Тут сказывалась специфика тогдашнего нашего существования. Все, несмотря на различия, были спаяны со всеми. И Люся Штейн лишь выразителем являлась общей надобности, общей зависимости друг от друга и всеобщей же невозможности податься куда-либо в сторону.
   В обреченности на аморфность во многих жизненных сферах, энергия неуемная просыпалась при личных контактах, порой обращающихся в удавку. Никому ничего не удавалось скрыть. Осведомленность полная друг о друге приводила чаще к конфликту, чем к дружеским отношениям, но силилась выглядеть сплоченностью.
   Штейны и способствовали, и сами поддавались иллюзиям, что эпоха, в которую довелось жить, может сойти за нормальную. Люди трезвые, они понимали, что если когда-либо перемены и возникнут, им до них не дожить.
   А если бы дожили, их ждало большое разочарование: "коллекция", которую так тщательно собирали, обесценилась. Ее теперь можно воспринимать разве что как собрание казусов, курьезов: никем уже нечитаемые многостраничные романы, увядшая слава когда-то шумных премьер, дерзости- фиги в кармане. А вот что сохранилось, получило преемственность и в теперешних представителях творческих профессий, так это традиционная инфантильность в восприятии реальной действительности, преувеличение собственной значимости и историческая беспамятность, возможно, умышленная. Неприятно сознавать, что в который уж раз самые совестливые, просвещенные - цвет нации, как принято говорить о нашей интеллигенции, - оказались послушными статистами в шулерских играх, где на кон снова поставили народ и страну.
 

КАНАТНАЯ ПЛЯСУНЬЯ, ИЛИ НОВАЯ СКАЗКА ПРО БУРАТИНО

   Удивительно, но теперь, когда электронная почта есть почти везде, и уже звонок по телефону воспринимается старомодностью, находятся люди, которые еще пишут письма, чернилами, от руки! У меня вот такая подруга, Лена, художница. Ее послания превосходят мои публикации и по объему, и, пожалуй, по занимательности. Она ведь живет в России, а самые невероятные, ну просто неправдоподобные вещи, как известно, случаются именно там.
   Лена оказывается каждый раз в эпицентре событий. И борется, продолжает бороться за справедливость, что невероятно тем более. Скажем, чтобы выполнить волю своей любимой учительницы, известного искусствоведа - быть похороненной рядом с мужем на Новодевичьем кладбище - она даже до Церетели дошла, руку ему жала, но обещание свое сдержала. Хотя почему Церетели, скульптор, занимается еще и кладбищами, ей-богу, не понимаю.
   Другой раз, тоже не ради себя, а из принципа, искала помощи у Никиты Сергеевича Михалкова и опять же пробила такую броню. Но когда я читаю ее отчет об очередном подвиге, возникает двойственное чувство: с одной стороны - ну да, молодец, а с другой… Кажется иной раз, что чрезмерно она усердствует, сама выискивая куда бы еще встрять, будто не может остановиться. Будто ей страшно остановиться - и задуматься.
   Как-то вот сообщила о собрании вкладчиков лопнувшего банка СБС-АГРО, президент которого А. Смоленский, говорят, преспокойно отбыл в Австрию. Ну и, естественно, Лена оказалась в числе этих обманутых. Пишет: "Представь ледовую арену в Лужниках, полностью заполненную страдальцами - их около четырех тысяч. Некоторые погорели на 50 000 долларов и больше, а я все-таки на меньшую сумму…"
   До того, в злоснопамятном августе 1998-го (тогда в одночасье в России сшибло средний класс, впрочем, бывший лишь в зачаточном состоянии), Лене, как она сама признает, уж действительно не повезло! Именно в это время почти состоялась сделка, при которой Лена, продав прежнюю квартиру и еще кое-что доложив, должна была подписать договор о покупке новой, в центре, с евроремонтом. Такая умная оказалась, что свои сбережения ни в какие банки не отнесла: как чувствовала, что их там заморозят. Хранила ну в самом надежном месте: под матрасом. И все-таки, что называется, от судьбы не уйдешь: ее ограбили по наводке: взяли только деньги - все.
   Но Лена не сдалась. Вычислив, кто это мог сделать и, как оказалось, вычислив правильно, настигла того человека, сменившего фамилию, в городе Сочи, где темные ночи, и засадила его на семь лет! Говорю же, у меня невероятная подруга, живущая в невероятной стране, где и при вмешательстве на самом высоком, правительственном уровне, преступления, убийства так и остаются нераскрытыми, а вот моя Ленка захотела обидчика наказать - и смогла, хотя денег вернуть не удалось Правда, чтобы только моральную сатисфакцию получить, пришлось убить три года.Теперь Лена живет с двоюродной сестрой в однокомнатной квартире, ближе к Нагатино, чем к центру.
   Три годы жизни женщины, художницы. К слову, в недавнем прошлом Лена и премии, и звания получала, устраивались ее персональные выставки, как на родине, так и за рубежом. Да и после, когда в стране объявились вдруг очень богатые люди, ее работы, выполненные в традиционной реалистической манере с виртуозной тщательностью, нашли ценителей и пошли нарасхват. У меня здесь, в Колорадо, есть несколько ее картин, где все на месте, руки-ноги, глаза-носы, в натюрмортах травинка каждая осязаема. Я ими любуюсь, хотя предпочитаю большую раскованность и в манере, и в замысле. Но то, что Лена делает, полностью отвечает ее сути, цельной, сориентированной без колебаний на те ценности, которым она ни за что не изменит. Может быть, в этом как раз источник ее теперешних бед.
   Заниматься живописью ей сейчас некогда. Она, повторяю, борется, и за себя, и "за того парня", не без оснований опасаясь входить в подъезд блочного дома, где после августа 1998-го поселилась у двоюродной сестры. Кстати, сестра, кандидатскую диссертацию защитившая по какому-то редкостному металлу, теперь торгует на вещевом рынке товаром китайского производства.
   Письма от Лены я получаю примерно раз в два месяца, но уж страниц на десять. Они пропитаны высокими помыслами настолько, что я по мере чтения накаляюсь, свирепею, набираю московский номер и рычу в трубку: "На что ты гробишь время, силы! Поймешь, наконец, что там, где полное беззаконие, правды добиться нельзя?!" Пауза, обе мы глубоко дышим, а потом начинаем ворковать, как положено подружкам. Но напоследок рублю еще раз: хватит, все это бесполезно, бессмысленно, себя пожалей, свое здоровье."
   И каждый раз после таких вот отповедей, я, хотя знаю, что права, чувствую себя виноватой. Дело в том, что когда мы с Леной познакомились, а с той поры уж двадцать с лишним лет прошло, она такой не была. Сдержанная, с холодком, хрупкая, большеглазая блондинка, казалось, отлично знала, что ей нужно в жизни и ни на что другое не отвлекалась. Солидные дядечки с положением пугливо за ней ухаживали, а она, как скала, ни-ни. Но, видимо, восхищенные ее стойкостью, все равно помочь ей старались, кто чем, что упрочивало и ее материальное, и профессиональное положение.
   Мы сблизились с ней по принципу притяжения противоположностей. Я в тот самый период, наоборот, встревала во все дырки, напарываясь и рискуя порой без надобности. Только закончив институт и поступив работать в газету "Советская культура", искала применения буйствующим силам и забрела как-то в ближайший к редакции районный суд. По чистой случайности попала на процесс, который только начался и закончился спустя месяцы. Судили четверых несовершеннолетних, вознамерившихся украсть у одноклассника вожделенные джинсы и обнаруживших в квартире его родителей чемоданы, набитые деньгами.
   Это событие перевернуло мою жизнь. На процессе познакомилась с адвокатом Таисией Григорьевной Лемперт - телефон ее и сейчас могу отчеканить по памяти - защищавшей одного из мальчишек, и на долгие годы стала ее верным пажом. Она представляла меня стажеркой, когда я усаживалась с блокнотом в залах судебных заседаний. И "пепел Клаcса стучал" в мое сердце. На основе увиденного, услышанного я не только писала материалы в газету, но и письма в инстанции, жалобы, призывы, обращенные к сильным мира сего. Одного депутата Верховного Совета СССР просто завалила просьбами о вмешательстве в судьбы несчастных, обездоленных. Петиции подписывались, правда, другими именами, моя фамилия к ситуации не подходила, так как этим замученным депутатом являлся мой отец. А бывало, что жалобы поступали уже на меня, главному редактору, от судей и прокуроров, а так же "возмущенной общественности", требовавших призвать распоясавшегося корреспондента к порядку. Они не догадывались, что все задания я придумываю себе сама, и для моей газетной карьеры куда лучше сидеть на своем месте у начальства на глазах, а не шляться черт знает где и непонятно зачем. Но то, во что я ввязалась, пресечь было уже нельзя.
   Мы с мужем работали в четыре руки. У него, служившего в Министерстве здравоохранения, было, впрочем, свое поле деятельности. Постоянно, чуть ли не ежедневно он готовил, подписывал сам или же относил на подпись вышестоящим товарищам направления на бланках то на обследования, то на госпитализацию, то на получение дефицитных лекарств тем, кто в этом нуждался, но не числился "контингентом" в спец-поликлиниках. А таковых было большинство, среди наших друзей, друзей наших друзей, родственников чьих-то знакомых.
   И Лениного брата Андрей, мой муж, тоже помог устроить в больницу. Между тем то, чем он занимался, при желании можно было ему инкриминировать как злоупотребление служебным положением. Но ни он, ни я об этом не задумывались. В "застойные" годы мы, советские граждане, нуждались друг в друге, старались друг другу помочь и охотно предавались иллюзиям.
   Зато теперь я даю Лене трезвые советы. Прозрела, помудрела, наконец. Ценный опыт был получен в начале перестройки, когда стали возникать первые кооперативы, в том числе и строительные.
   Наша семья в то время, можно сказать, жила на чемоданах: муж работал за границей в международной организации, а я моталась туда-сюда, как многие женщины, у которых дома оставались взрослые дети или престарелые родители, или еще какие-то проблемы требовали их присутствия в родной стране. Мой отец умер в 1984 году, еще раньше я потеряла маму, и в тогдашние свои приезды в Москву занималась заказом и установкой памятника на могиле. А еще меня очень расстраивал родительский дом в Переделкино, давно уже требовавший ремонта, а после папиной смерти совсем обветшавший. В наше отсутствие, при выключенном отоплении в той половине, что я унаследовала, от сырости вздулись полы, провис потолок, и эта картина упадка терзала физической болью.
   Но если бы не вскружившая головы эйфория, не энтузиазм всеобщий в отношении к Горбачеву, тот смелый план не возник бы в моей голове. Короче, я перевела деньги на счет своей близкой подруги, с которой училась в институте, и поручила ей подыскать кооператив для капитального ремонта переделкинского дома. А что, а почему нет? Ведь, наконец-то в предприимчивых людях высвободили инициативу, теперь они горы свернут на благо себе и другим! К тому же, хотя подруга моя - поэтесса, зато мама ее прорабом на стройках работала. Вот на ее-то знание суровой действительности я в основном и рассчитывала. И она, Елена Филипповна, обещала, когда стройка начнется, время от времени бдеть.
   Но бдеть не пришлось. Хотя кооператив, как казалось, вполне подходящий, подруга быстро нашла: их сразу много расплодилось. Ну и - поэтесса! -вручила деньги наличными, всю сумму, взамен получив картонный квадратик с подписями, печатями зарегистрированного, как положено, честь по чести, опять же казалось, кооператива.
   Все. На этом следовало бы поставить точку, проститься с деньгами, плюнуть и забыть. Но это я сейчас понимаю, когда уже всем известно, что не только кооперативы, но и банки и совместные предприятия аж с иностранными партнерами для того только и создавались, чтобы скорехонько распуститься, "обанкротиться" и раствориться в "степях Забайкалья" с выручкой. Теперь это нисколько не происшествие, общество будоражащее, а будни, - модель, точно найденная и работающая без осечек в стране дураков.
   Я сама убедительно доказала свою принадлежность к этой именно категории. И не только потому, что развесила уши, так ведь еще и ринулась отстаивать свои права! Смешно вспоминать - и грустно.
   Явилась в Москву, пылая негодованием, возмездия алкая. Правда, нюанс: до того я грудью вставала на защиту других, а вот самой оказаться в положении обиженной, обманутой - это было уже нечто другое. И вот странность: отлично, в деталях, помню судебные процессы, на которых когда-то присутствовала, а свое дело пытаюсь сейчас восстановить последовательно, будто что-то изнутри сопротивляется воскрешению тех событий и той, прежней, меня.
   Кричала в телефонную трубку мужу: "Как это все бросить?! Не понимаешь что ли, такая сумма - стоимость "Волги"! Если бы "Волгу" угнали, и в милицию не заявлять?" Помимо потери денег, жгло чувство уязвленности, возникающее даже если из кармана рубль вытащили. Мои эмоции, хотя и возвышенностью не отличались, в общем могли считаться нормальными, если бы не, так сказать, малость: неадекватное отношение к обстоятельствам, в которых я оказалась, и к стране, где родилась, жила, но которую, как выяснилось, плохо знала.
   Впрочем, с журналисткой хваткой, природной напористостью я тоже подвиги свершила, не уступающие Лениным. Скажем, пробилась на прием к главному судье Московской области в особняк на Тверском бульваре и, к полному ошеломлению секретарши, просидела у него часа полтора. А собрать конференцию в Моссовете по интересующему меня вопросу, придав ему всесоюзный масштаб? А выдать "подвал" в газете на ту же тему, назвав и других потерпевших, имена и адреса которых успела нарыть? А убедить лучшего цивилиста столицы адвоката Марину Ильинишну Финкельс взяться за мое дело, ездить с ней вместе на судебные заседания в город Видное? Вот так-то, было чем гордиться, да только все это ни к чему не привело. Пшик, пустое!
   В Женеву вернулась поникшая, побитая. Там что-то цвело, чем-то пахло, люди улыбались чему-то, а я… С детства раздражал этот олух Буратино, а сама вляпалась по той же схеме! Еще было жалко денег, но уже и другое выкристаллизовывалось: кроме адвоката Марины Ильинишны Финкельс, все, кто якобы мне сочувствовал, - чиновники из Моссовета, судьи, следователи, -предстали как соучастники общей аферы, связанные круговой порукой. Насколько я оказалась близка к истине, после подтвердилось (хотя мой случай пустяшный). Кто же мог предугадать, как потом обдурят народ с ваучерами, приватизацией и прочим, тогда, когда "процесс" только "пошел"?
   Порой уже здесь, в Америке, размышляю: что бы было, живи я в России. Муж категоричен: отвинтили бы башку. В ответ ему: а может быть, я сама "крутой" бы стала? Он: отвинтили бы тем более. На чем беседа пресекается.
   Но я не перестаю вспоминать Лену. Такое ощущение, что я ее там, в России, оставила вместо себя. И она, ни навыков, ни склонности к тому не имея, борется, лезет на баррикады, как когда-то я, с шашкой наголо, но рискуя куда больше, чем я в свое время.
   А в том, что к ней теперь беды липнут, тоже я виновата? Или все-таки спросится с тех, кто, пользуясь правами, привилегиями, данными властью, об обязанностях своих не вспоминает? Спросится с них, вынудивших сограждан в мирное время существовать как на прифронтовой полосе, в постоянной тревоге и тяжелом сознании, что предали свои.
   И в заключение: когда-то, живя в одном городе, мы с Леной часто ходили по выставкам. В Музее личных коллекций на Волхонке обеим полюбилась работа художника Соломаткина "По канату", зелено-голубоватое полотно, где в воздушной юбочке, с шестом в руках балансирует над головами зевак циркачка, плясунья, чье лицо выражает нездешнюю, в полном отрыве от реальности сосредоточенность. Так вот, вместе с последним письмом я получила от Лены открытку, репродуцирующую эту картину. И вдруг подумала: Ленка, а ведь канатная плясунья - это ты.
 

СТЕКЛЯННАЯ ГЛОТКА

   Достоверно запомнилась только его фамилия - Степанов. После четвертого класса в расписании уроков нашей школы при консерватории возникла новая дисциплина: хор. До того Марьпална сольфеджио нас обучала, под ее руководством мы и пели, в основном Кабалевского - общепризнанного авторитета и пламенного энтузиаста массового привития музыкальных основ поколению юных - надежде страны. Посему патриотические "то березки, то рябины, куст ракиты над рекой" Дмитрия Борисовича пионерским щебетом разносились повсюду.
   И вдруг, в начале нового учебного года, нас, привыкших особо не напрягаться на занятиях с импульсивной, заполошной Марьпалной, собрали в спортивном зале на первом этаже: мы тогда и понятия не имели, кто на смену Марьпалне явился. Не заметили, когда он вошел, и вздрогнули, обмерли от грозного окрика: прошу внимания!
   Надо сказать, что атмосфера в нашей школе отличалась от прочих учебных заведений либеральными, демократическими установками, вольностью и в поведении, и в умонастроении учащихся, насколько это допускалось эпохой. Педагоги, даже требовательные, жесткие, как, например, Эра Гансовна, учительница русского языка и литературы, в удовольствии проштрафившихся едко высмеять себе не отказывающая, достоинство наше все же щадила. Вообще никто на нас не орал, не одергивал авторитарно, грубо.
   Нас не требовалось, не следовало муштровать: ленивые, нерадивые, безответственные, если по случайности в школу и попадали, то быстро отсеивались, отчислялись. Сортировка проводилась ежегодно. Критерий главный - успехи по специальности, (такая графа имелась в дневниках), то есть в профессии музыкантов-исполнителей, пианистов, скрипачей, виолончелистов, к чему нас усердно, тщательно готовили. Другие предметы мы проходили по обязательной для всех программе, но не припомню, чтобы даже провальное отставание, скажем, по математике, физике, химии, как в моем случае, действительно грозило бы серьезными осложнениями, типа переэкзаменовки или второгодничества. Неизбежная, казалось бы, итоговая "двойка" каким-то образом дотягивалась до вожделенной тройки с минусом, не только к моему облегчению, но и учителей, полагаю, тоже. Зато "четверка" по специальности считалась катастрофой - знаком второсортности, предстоящей вот-вот "браковки", выбывания из рядов более перспективных, выдерживающих конкуренцию сверстников
   При неустанном друг с другом соперничестве, амбиции в нас подстегивать нужды не возникало. Школа в Собиновском переулке воспитывала не просто прилежных, а истово, фанатически работоспособных, вне зависимости от степени дарования. Дар мог развиться, а мог и зачахнуть - гарантий тут не существовало ни для кого, а вот труд, беспощадный, безоглядный, вменялся каждому.
   Малолетние каторжники, прикованные к своим инструментам, как к галерам, мы скорее сострадания, чем порицания заслуживали, что взрослые, родители, учителя, наверное, сознавали.
   Но вот появился этот злобный, лысый, изжелто-бледный, костяной старик, и с первого же урока он нас, а мы его люто возненавидели.
   Ассистентка, как после выяснилось, его жена, раздала нам ноты - по ее робким движениям, боязливому взгляду угадывалось, что она тоже боится своего мужа-старика - и автор сочинения, которое мы должны пропеть с листа, был отнюдь не Кабалевский, а Моцарт. Что старик от нас, одиннадцатилетних, ждал? Сладкоголосого, херувимского, небесного слияния? Сразу, по взмаху его дирижерской палочки? После проблеянных нами со всей возможной старательностью нескольких тактов, дирижерская палочка шмякнулась об пол, и до тех, кто стоял в первом ряду, долетели брызги слюны впавшего в ярость педагога.
   Своим бешенством, вырывающимся из белесых, безресничных вурдалачьих глаз, он запугал нас до мурашек, до склеивающихся в липком поту ладошек, и мы молились лишь об одном: пусть орет, на всех скопом орет, но не выискивает жертву, вынужденную в тишине, при общем молчании, пропеть что-либо.
   Хотя с его дьявольским слухом позорить кого-нибудь одного не имело смысла. Он обнимал, вбирал многоголосие, расписанное по партиям, целостно, сжимая хваткой питона всех нас одновременно. И просчитался. По отдельности перед его тиранством мы бы не выстояли, но вот вместе, сплотившись, выказали дружное сопротивление, неприятие всех его требований. Уроки хора под его руководством для нас превратились в демонстрации протеста, когда доведенная до края толпа и на пулеметы способна переть. Не важно, что мы отторгали, пусть даже Моцарта, в союзе с таким мерзким старцем и Моцарт превращался во врага.
   Правда, сообразив какой он отменный слухач, откровенно фальшивить все-таки не осмеливались. Я, например, раскрывала рот, не произнося ни звука, рассчитывая, что моя немая артикуляция вполне правдоподобна.
   И вздрогнула от внезапного, на визге: "Вы почему не участвуете, вы сознательно не участвуете?! Да-да, вы, идите-ка сюда!" На ватных ногах меня вынесло в пустое пространство.
   Наши фамилии, лица он запомнить не утруждался, но обращался ко всем как бы вежливо на "вы", что в его устах воспринималось холодной пренебрежительностью.
   Я готова была провалиться сквозь пол, услышав издевательски-злобное: "Давно ведь уже наблюдаю за вами, вы что, не можете или не хотите петь?"
   Выдавила: не могу… Он, продолжая сверлить меня взглядом, восставшего из могилы мертвяка, проронил: "Да, бывает, совсем, значит, голоса нет. Но это надо еще проверить, сейчас и проверим".
   Звонок, одноклассники разбежались на перемену, все вольные, одна я в плену. Он достал камертон: "Слышите? Повторите. Ну, так, а теперь, а если чуть выше, а еще?"
   Приговор: "Пусть ваша мама ко мне зайдет, либо сюда, либо в консерваторию. А с вами беседа закончена, до свидания".
   Какой же он злыдень, Степанов. Предмет его - хор - ничего не значил, на будущее наше, исполнителей-виртуозов, не влиял никак, но обидно было, что маму придется огорчать: слушать отповеди педагогов родителям всегда неприятно.
   Но оказалось, что маму Степанов вызвал для другого, сообщив новость, взволновавшую нашу семью: у Нади сопрано, возможно даже колоратурное, что подтвердить должен врач, специалист по связкам, размещающимся где-то там, в моем горле. И вот с запиской от того же Степанова, мама привела меня в тесный, в консерватории находящийся, кабинет.
   Я раньше не предполагала, что помимо уха-горла-носа, еще что-то можно обследовать, заглядывать в самое мое нутро, где непонятно как натянуты две крохотные, тонюсенькие ниточки, те самые связки, от расположения которых зависит все, будущее, судьба.
   И началось: мама, не медля, определила меня к учительнице, занимающейся с восходящей тогда оперной звездой Тамарой Синявской, взявшейся и за мной наблюдать, с надлежащими предосторожностями, чтобы ничего не нарушить, не повредить, вокализы со мной проходить, дыхание ставить, но ни в коем случае не спешить, потому что лучше позднее петь начинать, чем раньше. Один неверный шаг, и голос - чудо природы - исчезнет из моей глотки.
   В нашем доме захлопывались форточки, чтобы, не дай бог, меня не продуло. Гоголь-моголь глотала, шею послушно укутывала. Но вместе с голосом во мне обнаружился, поселился дикий страх, что однажды, не знаю когда, не знаю почему, глотка моя издаст хрип, сип - дар, незаслуженно, случайно обретенный, так же случайно отнимут.
   Любительница всласть наораться, я присмирела, замкнулась, постоянно, ежеминутно опасаясь всего: сквозняков, компота холодного, горячего супа, любого подвоха, даже со стороны близких, по неосторожности, беспечности посягнувших на мое хрупкое, стеклянное, хрустальное сокровище.
   Прежде веселая, озорная, я стала мрачной, нелюдимой, подозрительной, и не помню сколько так длилось, пока меня не застали, когда я запихивала в рот снег с подоконника, жадно, горстями. Объяснять никому ничего не потребовалось. Ужас зависимости от того, над чем я не властна, поверг меня в омут порабощения, характером, натурой отвергаемого. Выход один - самой положить всему конец, и страхам, и иллюзиям, вырвавшись из ловушки, куда меня загнали или я загнала себя. Не хочу петь! Не могу! Степанов, слышите, я сказала вам правду.
   …Все это было настолько давно, настолько далеко, что уже и не верится, неужели я действительно когда-то пела? Не пригрезилось ли? А Степанов в самом деле существовал? Или память меня подвела, и хором в нашей школе руководил человек с другой, тоже простой фамилией?
   Нет, не ошиблась. В музыкальном энциклопедическом словаре, прибывшем в багаже сюда, в Америку, Степановых, хоровых дирижеров, педагогов, оказалось целых два, почти сверстников, достигших в профессиональной карьере примерно тех же высот, званий, степеней, но про одного сказано, что, помимо всего прочего, он преподавал в Центральной музыкальной школе-десятилетке при Московской консерватории. НашЗвали его Александр Сергеевич. Умер в возрасте шестидесяти четырех лет - старик?
   Но мы именно как старика его воспринимали, он выглядел как древняя развалина, как призрак, явившийся из прошлого. И действительно так было.
   Николай Семенович Голованов - один из крупнейших в мире оперных дирижеров, опередивший в рождении нашего Степанова всего на восемь лет, в 1900 годы был принят в Московское Синодальное училище, которое охарактеризовал так: "Синодальное училище дало мне все: моральные принципы. Жизненные устои, железную дисциплину, умение работать систематически, привило мне священную любовь к труду". Допускаю, что и наш Степанов там же, в Синодальном училище, воспитывался и, соответственно, как и Голованов, был глубоко, укорененно религиозен. Известно, что Голованов не выходил на сцену в дни, отмечаемые верующими как церковные праздники. И это в разгар массированной, повсеместной, узаконенной в советском государстве антирелигиозной пропаганды. "Всенощную" Рахманинова изъяли из репертуара, о Бортнянском, Веделе, Титове, Чеснокове, Березовском, композиторах-гигантах, столпах русской музыкальной культуры, запретили вспоминать. Минин, младший коллега нашего Степанова, друг, соратник Юрлова, и в девяностых, когда я с ним познакомилась, помнил гнев профессора Свешникова, многолетнего ректора Московской консерватории, когда тот узнал, что он, его ученик, дипломник взял в библиотеке партитуру "Всенощной" Рахманинова.