначе окрасились, зарядились конкретной надобностью. Папе: "Ты же не любишь курицу, так и не ешь. Дай мне тарелку, и мамину, с салатом". Оборачиваюсь к Наровчатовым, чей стол близко от нашего: вам не понадобится ваш десерт? Жена Наровчатова, оробев: "Не понадобится…"
   Унести все, что в завтраки, обеды, ужины у обитателей дома творчества вымогала, сразу, в один прием, не получалось. Сережа, в том же ватнике, развалясь на скамейке перед столовой, ожидал меня с подношениями. С наглой ухмылкой. Где он жил, ночевал, меня не касалось. Я организовывала его кормежку. И все.
   Кормежка происходила в корпусе под номером девять, называемом секретарским, то есть для начальства, где Кожевниковы, в соответствии с рангом отца, жили. Вот там, на балконе, я насыщала своего подопечного тем рационом, далеко не изысканным, что отпускался привилегированным, считалось, членам общества, то бишь писателям. И даже салфетки приносила, бумажные, -дефицит по тогдашним временам.
   Родителям запретила появляться в нашем номере, пока процесс кормежки не закончится. И они послушно следовали продиктованным мною условиям. Я блаженствовала, до того удавалось подкармливать только бродячих, в Коктебеле многочисленных, дворняжек. Но человека кормить оказалось значительно интересней.
   Сережа, правда, поглощал пищу молча, мрачно, на меня не глядя, без спасибо- пожалуйста. Но вот однажды, к еде не притронувшись, вдруг схватил со стола тарелку и об стену жахнул. Целился в меня, но я успела посторониться.
   Мы жили на втором этаже. Он бросился вниз по лестнице, я за ним. Нагнала. Плюхнулись оба на скамейку в парке, тяжело дыша. Никаких объяснений. То, что началось, объяснений не требовало.
   Его черная роба, ботинки лыжные ужасали настолько, что я не заметила как он красив, ангельски, ну херувим прямо. Глаза синие, волосы золотые, точеные черты лица, высок строен. Учась в Щукинском, участвовал в спектаклях "Современника". Талантлив бешено, искрометно. И передо мной, единственной его зрительницей, слушательницей, выкладывался, шпаря монологи из "Трамвая "Желание", "Стеклянного зверинца", "Двое на качелях", "Кто боится Вирджинию Вульф?".
   Я замирала, завороженная. А потом узнала, что он еще поет, аккомпанируя себе на гитаре. На балюстраде, перед столовой дома творчества как-то собрался народ, толпа. Протиснулась: в центре, с гитарой, Сережа. Мой Сережа. Я считала его своим, а у него оказалось другое на этот счет мнение.
   Откуда гитара взялась? Кто-то дал, значит. Тот, или та, возможно, кто и ночлег ему предоставляла. Я-то только кормила. Другие поили. Под хмельком он ежедневно пребывал. Но меня это не настораживало. Пока что.
   Поссорились, разругались мы перед моим из Коктебеля отъездом. Он начал петь не один, а дуэтом с женщиной, обладательницей гитары, лет на десять, как я прикинула, его старше, посягнувшей на мои на Сережу права. Я считала, что права у меня есть, выяснилось - нет.
   Он позвонил мне, когда в Москве уже настала зябкая, слякотная осень. Я ринулась к нему на свидание, напялив сапоги, теплую куртку. Бежала к памятнику Юрию Долгорукому и, как вкопанная, остановилась. Снова удар по башке, как тогда на пляже в Коктебеле. Лужи, моросит, а он в белых брюках, ярко-синей рубашке, как райская птаха, залетевшая неизвестно откуда и неизвестно куда. Разит от него кошмарно, но на ногах держится и изъясняется связно.
   Мы виделись ежедневно, болтались по улицам, по скверам, по музеям, ездили в Переделкино на могилу Пастернака, ну все как положено молодым, относящимся, так сказать, к интеллигентным, культурным слоям. Хотя на самом-то деле ничего более несоответствующего, чем он и я, мои родители и его, их окружение и моей семьи, представить было трудно.
   На этот разрыв, эти полюса Сережа мне открыл глаза, я как-то сама не вникала, не задумывалась. Он сообщил обо мне своей маме, Зое Крахмальниковой, диссидентке открытой, демонстративной, и та, по его словам, чуть в обморок не упала: как, с кем связался ее сын?! С кем же? Сережа разъяснил, доходчиво.
   Мы побеседовали на тему, кто есть кто, не договорились, друг друга ни в чем не убедили. И тут Сережа, помолчав, изрек: все равно я на тебе женюсь! Я обомлела: чего, он на мне женится?
   На грани замужества я буду потом не раз, но никогда, никто, как забулдыга-Сережа, не отнесется столь трепетно, столь серьезно, с таким волнением к посещению моей мамы, с намерением попросить руки ее дочери.
   Мы поднимались в лифте на наш седьмой этаж, Сережа достал носовой платок, - диво дивное, чистый, отглаженный, - промокнув пот со лба. И я испугалась, впервые осознав, что будет, что нас ждет, во что мы оба влипаем, в безысходность, и рухнем, конечно, рухнем под обломками своих жалких, глупых, юных иллюзий.
   Мама улыбалась. Сережа навытяжку стоял, как новобранец перед маршалом. Мама протянула ему руку, он пожал, мама, все так же улыбаясь, произнесла: "У вас ладонь влажная, липкая, хвораете?"
   Да, надо отдать должное, мама, с колоссальным самообладанием, умела словами убивать. А уж спасая дочь, постаралась, все заранее взвесив, обдумав, выстроив мастерски мизансцену. Сережа еще постигал актерское ремесло, мама достигла в нем виртуозности, с отличной закалкой - жизнь научила.
   Ну, собственно, и все. Любовь может угасать, сменяться равнодушием, но может и моментально в противоположность свою обращаться - ненависть, лютую, с зарядом столь же мощным, как был в любви.
   Сережа запил, что называется, по-черному, не просыхая. До того сдерживался ради меня, А потом из-за меня сокрушал себя, мне опять же мстя за пережитое, с его гордостью нестерпимое, унижение. Мстил изобретательно, а я точно оглохла, ослепла, утратила полностью чувствительность, что еще больше распаляло его ярость. Мы все же довольно хорошо успели друг друга узнать, понять, и то, что при своей взрывчатости, самолюбии, и тоже, как у него, дикой гордыни, переношу его выходки с мне уж никак не свойственным смирением, вызывало в нем бешенство зверя, в клетку запертого, в неистовство впавшего перед истуканом, коим являлась, в которого превратилась я.
   Замызганные подъезды, коммуналки, набитые пьяным сбродом, где я непонятно в качестве кого его сопровождала, куда он меня вверг, упиваясь собственным распадом. Где он пел, рычал, хрипел под гитару, что однажды в какой-то подворотне должна была опуститься мне на голову.
   Но в постоянной поддаче он ослабел, а я, сильная, к тому же до края им доведенная, перехватила, сжала его запястье, отчеканив: "Хватит, Сережа, хватит, и с меня, и с тебя довольно, понятно?"
   Тут-то он за мной побежал, что-то мычал, кричал. Не имело значения. Сережи не стало, сгинул, растворился с рванью, отребьем. Я виновата? Виновата. Перед ним - да. Но хуже было бы, если перед самой собой.
   Завершилось? Ан нет. То, что вовсе перестает быть интересным нам, людям, жизнь-жизнявка, по выражению нашей дочери, неведомо где, у кого его подхватившей, находит повод, чтобы изжитое снова, еще раз под нос сунуть, хохоча издевательски, с подтекстом, расшифровывать который нет ни охоты, ни нужды.
   Иду по улице Горького, Тверской нынче, и в обрыве у площади, где памятник Юрию Долгорукому, меня окликают. Оборачиваюсь. Незнакомец какой-то подходит. Голос, лишь голос. "Трамвай "Желание", "Стеклянный зверинец", "Двое на качелях", "Кто боится Вирджинию Вульф?".
   Коктебель, черная лагерная роба, сверкающие белизной портки, роскошная шевелюра блондина, распадающаяся на пробор с есенинской забубенностью, лазурь глаз, воспарение в заоблачные высоты, флейта-позвоночник, мы встретились где-то, случайно, фонарь, аптека, остались пересуды, отвори мне калитку, зимний сад, гимназистки румяные, зеленоглазый Моцарт, Новодевичий монастырь. Что еще? Да ничего. И кто он, меня окликнувший? Милостыню просит? Дать?
   Он, Сережа. Жених. Но я-то отнюдь не невеста. Последний раз, в последний класс. "Традиционный сбор" слюнявого автора, слюнявой пьесы, поставленный в слюнявом театре. Либералы, черт возьми, где же вы? Пляшете под дудку теперешней власти, еще круче, чем советская, с вами разобравшейся. Голенькими на столах перед олигархами, еще раз, еще много-много раз, с купюрой долларовой, зажатой в зубах.
   Сережа-Сережа. Ваш мир, наш мир, и тот и другой, развалены до основания, а затем… Вот именно, а что за тем? О чем Гамлет, зануда, вопрошал, растиражированное в анекдотах. Сомневался, бедолага, а нынче-то ясно: не быть. Рухнуло, в прах превращено. И правила, и принципы, и перегородки, не давшие юной паре укрыться, забыться в чувстве, не так уж часто встречающемся.
   Да ладно, пусть пара, пусть юных, пусть любящих - страны жаль. И жаль молодости.
 

ЭТАЖ В ИМПЕРИИ

 

ВИД ИЗ ОКОН

   Лифт не работал. Не потому, что сломался - его просто пока не запустили, не подключили электричество. Но нас это не смутило, и мы с мужем и годовалой дочкой на руках взлетели, можно сказать, на свой шестнадцатый этаж.
   Мы были первыми. Никто из соседей еще не появлялся, не врезал в двери замки. Все это предстояло: циклевка полов, визг дрели до одури, когда новоселы, будто по сигналу, начали что-то вешать на стены, ввозить мебель, после чего жилплощадь, казавшаяся гулко-огромной, обидно уменьшилась.
   Наша семья дольше других наслаждалась простором: нам нечего оказалось перевозить, мы начинали с нуля, необремененные хламом, с которым трудно расстаться, хотя после не знаешь, куда его деть.
   Только вошли, притянуло к окнам. Как выразился один из гостей, вид нам достался валютный, на Сокольнический парк, бескрайний, до горизонта. Застройка из одинаковых, бело-синих, блочно-бетонных башен подступала почти вплотную к его границам. Теперь столь лакомое расположение застолбили бы "новые русские", а тогда, на закате социализма, в разгар эпохи, названной "застойной", любоваться на парк выпало обычному, служивому люду, поднатужившемуся накопить первый взнос в кооператив.
   Нам повезло: у дочки своя комната, большая кухня, в передней встроенные шкафы. Хотя, конечно, имелись дома куда краше нашего, нарядные, из кирпича, с выпуклыми лоджиями, к которым подъезжали черные "Волги", а в подъездах, под пальмами в кадках, сидели консьержки. Но и пятиэтажки-"хрущебы" без лифтов наличествовали, так что мы в своих блочных башнях, с улучшенной, как называлось, планировкой, встряли именно посередке. Средний класс, якобы смело задуманный идеологами "перестройки", на самом-то деле и до их экспериментов существовал. Наши соседи по дому являлись его представителями: врачи, инженеры, учителя - интеллигенция одним словом. Не нищенствующая, как нынче, а с запросами, и культурными, и свидетельствующими об определенном достатке.
   Стоянка у дома пестрела "Жигулями", а вот на газон никто не посягал, стеклянные двери в подъездах не разбивали, на них еще не было решеток. Внизу, на цокольном этаже размещался цветочный магазин, а рядом продавались газеты, журналы. Вывески соответствовали предлагаемому товару. Консервные банки с импортными наклейками не теснили на полках ряды книг, горшки с растениями не жались в испуге от вторжения ширпотреба китайского производства и вино-водочных изделий всех сортов. В булочных не торговали обувью, а в овощных отделах не предлагались сигареты. Хотя, разумеется, выбор был скудный, все в дефиците, от мороженых кур до билетов в театр. Но в помойках не рылись, бомжи не селились на чердаках, милиционеры, стражи порядка, брали взятки с оглядкой, но не грабили, не избивали граждан средь бела дня.
   После выяснилось, что в ту, презираемую всеми эпоху, наше существование, при всех уродствах, скорее все же походило на нормальное, чем после, когда нашу жизнь в очередной раз пообещали "улучшить". И мы поверили: казалось, что хуже быть не может, предел достигнут пошлости, глупости, и маразматика, такого, как Брежнев, уже не найдется. А между тем режим, плодящий идиотов, их именно и выдвигающий на руководящие посты, обнаружил неистощимую изобретательность, поставив у власти уже просто труп -Черненко. Слезы высохли - страна гомерически хохотала, до колик. Особенно тут усердствовали мы, первое за годы советской власти не битое поколение.
   Изображали скептиков, циников, сильно себе польстив. В итоге нас использовали как подопытных кроликов, ободрав шкурки и повесив на крюках мясников. Как деликатес на барский стол мы не годились. Деликатес ведь за редкость ценится. А когда на крюках болтается вся страна, гурманы столь доступной пищей брезгуют. Остается пожирать самих себя. Приятного аппетита, господа-товарищи.

КОРИДОР

   На шестнадцатом этаже в общий, крытый линолеумом, коридор выходили квартиры, где поселились четыре кандидата медицинских, один филологических наук, два члена творческих союзов, художников и писателей, а также трое детей дошкольного возраста. Потом, время спустя, из прежних жильцов останутся двое, другие сгинут, кто куда. Первыми снимутся молодые супруги-анестезиологи, уедут работать по контракту в Штаты, и больше мы их не увидим. Там, в Штатах, окажется и наша семья. А еще двое погибнут, страшно, дико. Но пока что четыре семьи спешили обжиться на новом месте. И сдружиться.
   Сейчас удивляюсь, как это нам удалось срастись так плотно? И нужна ли была подобная спайка? Все знали друг про друга все, не тяготясь, не испытывая неловкости от подобной, в деталях, осведомленности. Бесцеремонность вторжений, назойливость расспросов, обременительность исповедей протестов не вызывали. Напротив, гордились сплоченностью, демонстративной, экзальтированной, на грани чего-то, похожего на свальный грех.
   Наследие что ли коммуналок, в генах застрявшее, даже у тех, кто прелестей общей кухни, с выкипающим из кастрюль варевом, чадом скворчащих жиром сковородок, очередей в уборную, лично не испытал. Страх доносительства, в ожидании мелких пакостей, крупных подлостей, при подозрительности всеобщей, спровоцированной всех ко всем зависти, воспитали у населения тактику сближения с врагом.
   Иначе не объяснить, почему и моя мама, с польской гордыней от отца унаследованной, а от матери проницательность народа-изгоя, почему она заискивала, иначе не скажешь, перед соседкой Клавдией Ильиничной, как крыса увертливой, вездесущей. Что могло быть у них общего, что вынуждало властную маму при встречах с соседкой льстиво-угодливо улыбаться?
   Кто была Клавдия Ильинична? Стукачкой? По зову души или же с обязательствами? В доме по Лаврушинскому переулку, называемому писательским, она оказалась как бы случайно, в опустевшей по неведомым мне обстоятельствам квартире, где вместе с сыном получила две комнаты, а в третьей жила семья шофера, служившего в автопарке МИДа.
   А стенка в стенку от нас существовал писатель, из тех, кого вернувшийся из Италии Горький, покровитель рабкоров, благословил, на самом же деле вверг в кошмар сочинительства, адову муку и при врожденном даре, а для тех, у кого его нет, - лучше на нары, в тюрьму, в психушку. Писатель пил, бил близких и выл. Изоляция, несравнимая с поздней, халтурной, хлипкой, в имперски-мрачном, при Сталине возведенном доме, его вопли не заглушала. К ним привыкли, жили под их аккомпанемент. Писатель никуда не выходил, только однажды я с ним столкнулась в лифте. Он оказался толстым, низеньким, в шляпе, которую, поздоровавшись, сдернул с лысой головы опереточно-нарочитым жестом.
   Теперь в этот склеп, впитавший миазмы зловещей эпохи, въезжают, я слышала, "новые русские". Бог в помощь! Впрочем, такие ничего не страшатся, и на прошлое им наплевать.
   Но к разгару "застоя" типы, подобные Клавдии Ильиничне, писателю-пролетарию, вывелись. В Сокольниках на шестнадцатом этаже атмосфера разительно от лаврушинской отличалась. Эйфорией, я бы сказала. Праздники отмечались совместно, стулья-табуретки, посуда, рюмки, приборы перемещались из квартиры в квартиру, двери в общий коридор оставались распахнутыми, и там устраивались танцы.