Надежда Кожевникова
Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
ОТ АВТОРА
Тексты, вошедшие в эту книгу, следует, верно, причислить к мемуарному жанру, так как они написаны о конкретном времени, конкретных людях, к тому же известных, знаменитых. Но есть там персонаж, за стопроцентную достоверность которого я не могу поручиться. Персонаж этот носит такое же, как у меня, имя, у нас много общего, но не все.
Как у большинства пишущих, первые читатели - мои близкие и часто, когда сочинение пестрит местоимением "я", слышу от них: ты в самом деле это сделала, это сказала? Ответить да или нет непросто. Причем недоумение мужа, дочери каждый раз вызвано чем-либо негативным, в чем я, автор, выходит, призналась, и что вроде бы уже и отрицать нельзя. А ведь знаю, под горячую руку они мне припомнят с укором прочитанное: мол, вот ты какая… И я молчу. Как объяснить, что в процессе писания мною движет, направляет нечто, для меня самой загадочное, чему просто нельзя не подчиняться, и границы, где явь окрашивается, сплетается с всплывшим непонятно откуда, то ли пережитым, то ли домысленным, размываются, исчезают.
Но все это касается именно персонажа по имени Надя, с другими подобных хлопот не испытываю. Связь с ними была и осталась тесной, кровной, и, даже если они мелькнули и пропали, цепкая, возможно, даже излишне цепкая памятливость на детали, атмосферу, позволяет без усилий нащупать оставленный ими след в пластах прошлого.
Хотя выбранный мною туда проводник, признаю, не надежен - девочка Надя явно имеет склонность кое-что привирать - лучшего, увы, не нашлось. Одно оправдание: врет она лишь в отношении самой себя, с тенденцией к тому же к самооговору.
Но что мне с ней делать, ведь тут как раз я, автор, с ней совпадаю. Вот, например, эпизод, действительно, произошедший (клянусь!) с второклассниками в школе. Мальчики играли на переменке в футбол и мячом разбили окно. Учительница потребовала, чтобы виновник сам в содеянном сознался. Кто он, класс знал. Неожиданно для всех из-за парты встала я. Учительница не поверила, дети с испугом глядели на героиню, но подоплека геройства осталась скрытой от всех, и от меня тоже в ту пору. Теперь я в состоянии разъяснить. Позывы окно разбить, и не только окно, блуждали, вскипали у меня из нутра, и мысленно я созревала в такой готовности, но решиться сделать то, что хочу, не осмеливалась. И вдруг случай, которым я поспешила воспользоваться, приписав чужую вину себе, компенсируя как бы свою опасливость в действии, оставляя занозу дерзости лишь в собственном воображении.
Но вот странной, чудаковатой я не ощущала себя никогда. В детстве и юности уж точно. Напротив, не сомневалась в своей непогрешимой, по стандартам, нормальности, не догадываясь, что подразумеваемое мною как норма зыбко, и мои понятия разделяют отнюдь не все. Стремление не выделяться, не отличаться от большинства владело мною с куда большей силой, чем попытки вникнуть в свою особость. Точнее, обособленность. Понадобилось, как говорят, пуд соли съесть, чтобы определить изначальное: ничья, ни с кем, в постоянной разборке с самой собой, в ужасе, насколько я двойственна, противоречива, пока не дошло, что и эпоха, куда я умудрилась встрять, обладала теми же свойствами. Правда-неправда, как в кольцах питона, сплелись в том времени, в тех людях, что мне довелось повстречать, узнать. Кольца разрубили в куски, питон издох, его жрут стервятники. Но выяснилось, что со стервятниками сосуществовать еще более тошно.
Считаю, самое важное, что нам, людям, дано, это память. То, что помнишь, никому никогда не отнять. Не отнять и тех, кого нигде больше нет, но ты продолжаешь с ними общаться, воскрешая их в своей памяти.
Набоков вложил в уста одного из своих героев мне близкое: "Будь я писателем, я бы обошелся памятью".
Как у большинства пишущих, первые читатели - мои близкие и часто, когда сочинение пестрит местоимением "я", слышу от них: ты в самом деле это сделала, это сказала? Ответить да или нет непросто. Причем недоумение мужа, дочери каждый раз вызвано чем-либо негативным, в чем я, автор, выходит, призналась, и что вроде бы уже и отрицать нельзя. А ведь знаю, под горячую руку они мне припомнят с укором прочитанное: мол, вот ты какая… И я молчу. Как объяснить, что в процессе писания мною движет, направляет нечто, для меня самой загадочное, чему просто нельзя не подчиняться, и границы, где явь окрашивается, сплетается с всплывшим непонятно откуда, то ли пережитым, то ли домысленным, размываются, исчезают.
Но все это касается именно персонажа по имени Надя, с другими подобных хлопот не испытываю. Связь с ними была и осталась тесной, кровной, и, даже если они мелькнули и пропали, цепкая, возможно, даже излишне цепкая памятливость на детали, атмосферу, позволяет без усилий нащупать оставленный ими след в пластах прошлого.
Хотя выбранный мною туда проводник, признаю, не надежен - девочка Надя явно имеет склонность кое-что привирать - лучшего, увы, не нашлось. Одно оправдание: врет она лишь в отношении самой себя, с тенденцией к тому же к самооговору.
Но что мне с ней делать, ведь тут как раз я, автор, с ней совпадаю. Вот, например, эпизод, действительно, произошедший (клянусь!) с второклассниками в школе. Мальчики играли на переменке в футбол и мячом разбили окно. Учительница потребовала, чтобы виновник сам в содеянном сознался. Кто он, класс знал. Неожиданно для всех из-за парты встала я. Учительница не поверила, дети с испугом глядели на героиню, но подоплека геройства осталась скрытой от всех, и от меня тоже в ту пору. Теперь я в состоянии разъяснить. Позывы окно разбить, и не только окно, блуждали, вскипали у меня из нутра, и мысленно я созревала в такой готовности, но решиться сделать то, что хочу, не осмеливалась. И вдруг случай, которым я поспешила воспользоваться, приписав чужую вину себе, компенсируя как бы свою опасливость в действии, оставляя занозу дерзости лишь в собственном воображении.
Но вот странной, чудаковатой я не ощущала себя никогда. В детстве и юности уж точно. Напротив, не сомневалась в своей непогрешимой, по стандартам, нормальности, не догадываясь, что подразумеваемое мною как норма зыбко, и мои понятия разделяют отнюдь не все. Стремление не выделяться, не отличаться от большинства владело мною с куда большей силой, чем попытки вникнуть в свою особость. Точнее, обособленность. Понадобилось, как говорят, пуд соли съесть, чтобы определить изначальное: ничья, ни с кем, в постоянной разборке с самой собой, в ужасе, насколько я двойственна, противоречива, пока не дошло, что и эпоха, куда я умудрилась встрять, обладала теми же свойствами. Правда-неправда, как в кольцах питона, сплелись в том времени, в тех людях, что мне довелось повстречать, узнать. Кольца разрубили в куски, питон издох, его жрут стервятники. Но выяснилось, что со стервятниками сосуществовать еще более тошно.
Считаю, самое важное, что нам, людям, дано, это память. То, что помнишь, никому никогда не отнять. Не отнять и тех, кого нигде больше нет, но ты продолжаешь с ними общаться, воскрешая их в своей памяти.
Набоков вложил в уста одного из своих героев мне близкое: "Будь я писателем, я бы обошелся памятью".
НЕЗАВЕЩАННОЕ НАСЛЕДСТВО
ДЕТКА В КЛЕТКУ
Знаменитой я стала в три года, когда Корней Иванович Чуковский поместил мою фотографию в выдержавшей миллионные тиражи книге "От двух до пяти". Причем это фото он получил не от моих родителей, а купил, увидев в витрине фотоателье. При встрече с отцом на прогулке в Переделкино, пошутил, что, Кожевникову, видимо, не хватает гонораров, вот он и приторговывает изображениями своего ребенка. Так я, по крайней мере, после слышала. Когда повзрослела, Кожевников и Чуковский остротами уже не обменивались, только здоровались. В обществе и среди писателей произошел раскол, в семье Чуковских тоже. Папа дружил с сыном Корнея Ивановича, Николаем, а с его дочерью Лидией они оказались по разные стороны баррикад. То, что у Чуковского есть еще и дочь, я узнала, прочтя двухтомник ее воспоминаний об Ахматовой, купив его в книжном магазине в Женеве (в СССР подобная литература находилась тогда под запретом).
Кстати, забавная деталь. Живя в США, я наткнулась на объявление в русскоязычной газете о распродаже библиотеки, и, алчно сглатывая слюну, понеслась по указанному адресу. Мало мне было собственной, доставленной через океан, заполнившей нижний этаж нашего дома в Колорадо и продолжающей разрастаться при новых соблазнах от Камкина, потом от всех победившего на книжном рынке Миши Фрейдлина из Нью-Йорка - так я еще возжелала крупно хватануть на объявленной в газете распродаже, волнуясь, что меня кто-нибудь опередит.
Но конкурентов не оказалось. Владельцы, приехавшие лет пятнадцать назад из Казахстана, сказали, что расстаются с богатством, собираемым тщательно в прежней жизни, потому как дети на русском не читают, внуки тем более, хотя, конечно, жаль… А я узнавала собрания сочинений Стендаля, Мопассана, Бальзака, в юности до дыр зачитанные, но, увы, не вместившиеся в заокеанский багаж. Зато уж теперь, решила, возмещу потери. Муж, не смея возражать, носил и носил стопки книг в машину, и тут увидела книжку в истертой обложке: "От двух до пяти". Раскрыла. На меня глянула толстощекая мордень, с нее фотовкладки и начинались. Подпись: "Я еще не отсонилась". Не знаю, мне ли принадлежит гениальное высказывание, но выражение физиономии его иллюстрировало отлично. "Это я, это я!" - издала горделивый вопль. Хозяева библиотеки, пораженные моей былой славой, отдали книжку за так, бесплатно.
Снята я в клетчатом, с тесьмой, платьице - о, эту материю не забытьМама по случаю достала целый рулон такой ткани, и чуть ли не до школы я щеголяла в смастеренных из нее фартуках, трусах, блузках, юбках. Начало пятидесятых: со взрослой одеждой кромешный дефицит, а с детской вообще караул - не достать ни за какие деньги. И в подарочном издании "Детское питание" я тоже клетчатая, хотя уже взрослее, с косичками: дефицит, выходит, все еще не преодолен. Но вот в роскошном издании "Питание школьника" альбомного формата красуюсь уже в фабричной выделке свитерке. На цветном развороте со мной соседствует такой же, как и я, образцовый, хотя и с явными приметами олигофрении, мальчик: я сразу ощутила к нему антипатию, распознав отличника по всем предметам. Сама в школьных науках, чистописании, чтении букваря, не блистала.
Помню, между прочим, что когда к нам в Лаврушинский нагрянула съемочная группа, взаправдашняя, с софитами, мама оконфузилась: на стол, за которым мне должно было восседать, из яств нечего оказалось выставить, кроме блюда с макаронами, мне ненавистными. Вот почему при всем параде, крахмальной скатерти, сервировке, физиономия у меня на фото довольно унылая. Сыграть на публику не удалось и не удавалось никогда. Полное отсутствие артистизма -такой ставлю себе окончательный диагноз.
Впервые моя ущербность обнаружилась, когда Галя Волчек, подружка моей старшей на тринадцать лет сестры Ирины, предложила маме привезти меня на кинопробы на "Мосфильм". Разумеется, не в качестве претендентки на главные роли - Галя, профессионал, даже из самых дружеских чувств подобного не сулила - а для участия всего лишь в массовке. Но я и тут провалилась с треском.
Только на меня напялили наряд из пыльного, дурно пахнувшего мосфильмовского реквизита, с трудом (я была плотной девочкой) застегнув на спине застежки, я омертвела, оцепенела. Ничего мне не полагалось произносить, но я утратила и способность двигаться. Позор своей полной никчемности осознала, что называется, до мозга костей. Бежать, срочно бежать от любых соблазнов публичности, прилюдности - вот о чем нутро мое вопило. Не снимала - сдирала чуждую моей сути оболочку с воланами, кружевами -кинопробы проводились для фильма из прошлой, дореволюционной жизни -оттолкнув вызвавшуюся помочь костюмершу. Судьбоносный сигнал: не лезь, не встревай, это не для тебя. Мама пыталась разочарованность скрыть, но я чувствовала, что моей неудачей она уязвлена. Поэтому тот, на "Мосфильме", провал я переживала особенно остро.
Отторжение вызвало все: многолюдство, толчея, нарочито лихорадочная атмосфера. Да и на "Мосфильм" меня доставили поздно, ночью, а я жаворонок по природе, и даже сумерки для моей психики опасная зона, там я как бы вступаю на зыбкую почву, теряю себя. Хотя в своих снах - хозяйка, полностью, считаю, ими овладела: смотрю, что хочу, жаль иной раз просыпаться. И наутро все помню. С годами кажется, что реальность уступает в прочности сновидениям. Во сне ведь я не блуждаю в туманных грезах, а на самом деле живу.
От мамы-красавицы не унаследовала интереса к шмоткам, от того еще, наверное, столь страстного, что добывать их приходилось с трудом, с ухищрениями. Маму мое безразличие удручало: она полагала, что это недостаток женственности. Когда подросла, донашивала ее туфли, хотя у нее размер обуви 39, а у меня 37. Затащить меня в магазин, заставить что-либо примерять ни в какую не удавалось. Из одежды предпочитала папины свитера, доходящие до колен, скрадывающие очертания фигуры, что мне придавало уверенность в себе. От нагло-пристальных взглядов корчило как при рвотных спазмах. Примерный ребенок неожиданно обернулся трудным подростком, иллюстрацией для учебников по психическим отклонениям, неврозам. Мне хотелось стать невидимкой, какие уж тут украшательства. Но вот то, во что меня обряжали в детстве, навсегда запало.
Мне четыре года. Папа берет меня с собой на ноябрьский парад на Красной площади. Мы с ним, понятно не в толпе среди демонстрантов, а на огороженной специально площадке для избранных, возле правительственной трибуны. И уж мама расстаралась: на меня надела импортный, из сукна костюм с вышитым капором. Рядом снуют репортеры с фото-кинокамерами. Слышу: какие ресницы! Не новость, равнодушно внемлю восторгам. Привыкла. Говорили, что меня из материнской утробы вынули в неестественной для новорожденных пригожести: белотелую, густоволосую, с ресницами в полщеки. Потому, может быть, что родилась переношенной. И долгожданной. Мама, в беременности выкидыша опасаясь, не вставала с постели - вот я и явилась на свет богатырски крупной, но, как в последствии выяснилось, отнюдь не отменно здоровой.
Во-первых, поздно на ноги встала, мама, бедная, избегалась по врачам. И непонятно, в чем тут причина: меня поднимают, а я снова кулем валюсь на надежную попу. Как шутили родители, не хотела, мол, без надобности рисковать, но волнений им доставила немало. Потом обнаружился ревматизм. В Коктебеле, помню, взрослые, светочи отечественной литературы, массировали поочередно мои коленки, вечерами ноющие от невыносимой боли. И все же я была веселой, улыбчивой, жизнерадостной девочкой. Но, наверно, запас жизнерадостности в детстве и исчерпался. И тогда же достигнут был пик моей красоты, после начался спад. Зато, в отличие от сверстниц, гляжу теперь в зеркало без сожалений: возрастные пробоины мне знакомы давно, начиная, пожалуй, лет с восьми.
А вот в раннем детстве ну просто душистый цветок, на щечках ямочки, бантики в косичках, и вся в мелкую клеточку, за исключением белых носочков на толстых ножках. Вот почему на меня кидались сотрудники глянцевых, как выражаются нынче, изданий. В сталинскую и послесталинскую показушную эпоху, среди разуто-раздетого, ютящегося в коммуналках большинства, я являла собой рекламу счастливого советского детства, парадную вывеску злобного, жестокого режима, то есть, сама того не сознавая, поддерживала, питала страшный в своей подноготной миф.
Кто мой отец, не вникала. Ну, писатель, ничего особенного, как и все прочие, с кем родители общались, кого я видела у нас дома, в Коктебеле, Переделкине, Малеевке, Дубултах. Вот мама - другое дело. Когда она, прихватив меня с собой, заходила в магазин "Живая рыба" на Пятницкой, ее встречал аж сам директор, называя по имени-отчеству. Отцовская фамилия буднично звучала, а Викторию Юрьевну знали все! И в парикмахерской на улице Горького - в очередях нам с ней скучать не приходилось - и в кондитерской в Столешниковом переулке, и в ресторане ВТО, куда она водила меня обедать, где главным был человек, которого называли Борода, и он сам усаживал маму за столик как знаменитую артистку.
Я замечала, впрочем, что мама не только платила деньги в кассу, но и жестом фокусника доставала что-то из сумки, исчезающее мгновенно в руках продавщиц, заведующих ателье, комиссионок - основного источника ее шикарных, сногсшибательных туалетов. Одевалась она, надо сказать, чересчур ярко, особенно по тем временам, когда большинство, стараниями отечественной легкой промышленности, смотрелось уныло, стандартно-безлико, в спецодежде будто из чего-то серо-буро-коричневого. Но надо признать, что даже надев немыслимой, папуаской расцветки пальто, шляпку вычурную, мама ни смешной, ни вульгарной не выглядела. И, как жар-птица, затмевала всех, папу в том числе. Кроме начищенных собственноручно, до сверкания, ботинок, ничего в его облике интереса не пробуждало. Да и видела я его редко. Моим воспитанием занималась мама, папа в эту сферу не вмешивался. Ну и я не лезла к нему, когда он, закрывшись в кабинете, в сигаретном дыму, работал, то есть писал. Такая профессия - ничего, опять же, загадочного, манящего.
Хотя однажды, когда я заболела, лежала с высокой температурой, мама вслух прочла мне ранний папин рассказ "Варвар", про собаку. Но мне также читали и "Белый клык", и "Маугли" - постигать грамоту, самой выучиться читать не спешила: не мама, так дед, Михаил Петрович Кожевников, всегда наготове с раскрытой книжкой, а я в куклы играю под его бормотания. Скармливал он мне разное, от сказок братьев Гримм до Библии. С комментариями, правда. Историю про Христа разъяснял, как врач, закоренелый атеист: Христос-де болел туберкулезом, и воткнутое в его грудь копье, как при пункции, вызволило гной из легких, вот, мол, причина, так называемого, его воскрешения. Просто, не правда ли?
От бабки с маминой стороны, деду полный контраст, я вкушала уроки-наставления, подытоживающие ее личный, довольно-таки пестрый жизненный опыт. Хорошо дремалось под повествования о роковой, жгучей, никакими силами неодолимой любви. Одновременно, глядя в ручное, круглое зеркало с увеличением, она старательно выщипывала брови и усики над верхней губой. Зеркало пересекала трещина, но для бабки оно было главным, бесценным сокровищем, сбереженным в житейских, и не только житейских, бурях. Про ее сестер, погибших в Варшавском гетто, я узнала, будучи взрослой, от маминой с детства подруги Зоси, тоже еврейки. Бабка, по Зосиным словам, ей завещала открыть тайну внучкам. Меня такое открытие не потрясло, но когда я поделилась им с папой, (мамы уже не было), он исторг замечательный, мне кажется, парадокс: "Еврейка? Не знаю, возможно. Ты - да, но вот Катя (моя младшая, от тех же родителей сестра) Катя - нет". Взглянув друг на друга, мы оба расхохотались. Папины шуточки я умела к той поре оценить. Мы с ним давно уже были в сговоре, небрежно маскируемом. Мама, безраздельно папой владея, стала вдруг его ко мне ревновать. Других поводов не сыскалось, ни при ее жизни, ни после.
Нашей смычке предшествовал эпизод. Я, верно, донельзя тогда расшалилась, и не случайно. В моей жизни настал самый трудный этап - период осознания, что прошлое ушло безвозвратно. Мне исполнилось пять, тем же летом у меня появилась сестра.
До того все, казалось, способствовало моей избалованности, между тем предоставленными возможностями я не злоупотребляла. Зачем? Доказательств родительской любви хватало вполне. Но с рождением младшенькой все изменилось.
Из роддома маму с Катей доставили на "ЗиМе" Катаевых, и дядя Валя с тетей Эстой так мельтешили, сюсюкали над младенцем, завернутым в розовое, атласное одеяло, что у меня к ним обоим сразу возникла неприязнь, которую я так и не смогла преодолеть. Предубеждение, предвзятость сказались, и когда я потом читала книги Валентина Петровича, мастерски сделанные, то наслаждаться ими мешало укоренившееся с детства недоверие к автору. Еще недавно обласканную, одариваемую подчас непомерно дорогими игрушками (что подчас смущало моих родителей), он меня предал. Вдруг меня будто нет, он все забыл. И не только меня, несмышленыша, но и Олешу, с которым якобы дружил, Мандельштама, которого якобы чтил, Бунина, учеником которого представлялся. Подтасовывал факты, как шулер, пользуясь тогдашним неведением читателей, из чужих бед, мук плел себе затейливый венец, но не терновый, нет, -"алмазный", позаимствованный у пушкинской Марины Мнишек.
И сейчас вижу: катаевский "ЗиМ" въезжает в ворота нашей дачи, а я, в вечном клетчатом платье, с улыбкой, забытой на рекламно-счастливой физиономии, одна стою на обочине, всеми забытая, заброшенная. Мое детство закончилось, сокрушилось.
Но этого мало: виновница, свергнувшая меня с пьедестала, водворилась в непосредственной ко мне близости, в той же комнате, где вчера еще я была полновластной хозяйкой. Жду, не сплю, ловлю каждый шорох: спит безмятежно втируша, спит. Но под утро вдруг душераздирающий, захлебывающийся плач. Бегу босая, обезумев от ужаса, к спальне родителей: помогите, спасите, оно умирает! На самом-то деле спастись я хотела сама от себя. Меня раздирали чувства, прежде неведомые.
Вижу: мама на кухне выжимает через марлю клубнику, первые ягоды с грядки на нашем участке. Наблюдаю, догадавшись: предназначено это не мне. Но, может быть, смею претендовать на оставшиеся в миске выжимки? Спрашиваю, мама растрогана моей кротостью и похвальной сообразительностью. Нет, мама, ошибаешься. Хотя я не лицемерю, не лгу - я в отчаянии, но оно не выплескивается наружу, потому как нет у меня тут никакого опыта. Застряла в образе всеобщей любимицы, унизительном, жалком, когда сюжет пьесы на ходу уже перекроен, и привычно радостная моя улыбка - печать позора.
Но изнутри уже зреет: ничего, я еще за себя поборюсь, права отнятые отстою. Катя пала жертвой этой моей борьбы со всеми и против всех. И я не успокоилась, себе ее не подчинив, не сделав зависимой, ведомой. А в результате себя же обобрала, лишившись сестры-подруги. В неравенстве ведь не бывает ни дружбы, ни любви. Напрасно, выходит, старалась, испытывая свою власть над сестрой, и вот так ее потеряла.
В тот раз меня застали, застукали, когда я давала ей нюхать ее же какашки. Ворвались в детскую совершенно некстати: я успела вобрать выражение Катиного лица, обезоруживающе доверчивое, что меня устыдило. Но гам, ор, возмущение взрослых, вынудили меня, одетую для прогулки, бежать опрометью, куда глаза глядят, как загнанный, преследуемый сворой гончих звереныш.
Отец настиг преступницу во дворе и, уложив на скамейке, шлепнул по заднице. Прежде он меня никогда не наказывал, ни за что. Я была в комбинезоне на гагачьем пуху, подпоясанным для тепла ремешком, - не страшны никакие морозы. Ладонь осерчавшая отца в комбинезоне увязла, как в пышной подушке. Я удивилась, никакой боли не ощутив: меня ударил отец, мой отец? Неужели? Не верю!
Убегать никуда не собиралась, лежала, обернулась к нему, с выражением того самого, переполнившего всю меня недоумения. Мы встретились взглядами: я ничего не боялась, и уж его-то меньше всего. А вот он меня испугался. Навсегда врезалось его, постаревшее как бы вдруг лицо, растерянное, любимое, родное. Что его так расстроило и, может быть, даже ужаснуло? Предвидение, что я еще могу выкинуть? И ведь выкину. А воздействовать на меня не получится никак, а физически тем более.
Продолжая на пузе лежать, выдерживала нашу игру в гляделки. Он сдался первым. Взмахнул досадливо рукой и пошел от меня к дачному крыльцу. "Папочка, - крикнула в его сгорбленную, удаляющуюся спину, - прости, я больше не буду!"
Буду. Каждый раз, снова его огорчая, раскаивалась, выклянчивала прощение, но обуздывать себя так и не научилась. Вина моя перед ним нарастала, утяжелялась и, когда он лежал без сознания, при смерти в кунцевской больнице, превратилась в непосильный, неподъемный груз. Все, уже не покаяться, грехи не отмолить. Не перед кем. Вот что сделало меня уже изнутри клетчатой, черно-белой, запутавшейся в самой себе. Придумываю оправдания-отговорки-лазейки отцу, эпохе, его изуродовавшей, и увязаю, тону, немо кричу: зачем ты, папа, тогда жил, зачем писал, если не лгать было нельзя, если головой за глоток свободы приходилось расплачиваться? Не в состоянии ни простить, ни осудить. Меня раскачивает, заносит то туда, то сюда, будто на гигантских качелях. Ругань в свой адрес сношу почти безразлично, но вот хула отца ранит глубоко.
Если бы было дано выбирать, предпочла бы родиться в обычной семье, ничем среди прочих не выделявшейся, стандартной, без маминой ослепительной внешности, без папиных привилегий, нося фамилию, не режущую ничей слух, и отвечая лишь за себя. Но в стране, откуда я родом, не предусмотрено середины ни в чем. Либо все, либо ничего. Красота - уродство, нищета - богатство, власть - бесправие, оголтелая ненависть - слепое обожание кумира, после, в очередной раз развенчанного, оказавшегося негодяем. Выбора нет, выхода нет, надо жить, уж как кому дано, и не искать справедливости - это вовсе напрасно.
…Когда отец умер, я нашла в его прикроватной тумбочке, в пластиковой коробочке из-под лекарств, две фотографии паспортного формата. На той, что лежала сверху, увидела себя, лет семнадцати, а на другой был парень, незнакомый, хмурый, обритый наголо, с мощной, накаченной шеей - не хотелось бы повстречаться с таким где-нибудь в подворотне. И вдруг обнаружилось наше сходство: тот же мрачный прищур, подбородок на вылет, склад губ с перекосом, то ли в усмешке, то ли обиде. Папа, ты, что ли?
Боец, борец, кормилец семьи. Быт в коммуналке с родителями-меньшивиками, уцелевшими по недосмотру, типичными интеллигентами, про которых метко сказано: за что боролись, на то и напоролись. Дед в шляпе, очках с круглыми стеклами, с бородкой как у Плеханова - облик, отлитый еще в молодые годы и сохранившийся до смерти, в возрасте девяноста одного года. И бабушка, пламенная революционерка, тоже, по всему судя, мало менялась. Оба застыли как бы вне времени, избежав натиска чуждой им действительности. Идеал скромности, выношенный в сибирской ссылке, помогал выстоять при любых обстоятельствах: обделенности, недооценке, лишениях. Для себя лично им не было нужно ничего. А вот, чтобы сын прорвался - да, хотели. Что он и сделал, соответственно родительским чаянием. Куда? Да вот туда, где оказываются пленниками своих же побед, где посулы оборачиваются обманами, и откуда нет дороги назад.
Прости меня, папа.
Кстати, забавная деталь. Живя в США, я наткнулась на объявление в русскоязычной газете о распродаже библиотеки, и, алчно сглатывая слюну, понеслась по указанному адресу. Мало мне было собственной, доставленной через океан, заполнившей нижний этаж нашего дома в Колорадо и продолжающей разрастаться при новых соблазнах от Камкина, потом от всех победившего на книжном рынке Миши Фрейдлина из Нью-Йорка - так я еще возжелала крупно хватануть на объявленной в газете распродаже, волнуясь, что меня кто-нибудь опередит.
Но конкурентов не оказалось. Владельцы, приехавшие лет пятнадцать назад из Казахстана, сказали, что расстаются с богатством, собираемым тщательно в прежней жизни, потому как дети на русском не читают, внуки тем более, хотя, конечно, жаль… А я узнавала собрания сочинений Стендаля, Мопассана, Бальзака, в юности до дыр зачитанные, но, увы, не вместившиеся в заокеанский багаж. Зато уж теперь, решила, возмещу потери. Муж, не смея возражать, носил и носил стопки книг в машину, и тут увидела книжку в истертой обложке: "От двух до пяти". Раскрыла. На меня глянула толстощекая мордень, с нее фотовкладки и начинались. Подпись: "Я еще не отсонилась". Не знаю, мне ли принадлежит гениальное высказывание, но выражение физиономии его иллюстрировало отлично. "Это я, это я!" - издала горделивый вопль. Хозяева библиотеки, пораженные моей былой славой, отдали книжку за так, бесплатно.
Снята я в клетчатом, с тесьмой, платьице - о, эту материю не забытьМама по случаю достала целый рулон такой ткани, и чуть ли не до школы я щеголяла в смастеренных из нее фартуках, трусах, блузках, юбках. Начало пятидесятых: со взрослой одеждой кромешный дефицит, а с детской вообще караул - не достать ни за какие деньги. И в подарочном издании "Детское питание" я тоже клетчатая, хотя уже взрослее, с косичками: дефицит, выходит, все еще не преодолен. Но вот в роскошном издании "Питание школьника" альбомного формата красуюсь уже в фабричной выделке свитерке. На цветном развороте со мной соседствует такой же, как и я, образцовый, хотя и с явными приметами олигофрении, мальчик: я сразу ощутила к нему антипатию, распознав отличника по всем предметам. Сама в школьных науках, чистописании, чтении букваря, не блистала.
Помню, между прочим, что когда к нам в Лаврушинский нагрянула съемочная группа, взаправдашняя, с софитами, мама оконфузилась: на стол, за которым мне должно было восседать, из яств нечего оказалось выставить, кроме блюда с макаронами, мне ненавистными. Вот почему при всем параде, крахмальной скатерти, сервировке, физиономия у меня на фото довольно унылая. Сыграть на публику не удалось и не удавалось никогда. Полное отсутствие артистизма -такой ставлю себе окончательный диагноз.
Впервые моя ущербность обнаружилась, когда Галя Волчек, подружка моей старшей на тринадцать лет сестры Ирины, предложила маме привезти меня на кинопробы на "Мосфильм". Разумеется, не в качестве претендентки на главные роли - Галя, профессионал, даже из самых дружеских чувств подобного не сулила - а для участия всего лишь в массовке. Но я и тут провалилась с треском.
Только на меня напялили наряд из пыльного, дурно пахнувшего мосфильмовского реквизита, с трудом (я была плотной девочкой) застегнув на спине застежки, я омертвела, оцепенела. Ничего мне не полагалось произносить, но я утратила и способность двигаться. Позор своей полной никчемности осознала, что называется, до мозга костей. Бежать, срочно бежать от любых соблазнов публичности, прилюдности - вот о чем нутро мое вопило. Не снимала - сдирала чуждую моей сути оболочку с воланами, кружевами -кинопробы проводились для фильма из прошлой, дореволюционной жизни -оттолкнув вызвавшуюся помочь костюмершу. Судьбоносный сигнал: не лезь, не встревай, это не для тебя. Мама пыталась разочарованность скрыть, но я чувствовала, что моей неудачей она уязвлена. Поэтому тот, на "Мосфильме", провал я переживала особенно остро.
Отторжение вызвало все: многолюдство, толчея, нарочито лихорадочная атмосфера. Да и на "Мосфильм" меня доставили поздно, ночью, а я жаворонок по природе, и даже сумерки для моей психики опасная зона, там я как бы вступаю на зыбкую почву, теряю себя. Хотя в своих снах - хозяйка, полностью, считаю, ими овладела: смотрю, что хочу, жаль иной раз просыпаться. И наутро все помню. С годами кажется, что реальность уступает в прочности сновидениям. Во сне ведь я не блуждаю в туманных грезах, а на самом деле живу.
От мамы-красавицы не унаследовала интереса к шмоткам, от того еще, наверное, столь страстного, что добывать их приходилось с трудом, с ухищрениями. Маму мое безразличие удручало: она полагала, что это недостаток женственности. Когда подросла, донашивала ее туфли, хотя у нее размер обуви 39, а у меня 37. Затащить меня в магазин, заставить что-либо примерять ни в какую не удавалось. Из одежды предпочитала папины свитера, доходящие до колен, скрадывающие очертания фигуры, что мне придавало уверенность в себе. От нагло-пристальных взглядов корчило как при рвотных спазмах. Примерный ребенок неожиданно обернулся трудным подростком, иллюстрацией для учебников по психическим отклонениям, неврозам. Мне хотелось стать невидимкой, какие уж тут украшательства. Но вот то, во что меня обряжали в детстве, навсегда запало.
Мне четыре года. Папа берет меня с собой на ноябрьский парад на Красной площади. Мы с ним, понятно не в толпе среди демонстрантов, а на огороженной специально площадке для избранных, возле правительственной трибуны. И уж мама расстаралась: на меня надела импортный, из сукна костюм с вышитым капором. Рядом снуют репортеры с фото-кинокамерами. Слышу: какие ресницы! Не новость, равнодушно внемлю восторгам. Привыкла. Говорили, что меня из материнской утробы вынули в неестественной для новорожденных пригожести: белотелую, густоволосую, с ресницами в полщеки. Потому, может быть, что родилась переношенной. И долгожданной. Мама, в беременности выкидыша опасаясь, не вставала с постели - вот я и явилась на свет богатырски крупной, но, как в последствии выяснилось, отнюдь не отменно здоровой.
Во-первых, поздно на ноги встала, мама, бедная, избегалась по врачам. И непонятно, в чем тут причина: меня поднимают, а я снова кулем валюсь на надежную попу. Как шутили родители, не хотела, мол, без надобности рисковать, но волнений им доставила немало. Потом обнаружился ревматизм. В Коктебеле, помню, взрослые, светочи отечественной литературы, массировали поочередно мои коленки, вечерами ноющие от невыносимой боли. И все же я была веселой, улыбчивой, жизнерадостной девочкой. Но, наверно, запас жизнерадостности в детстве и исчерпался. И тогда же достигнут был пик моей красоты, после начался спад. Зато, в отличие от сверстниц, гляжу теперь в зеркало без сожалений: возрастные пробоины мне знакомы давно, начиная, пожалуй, лет с восьми.
А вот в раннем детстве ну просто душистый цветок, на щечках ямочки, бантики в косичках, и вся в мелкую клеточку, за исключением белых носочков на толстых ножках. Вот почему на меня кидались сотрудники глянцевых, как выражаются нынче, изданий. В сталинскую и послесталинскую показушную эпоху, среди разуто-раздетого, ютящегося в коммуналках большинства, я являла собой рекламу счастливого советского детства, парадную вывеску злобного, жестокого режима, то есть, сама того не сознавая, поддерживала, питала страшный в своей подноготной миф.
Кто мой отец, не вникала. Ну, писатель, ничего особенного, как и все прочие, с кем родители общались, кого я видела у нас дома, в Коктебеле, Переделкине, Малеевке, Дубултах. Вот мама - другое дело. Когда она, прихватив меня с собой, заходила в магазин "Живая рыба" на Пятницкой, ее встречал аж сам директор, называя по имени-отчеству. Отцовская фамилия буднично звучала, а Викторию Юрьевну знали все! И в парикмахерской на улице Горького - в очередях нам с ней скучать не приходилось - и в кондитерской в Столешниковом переулке, и в ресторане ВТО, куда она водила меня обедать, где главным был человек, которого называли Борода, и он сам усаживал маму за столик как знаменитую артистку.
Я замечала, впрочем, что мама не только платила деньги в кассу, но и жестом фокусника доставала что-то из сумки, исчезающее мгновенно в руках продавщиц, заведующих ателье, комиссионок - основного источника ее шикарных, сногсшибательных туалетов. Одевалась она, надо сказать, чересчур ярко, особенно по тем временам, когда большинство, стараниями отечественной легкой промышленности, смотрелось уныло, стандартно-безлико, в спецодежде будто из чего-то серо-буро-коричневого. Но надо признать, что даже надев немыслимой, папуаской расцветки пальто, шляпку вычурную, мама ни смешной, ни вульгарной не выглядела. И, как жар-птица, затмевала всех, папу в том числе. Кроме начищенных собственноручно, до сверкания, ботинок, ничего в его облике интереса не пробуждало. Да и видела я его редко. Моим воспитанием занималась мама, папа в эту сферу не вмешивался. Ну и я не лезла к нему, когда он, закрывшись в кабинете, в сигаретном дыму, работал, то есть писал. Такая профессия - ничего, опять же, загадочного, манящего.
Хотя однажды, когда я заболела, лежала с высокой температурой, мама вслух прочла мне ранний папин рассказ "Варвар", про собаку. Но мне также читали и "Белый клык", и "Маугли" - постигать грамоту, самой выучиться читать не спешила: не мама, так дед, Михаил Петрович Кожевников, всегда наготове с раскрытой книжкой, а я в куклы играю под его бормотания. Скармливал он мне разное, от сказок братьев Гримм до Библии. С комментариями, правда. Историю про Христа разъяснял, как врач, закоренелый атеист: Христос-де болел туберкулезом, и воткнутое в его грудь копье, как при пункции, вызволило гной из легких, вот, мол, причина, так называемого, его воскрешения. Просто, не правда ли?
От бабки с маминой стороны, деду полный контраст, я вкушала уроки-наставления, подытоживающие ее личный, довольно-таки пестрый жизненный опыт. Хорошо дремалось под повествования о роковой, жгучей, никакими силами неодолимой любви. Одновременно, глядя в ручное, круглое зеркало с увеличением, она старательно выщипывала брови и усики над верхней губой. Зеркало пересекала трещина, но для бабки оно было главным, бесценным сокровищем, сбереженным в житейских, и не только житейских, бурях. Про ее сестер, погибших в Варшавском гетто, я узнала, будучи взрослой, от маминой с детства подруги Зоси, тоже еврейки. Бабка, по Зосиным словам, ей завещала открыть тайну внучкам. Меня такое открытие не потрясло, но когда я поделилась им с папой, (мамы уже не было), он исторг замечательный, мне кажется, парадокс: "Еврейка? Не знаю, возможно. Ты - да, но вот Катя (моя младшая, от тех же родителей сестра) Катя - нет". Взглянув друг на друга, мы оба расхохотались. Папины шуточки я умела к той поре оценить. Мы с ним давно уже были в сговоре, небрежно маскируемом. Мама, безраздельно папой владея, стала вдруг его ко мне ревновать. Других поводов не сыскалось, ни при ее жизни, ни после.
Нашей смычке предшествовал эпизод. Я, верно, донельзя тогда расшалилась, и не случайно. В моей жизни настал самый трудный этап - период осознания, что прошлое ушло безвозвратно. Мне исполнилось пять, тем же летом у меня появилась сестра.
До того все, казалось, способствовало моей избалованности, между тем предоставленными возможностями я не злоупотребляла. Зачем? Доказательств родительской любви хватало вполне. Но с рождением младшенькой все изменилось.
Из роддома маму с Катей доставили на "ЗиМе" Катаевых, и дядя Валя с тетей Эстой так мельтешили, сюсюкали над младенцем, завернутым в розовое, атласное одеяло, что у меня к ним обоим сразу возникла неприязнь, которую я так и не смогла преодолеть. Предубеждение, предвзятость сказались, и когда я потом читала книги Валентина Петровича, мастерски сделанные, то наслаждаться ими мешало укоренившееся с детства недоверие к автору. Еще недавно обласканную, одариваемую подчас непомерно дорогими игрушками (что подчас смущало моих родителей), он меня предал. Вдруг меня будто нет, он все забыл. И не только меня, несмышленыша, но и Олешу, с которым якобы дружил, Мандельштама, которого якобы чтил, Бунина, учеником которого представлялся. Подтасовывал факты, как шулер, пользуясь тогдашним неведением читателей, из чужих бед, мук плел себе затейливый венец, но не терновый, нет, -"алмазный", позаимствованный у пушкинской Марины Мнишек.
И сейчас вижу: катаевский "ЗиМ" въезжает в ворота нашей дачи, а я, в вечном клетчатом платье, с улыбкой, забытой на рекламно-счастливой физиономии, одна стою на обочине, всеми забытая, заброшенная. Мое детство закончилось, сокрушилось.
Но этого мало: виновница, свергнувшая меня с пьедестала, водворилась в непосредственной ко мне близости, в той же комнате, где вчера еще я была полновластной хозяйкой. Жду, не сплю, ловлю каждый шорох: спит безмятежно втируша, спит. Но под утро вдруг душераздирающий, захлебывающийся плач. Бегу босая, обезумев от ужаса, к спальне родителей: помогите, спасите, оно умирает! На самом-то деле спастись я хотела сама от себя. Меня раздирали чувства, прежде неведомые.
Вижу: мама на кухне выжимает через марлю клубнику, первые ягоды с грядки на нашем участке. Наблюдаю, догадавшись: предназначено это не мне. Но, может быть, смею претендовать на оставшиеся в миске выжимки? Спрашиваю, мама растрогана моей кротостью и похвальной сообразительностью. Нет, мама, ошибаешься. Хотя я не лицемерю, не лгу - я в отчаянии, но оно не выплескивается наружу, потому как нет у меня тут никакого опыта. Застряла в образе всеобщей любимицы, унизительном, жалком, когда сюжет пьесы на ходу уже перекроен, и привычно радостная моя улыбка - печать позора.
Но изнутри уже зреет: ничего, я еще за себя поборюсь, права отнятые отстою. Катя пала жертвой этой моей борьбы со всеми и против всех. И я не успокоилась, себе ее не подчинив, не сделав зависимой, ведомой. А в результате себя же обобрала, лишившись сестры-подруги. В неравенстве ведь не бывает ни дружбы, ни любви. Напрасно, выходит, старалась, испытывая свою власть над сестрой, и вот так ее потеряла.
В тот раз меня застали, застукали, когда я давала ей нюхать ее же какашки. Ворвались в детскую совершенно некстати: я успела вобрать выражение Катиного лица, обезоруживающе доверчивое, что меня устыдило. Но гам, ор, возмущение взрослых, вынудили меня, одетую для прогулки, бежать опрометью, куда глаза глядят, как загнанный, преследуемый сворой гончих звереныш.
Отец настиг преступницу во дворе и, уложив на скамейке, шлепнул по заднице. Прежде он меня никогда не наказывал, ни за что. Я была в комбинезоне на гагачьем пуху, подпоясанным для тепла ремешком, - не страшны никакие морозы. Ладонь осерчавшая отца в комбинезоне увязла, как в пышной подушке. Я удивилась, никакой боли не ощутив: меня ударил отец, мой отец? Неужели? Не верю!
Убегать никуда не собиралась, лежала, обернулась к нему, с выражением того самого, переполнившего всю меня недоумения. Мы встретились взглядами: я ничего не боялась, и уж его-то меньше всего. А вот он меня испугался. Навсегда врезалось его, постаревшее как бы вдруг лицо, растерянное, любимое, родное. Что его так расстроило и, может быть, даже ужаснуло? Предвидение, что я еще могу выкинуть? И ведь выкину. А воздействовать на меня не получится никак, а физически тем более.
Продолжая на пузе лежать, выдерживала нашу игру в гляделки. Он сдался первым. Взмахнул досадливо рукой и пошел от меня к дачному крыльцу. "Папочка, - крикнула в его сгорбленную, удаляющуюся спину, - прости, я больше не буду!"
Буду. Каждый раз, снова его огорчая, раскаивалась, выклянчивала прощение, но обуздывать себя так и не научилась. Вина моя перед ним нарастала, утяжелялась и, когда он лежал без сознания, при смерти в кунцевской больнице, превратилась в непосильный, неподъемный груз. Все, уже не покаяться, грехи не отмолить. Не перед кем. Вот что сделало меня уже изнутри клетчатой, черно-белой, запутавшейся в самой себе. Придумываю оправдания-отговорки-лазейки отцу, эпохе, его изуродовавшей, и увязаю, тону, немо кричу: зачем ты, папа, тогда жил, зачем писал, если не лгать было нельзя, если головой за глоток свободы приходилось расплачиваться? Не в состоянии ни простить, ни осудить. Меня раскачивает, заносит то туда, то сюда, будто на гигантских качелях. Ругань в свой адрес сношу почти безразлично, но вот хула отца ранит глубоко.
Если бы было дано выбирать, предпочла бы родиться в обычной семье, ничем среди прочих не выделявшейся, стандартной, без маминой ослепительной внешности, без папиных привилегий, нося фамилию, не режущую ничей слух, и отвечая лишь за себя. Но в стране, откуда я родом, не предусмотрено середины ни в чем. Либо все, либо ничего. Красота - уродство, нищета - богатство, власть - бесправие, оголтелая ненависть - слепое обожание кумира, после, в очередной раз развенчанного, оказавшегося негодяем. Выбора нет, выхода нет, надо жить, уж как кому дано, и не искать справедливости - это вовсе напрасно.
…Когда отец умер, я нашла в его прикроватной тумбочке, в пластиковой коробочке из-под лекарств, две фотографии паспортного формата. На той, что лежала сверху, увидела себя, лет семнадцати, а на другой был парень, незнакомый, хмурый, обритый наголо, с мощной, накаченной шеей - не хотелось бы повстречаться с таким где-нибудь в подворотне. И вдруг обнаружилось наше сходство: тот же мрачный прищур, подбородок на вылет, склад губ с перекосом, то ли в усмешке, то ли обиде. Папа, ты, что ли?
Боец, борец, кормилец семьи. Быт в коммуналке с родителями-меньшивиками, уцелевшими по недосмотру, типичными интеллигентами, про которых метко сказано: за что боролись, на то и напоролись. Дед в шляпе, очках с круглыми стеклами, с бородкой как у Плеханова - облик, отлитый еще в молодые годы и сохранившийся до смерти, в возрасте девяноста одного года. И бабушка, пламенная революционерка, тоже, по всему судя, мало менялась. Оба застыли как бы вне времени, избежав натиска чуждой им действительности. Идеал скромности, выношенный в сибирской ссылке, помогал выстоять при любых обстоятельствах: обделенности, недооценке, лишениях. Для себя лично им не было нужно ничего. А вот, чтобы сын прорвался - да, хотели. Что он и сделал, соответственно родительским чаянием. Куда? Да вот туда, где оказываются пленниками своих же побед, где посулы оборачиваются обманами, и откуда нет дороги назад.
Прости меня, папа.
ХОЗЯИН ГАЙД-ПАРКА
Не думала, что доживу до еще одного витка в отечественной истории, когда с фигур, поверженных, изничтоженных в "перестройку", будет снято табу, и в оценки их, исключительно негативные, мало-помалу начнет просачиваться нечто, похожее на объективность.
Дошла очередь и до Александра Борисовича Чаковского. Читаю и не верю глазам своим: оказывается, он был сложной, крупной личностью послесталинской эпохи. И создал ту "Литературную газету", которую читала вся страна. И в бытность его главным редактором, каждый номер газеты воспринимался читателями как глоток свободы. А золотые перья им, Чаковским, привлеченные, выпествованные, составили славу отечественной журналистики, ее, можно сказать, классику.
Откровения подобного рода сопровождаются, как правило, замечанием, что-де с Чаковским имярек довелось общаться не только по службе, но и, так сказать, лично. Тут тоже надо отметить поворот. Выходит, знать, неформально общаться с человеком, недавно еще спущенным до персоны нон-грата, считается уже лестным? Ну чудеса! Замечательно точно выразился Корней Иванович Чуковский, сказав, что писателю на Руси надо быть долгожителем. Добавлю: не только писателю. Оказаться свидетелем многих коллизий и наблюдать охотников их забыть - это такая сладость, такой, как выражаются нынче, кайф, что и к злорадству не тянет. Нет смысла. А вот сверять, сопоставлять и делать выводы соответствующие - интересно.
Например, я тоже была знакома с А.Б.Чаковским. Причем долго, можно сказать с момента своего рождения (а точнее еще до, находясь в мамином животе), тогда и жена Чаковского, Раиса Григорьевна, ждала их первенца, сына Сережу. Наши отцы сдружились в войну, и мы, их дети, знали друг друга действительно с колыбели. А потом, спустя многие годы, я оказалась единственным журналистом, записавшим и опубликовавшим интервью с Чаковским к его восьмидесятилетию. Больше - никто. И за время нашей многочасовой беседы ни разу телефон не зазвонил. Все как сгинули. Похоронили заживо, отобрали газету, им созданную, выжали и выбросили на свалку истории. Да, у нас удивительная страна, по части неблагодарности ей, пожалуй, нет равных. Не только мертвых не чтят, но и над старостью глумятся. Уважение только из страха выказывают, а если уже не боятся, то плюют в лицо. Чаковский в тот раз мне сказал: "Повезло Вадику (В.Кожевников - Н. К.) - он до этого не дожил". И я с ним согласилась.
Дошла очередь и до Александра Борисовича Чаковского. Читаю и не верю глазам своим: оказывается, он был сложной, крупной личностью послесталинской эпохи. И создал ту "Литературную газету", которую читала вся страна. И в бытность его главным редактором, каждый номер газеты воспринимался читателями как глоток свободы. А золотые перья им, Чаковским, привлеченные, выпествованные, составили славу отечественной журналистики, ее, можно сказать, классику.
Откровения подобного рода сопровождаются, как правило, замечанием, что-де с Чаковским имярек довелось общаться не только по службе, но и, так сказать, лично. Тут тоже надо отметить поворот. Выходит, знать, неформально общаться с человеком, недавно еще спущенным до персоны нон-грата, считается уже лестным? Ну чудеса! Замечательно точно выразился Корней Иванович Чуковский, сказав, что писателю на Руси надо быть долгожителем. Добавлю: не только писателю. Оказаться свидетелем многих коллизий и наблюдать охотников их забыть - это такая сладость, такой, как выражаются нынче, кайф, что и к злорадству не тянет. Нет смысла. А вот сверять, сопоставлять и делать выводы соответствующие - интересно.
Например, я тоже была знакома с А.Б.Чаковским. Причем долго, можно сказать с момента своего рождения (а точнее еще до, находясь в мамином животе), тогда и жена Чаковского, Раиса Григорьевна, ждала их первенца, сына Сережу. Наши отцы сдружились в войну, и мы, их дети, знали друг друга действительно с колыбели. А потом, спустя многие годы, я оказалась единственным журналистом, записавшим и опубликовавшим интервью с Чаковским к его восьмидесятилетию. Больше - никто. И за время нашей многочасовой беседы ни разу телефон не зазвонил. Все как сгинули. Похоронили заживо, отобрали газету, им созданную, выжали и выбросили на свалку истории. Да, у нас удивительная страна, по части неблагодарности ей, пожалуй, нет равных. Не только мертвых не чтят, но и над старостью глумятся. Уважение только из страха выказывают, а если уже не боятся, то плюют в лицо. Чаковский в тот раз мне сказал: "Повезло Вадику (В.Кожевников - Н. К.) - он до этого не дожил". И я с ним согласилась.