О нашем визите я оповестила лишь двух ближайших подруг, да еще нескольких коллег-приятелей. Они поспешили нас навестить. В столовой Галя-официантка раздвинула стол, выставила дополнительные приборы, бокалы, нашлась даже белая скатерть. И начался пир, многодневный, с разрастающимся день ото дня количеством участников.
   Подобной выносливости ни я, ни муж от самих себя уже не ожидали. Стало традицией и Новый год, и другие праздники отмечать семейно: мы и наша дочь. Обстоятельства, разбросавшие нас по разным странам, научили ценить, дорожить общением друг с другом, ни на что, ни на кого не отвлекаясь. От шумных, людных застолий отучились. И вдруг оказались в бурлящем потоке чрезмерного внимания и возлияния.
   Бдения за полночь в доме творчества чередовались с приглашениями на дачи, террасы, беседки, "вишневые сады" наследников, чьи отцы в недавнем прошлом составляли привилегированный могучий клан советской литературы. Литература такая, многотиражная, оплаченная щедрыми гонорарами, балансирующая на грани запретного и дозволенного - покровительстве государства, власти и пренебрежении, ненависти к ним, рухнула вместе с державой, где кнут и пряник являлись основополагающим принципом, методом воздействия на население. Правда, избавившись от кнута, пряника тоже лишились. Что же осталось? Да вот облинявшая декорация дачных построек, прежде, при суровом, своеволий, капризов не допускающем советском строе, казавшимися роскошными, но в сравнении с тем, что в лесу, безжалостно вырубаемом, возводилось, теперь глядевшимися лачугами, обреченными вот-вот на снос.
   Неизбежным угасанием, запустением сквозило отовсюду: от осевших, с надсадным скрипом отворяемых калиток, ставней, криво провисших на ослабших, ржавых петлях, щелястого крыльца, продавленных антикварных диванов - то есть былого, бывшего, что нас, в очередном застолье собравшихся, еще как-то связывало. Или казалось, что связывало.
   Прежде, ни в детстве, ни в юности, с обитателями переделкинских дач, моими ровесниками, у меня спайки, сплоченности не возникало. Сосуществовали мы рядом, но параллельно, не соприкасаясь, еще, возможно, и потому, что я училась в музыкальной школе при консерватории, где постоянная, всех со всеми конкуренция не оставляла досуга ни на что. Я не участвовала ни в играх, ни в развлечениях, вечеринках, романах на дачном, летнем приволье, занятая исключительно долбежкой по клавишам. Рояль, требующий аскетического служения, обделил мою молодость веселой беспечностью, свойственной возрасту, но и кое-что воспитал, важное, думаю, не только в профессии, к которой тогда готовилась. Не став пианисткой, я научилась в обособленности, одновременно и вынужденной, и добровольной, ощущать себя органично, ни об ущербности, кому-то, верно, во мне заметной, не догадываясь, ни о преимуществах, что обособленность обещала, хотя и смутно.
   Но неожиданно бурное братание, дружно организуемые проводы в канун моего окончательного отбытия из переделкинского круга, заполнили как бы брешь взаимного, и с их, и с моей стороны, многолетнего, привычного отчуждения, обнаружив глубоко запрятанное: неужели, несмотря ни на что, родство?
   Хотя все-таки, предаваясь блаженству воскрешаемого прошлого, от разговоров о настоящем я воздерживалась. Так на перроне вокзала, когда провожающих и отъезжающих, пусть даже ненадолго, допустим, в отпуск, стена, маскируемая оживлением, разделяет. С детства тоску эту предотъездную знала, накатывающую одновременно и в ожидании нового, неизведанного, и в сожалении, до спазм в глотке, об оставленном. Состояние раздвоения, мне свойственное, тем еще теперь усугублялось, что я ведь не только уезжала, но и возвращалась, причем домой. Как так, а здесь я где? А здесь в гостях. В гостях на родине.
   Но уж точно сразило, когда в дверь нашего "люкса" кто-то постучался, и на пороге Борька возник, мой друг-одноклассник, некогда жгуче рыжий очкарик, маленький, щупленький, что не мешало ему сердцеедом прослыть. Именно прослыть, мне-то было доподлинно известно, оказавшись не объектом его обхаживаний, а наперстницей, сообщницей, в его пятнадцать лет самой главной тайне: Борька боялся девочек, но страх свой перемогал. А вот сцены, любой, и в школьном зале, и в консерваторском, Большом, ничуть. Это, мне не доступное, не постижимое, в нем восхищало. А его ко мне уж не знаю, что привлекло. Способность, возможно, хранить чужие секреты, беспечно разбалтывая собственные.
   Так называемый новый, на самом деле тоже старый, давно построенный и теперь неопрятно облупленный корпус дома творчества, куда нас заселили, огласился непотребными для утонченного слуха представителей мелкого бизнеса взвизгами. Ну, действительно, неприличие какое, двое, отнюдь не первой молодости, вцепились друг в друга, вопя истошно, нечленораздельно, с рефреном: "Ты, неужели ты?!"
   И правда, ну как Борька мог здесь оказаться, как, от кого узнал о моем тут постое, живя в Италии, неподалеку от Болоньи? Иной раз мы перезванивались, а когда я с Андреем во Флоренции оказалась, он и там нас навестил. Подумаешь, в Европе какие расстояния, сел в машину, без проблем. Но здесь, в России, нашей встречи ничто не предвещало, мистика прямо. Хотя, выяснилось, все просто. Борька приехал сюда на гастроли, к нему в артистическую явилась Аня, с которой я же его в студенческие еще годы познакомила, нынче живущая на три страны, в Германии, Израиле и России, мотаясь туда-сюда к своим детям от разных браков, и сообщила о моем в родные пенаты приезде. Опять же просто, разве нет?
   Ведь и со своей, с детства, подругой Женей, скрипачкой, соседкой по парте все школьные годы, я и нынче соседствую, уже в Колорадо. Из-за того, что Женя в Колорадо осела, мы и выбрали этот штат. И Ленка, наша соученица, но из параллельного класса, вылущилась по той же схеме из Принстона. Нормально, что мы везде находим друг друга, и магия совместно прожитого, тем более в юности, самом важном, определяющем человека, его становление этапе, и теперь не обесценилась для нас. Удивительнее иное, что и моих одноклассников, и сокурсников, в таком количестве, - всех я, разумеется, не перечисляю, - вынесло за пределы страны. По причинам, мотивировкам различным, но в чем-то сходным: мы приняли этот жребий, вызов - начать все сначала, без всякой страховки, поддержки, связей, нажитых дома. Ну не безумие ли?
   Борьке мы рассказали, что по приезде в Америку, Андрей, пока искал работу, что называется, по специальности, - а мог бы и не найти - нанялся продавцом в обувной отдел магазина-гиганта Nordstrom, а потом встал за прилавок с брильянтами ювелирной компании Shane. И Борька, виртуоз, лауреат международных премий, в Италии преподающий в обычной музыкальной школе, хотя и называемой пышно академией, обнял Андрея: какой ты молодец! Да, согласна, хотя практически любая судьба эмигранта с пряников не начинается. Знаю человека - владельца шикарного ювелирного магазина в центре Манхэттена на Мэдисон, 25 лет назад таскавшего на себе туши в мясной лавке Квинса. Американский менталитет тем еще отличается от европейского, что если там титулами, родовитостью, аристократизмом предков кичатся, то здесь -трудностями, предшествующими успеху. И в семьях детьми, внуками, правнуками помнится, уважается первопроходец, прибывший сюда, за океан, что называется, без порток.
   Такой пафос смелого, отчаянно, сказала бы, смелого самоутверждения, сближает социальные слои американского общества, разумеется, классового, разумеется, очень несхожего как в материальных возможностях, так и в уровне удовлетворяемых потребностей, но непреодолимых перегородок, традиционно в европейских странах укоренившихся, здесь нет. Чувство достоинства здесь никакая не привилегия, а общедоступное и, может быть, главное достояние любого американского гражданина, от посягательств и лично, и законодательством защищаемое.
   Вот в чем, возможно, секрет американской корректности, обоюдной вежливости, меня, в других условиях воспитанной, все еще умиляющей. Зачем вникать в подоплеку, почему мне улыбаются продавцы, кассиры, хозяева бизнесов, обслуга? А просто встречные? А другие водители, без истерических сигналов, терпеливо ожидающие, когда я, зазевавшись, проеду на зеленый, и на перекрестках дорогу уступающие, а уж в качестве пешехода я вовсе как священная корова в Индии: иди-иди, пожалуйста, подальше от греха… Из нутра, к хамству тотальному приученного, а все же, как выясняется, ранимого, возникает тепло, признательность - да ни за что. За атмосферу, которой все дышат. Несущественное вроде бы, ни на что не влияющее - капитализм, беспощадная конкуренция - а почему-то утешает, потребно душе, чтобы без повода, без смысла, а так, по инерции, ее не оскорбляли, не тыкали, как кутенка, напустившего со страху лужу.
   Еще мне в Америке нравится, очень нравится отношение к животным, и к диким, и к домашним. У нас, например, в околотке прижилась лиса. Встречала ее не раз, трусящую через дорогу, с неспешной, надменной царственностью, хвостом роскошным помахивая, так машины шеренгой выстраивались, пока она на обочину наконец не вступит. А сонмы гусей, слетающихся из Канады на зимовку к нам в Колорадо? Опять же, никто их, обнаглевших, гигантских, как птеродактили, не вспугнет. Природа - святое, божественное. Что ли ученики-последователи Спинозы, упорно века назад доказывающего божественный промысел во всем, что нас, людей, окружает, собрались здесь, со мной теперь рядом? Неужели только пересекши океан, я нашла свое, от рождения близкое, внятное?
   Здесь принято, похвально брать собак, кошек из шелтеров, то есть брошенных, как правило, беспородных. И холить их, лелеять. А в Москве, на нефтяных долларах распухшей, в данный момент, по приблизительным подсчетам, более 20 тысяч бродячих, одичавших сбившихся в стаи псов. И не только дворняжек, но и породистых, хозяевами выгнанных. Кто же на самом-то деле одичал? Считаю, люди. И причины искать им надо в себе. В условиях собственного существования, с которыми они в очередной раз раболепно, по-скотски смирились.
   На посиделках в одной из переделкинских дач Петя, театральный режиссер, сын известного, в эпоху, навсегда в никуда канувшую, драматурга, произнес, как бы ни к кому не обращаясь:"Ну а что бы я, например, делал в Нью-Йорке? В таксисты что ли идти?" Я отреагировала: "У таксистов тоже сильная конкуренция, не так просто устроиться, тем более в Нью-Йорке". Повисла пауза, но, внимания на такой сигнал не обратив, продолжила про Андрея, устроившегося продавцом в магазин, обувной, а потом ювелирный. И полное ошеломление. Марина, жена Пети, аж вскрикнула: "Андрюшенька, бедненький, какое унижение!"
   Унижение? А видеть, как на ваших глазах вырубают лес, и не посметь даже пикнуть, разве не унижение? Не унижение получать за режиссерскую, актерскую, журналистскую или еще какую-либо работу такие крохи, что предпочтительнее вовсе ничего не делать, существуя на ренту от сдаваемых в аренду либо московских квартир, либо вот этих дач? Не унижение от страха дрожать, что кто-нибудь настучит в налоговую службу, ведь ренту вы получаете наликом и никаких налогов с нее не платите? Не унижение жить в стране, где вас снова обдурили с бесцеремонной наглостью, не сомневаясь, что вы все сглотнете, потому что рабы, и осознать даже не способны собственного унижения?
   Унижение? А вы полагали, что нас в Америке ждали, раскрыв объятия и скатерть-самобранку расстелив? И мы так ловко все рассчитали, спланировали, приехав из Женевы в девяностом, начав сразу же заново, капитально благоустраивать половину отцом мне завещанной дачи, построив кирпичный, на двух уровнях гараж, отдельный домик для гостей, растратив и деньги, и силы. А потом, исключительно по подсказе не иначе как дьявольской, вражеской, от прочих, честных сограждан сокрытой, через три года с двумя чемоданами снова в Женеву на шестимесячный контракт отбыли, а дочку шестнадцатилетнюю, одну, отправили учиться в Нью-Йорк?
   Ну даМы для того завезли из Швейцарии черт-те знает сколько всякой всячины, от сантехники до мешков с семенами газона, - доставка багажа международной организацией, где Андрей работал, по контракту оплачивалась, - чтобы все это бросить, оставить в подвале гнить, разворовываться?
   Нет, ошибаетесь, мы не пифии, Мы - простофили. Мы собирались тут укорениться, основательно, добротно. Но и самый высокий забор от того, что его окружало, подступало к калитке, не спасал. Андрей с той поляны, где теперь новорусские коттеджи понастроены, регулярно, еженедельно собирал и увозил на тачке битые бутылки, консервные банки и прочие радости, оставляемые после пикников соотечественниками, так вот резвящихся на лоне природы. И нам их было не переделать, и им нас. Борьба на износ, кто раньше сдастся. Сдались мы.
   Давно, еще в Женеве, Шимон Маркиш, профессор кафедры славистики Женевского университета, отца которого, поэта Переца Маркиша, расстреляли при Сталине вместе с другими, обвиняемыми в сионизме писателями, в ответ на мои беспокойства по поводу дачи, тогда ощущаемой, воспринимаемой живым, оставленным без надзора существом, сказал, с раздражением при его деликатности неожиданным: "Да что вы, Надя, себя изводите попусту, понапрасну? Дом человека там, где он живет. Продайте дачу и успокойтесь, замерзли ли у вас там трубы, лопнули ли, снесло ли ураганом крышу, не ваша забота. Продайте. Дом не фетиш, а просто жилье, содержавшееся в порядке теми, кто в нем находится. Все, и ничего более".
   Я тогда удивилась, возмутилась: продать дачу, родовое гнездо?! Да не родовое - стать родовым не успело, не потянуло, тем моя родина и характерна, что преемственность там во всем, и в материальном, и в духовном, перерубается из колена в колено. Немногим удавалось в привычном, дотлевая, доживать. Но тлеть, рыпнуться не смея, парализованными вечным страхом, в гены проникшим, это что, это как, это жизнь?
   Нужны конкретные, личные мотивы? Они давно уже лейтмотивы, в поколениях накапливаемые, но для большинства так и нереализуемые. Что держит? Да многое, конечно. Деда моего, в ссылку при царе отправленного, к меньшевикам, Сталиным разгромленным, принадлежавшего, удержало. Отца удержало. Мне ли их осуждать? Но есть и еще объяснение: в нации дремлющее и при казарменном социализме закрепившееся безропотное, под давлением, смирение. Существование в зоопарке, в клетке, с регулярной кормежкой-баландой, даже у свободолюбивых хищниках инстинкты, природой заложенные, притупляет. При побеге из зоопарка, пока служители-надзиратели нарушителя ловят, из клеток общий, согласный вопль: "Поймайте, верните, спасите! Ведь он, она, они там погибнут!" Те, кто в клетках, руководствуются наилучшими побуждениями. В искренности такой и тех, кто устраивал мне, нам с мужем, отходную в Переделкино, не сомневаюсь. Но искренность не всегда однозначна. Они так считали, им так внушили, не догадываясь, что нас с ними разделяет. А объяснить это словесно нельзя.
   Пока дача стояла, за мной числясь, проходящие мимо, возможно, роняли: "Кожевникова еще за границей? Вернется, никуда не денется". Их, что ли, утешало, что и я никуда не денусь. Как и они.
   Дача служила будто гарантом моего, пусть незримого, среди них присутствия и, что важнее, правильности их позиции - принятия, покорного сживания с тем, с чем на самом деле сживаться нельзя.
   Во мне-то, как я есть, они не нуждались нисколько. Меня олицетворяла именно дача - баланс, необходимый в их мироощущении, пассивном, инертном, с пугливостью отвергающем любой риск.
   Патриотизм? Да увольте. Они не в стране жили, не в стране остались, а за своими заборами, в ветшающих, не ими, а родителями их возведенных одноэтажных или двухэтажных постройках. В условиях и при возможностях, в пух и прах разлетевшихся под напором очередной новизны. Очередной, в России бесперебойно поставляемой, алчной, беспринципной голытьбы.
   Когда только-только на поверхность всплывший слой опять срезается, ну что, кто в итоге остается? Пример. С малолетства, в переделкинский лес мы с отцом отправлялись по грибы. В основном сыроежки, опята, если белые попадались - экстаз. Папа раскрывал перочинный нож и на коленях со всеми предосторожностями срезал ножку. Не дай бог, потревожить, нарушить грибницу. Я, добычу найдя, его окликала, себе, в азарте, не доверяя. И удовольствие доставляло тщательность, трепетность движений его рук, особенно левой, ранением на войне поврежденной, с раздолбленными осколками пули косточками. Страна. Я бы хотела видеть ее вот такой, бережно, свято охраняемой. Но, извините, не вижу.
   От переделкинских, напоследок, наших прощаний, со всем, со всеми, фотография осталась. Сижу в застолье на даче у кого-то, пригорюнившись, закручинившись, как пожилая Аленушка у пруда, где, в интерпретации патриотического Васнецова, утоп ее любимый братик Иванушка. И утоп. В сказке только воскрес. Но в сказке лишь.
   И знаю, помню, о чем думала тогда: домой хочу. Домой. Ну пусть, как Шимон Маркиш выразился, просто в свое жилье, которое надо и можно содержать в порядке.
 

ФОКСТРОТ

   Этот мебельный, из карельской березы гарнитур назывался "кавалерка". В него входили приземистый платяной шкаф, секретер с полкой для книг наверху, стол, вроде письменный, но зачем-то к нему прилагались четыре стула, а самым главным, важным являлся диван, начиненный потайными ящичками и с боков, и понизу, и в изголовье из массивной тумбы - вот было наслаждение их изучать!
   Гарнитур мама приобрела в самом начале их с отцом брака, его вкусы, привычки еще должным образом не успев изучить, не успев отвыкнуть от обстановки в квартире Дома на набережной, где жила со своим первым мужем, летчиком, за покорение северного полюса получившего звание Героя Советского Союза. Мама оттуда ушла с ребенком, моей старшей сестрой, взяв беличью шубу с пелериной, муфтой и капором, которые не носила, так как папа вещи подобного рода, насмешливо щурясь, называл "генеральскими" - до такого чина дорос бывший мамин муж.
   Гарнитур из карельской березы тоже выглядел "генеральским", и в комиссионку, где мама его купила, попал, видимо, среди прочей трофейной добычи, вывозимой эшелонами из разгромленной, разграбленной Германии. Папа с мамой поженились в сорок пятом, в канун победных в стране торжеств и нахлынувшего трофейного импорта, мейсеновских сервизов, хрустальных ваз, настенных часов, кожаных пальто и прочей роскоши, в советском быту непривычной.
   Папа, дойдя до Берлина, привез патефон в плоском сером футляре с набором пластинок, фокстротов в основном. Но патефон оказался испорченным, папе некогда было исправность его проверять, вообще в сфере житейской он хваткой не отличался. Как-то, явившись с фронта, примчался на свидание к маме на заляпанном "газике", и когда она увидела, чем он протирает ветровое стекло, выхватила это у него из рук - бальное, бархатное, с изумительной вышивкой платье, как выяснилось, из гардероба владельцев компании "Мерседес", в поместье которых папа побывал на постое. Его коллеги, военкоры, лучше сориентировались и по-умному распорядились набитым машинами гаражом, а папа схватил первую попавшуюся тряпку, полагая, что с толком на военных дорогах ее употреблял: отлично грязь впитывала. И удивился, смутился ликованием мамы, тряпку примерившую, пришедшуюся ей в самую пору, при том, что размеры мамины со стандартами не совпадали: узкий таз и пышный, во всех смыслах выдающийся, бюст. Хочешь-не хочешь, вид получался царственным, вне зависимости ни от чего, что ни надень. Но надеть мама могла только пошитое у портних. Такая зависимость ее в молодости и до старости, помню, удручала. А тут надо же, у жены владельца автомобильной империи параметры точь-в-точь с ее совпали! Чудак наш папа, сграбастал бы для нее охапку таких нарядов. Но их роман только-только начинался, ни он, ни она пока не подозревали, во что он выльется - в пожизненную, до гроба, связку. Хотя изначально совпадения не обнаруживалось ни в чем: ни в характерах, ни в интересах, ни в среде, ни в предшествующем опыте. Антиподы. И ведь умудрились же, честь обоим и хвала, из зова плоти создать нерасторжимый союз, на фундаменте которого воздвиглись дом, семья, разросшаяся и пестрая как цыганский табор.
   Я свидетель: мама нравилась отцу всегда, любой, мудрой, взбалмошной, ослепительной, невзрачной. Не имело значения. Нравилась! С того, верно, момента, когда он, закоренелый, считалось, холостяк, рухнул от напора безоглядной, бесстрашной, бескорыстной женской страсти. То есть маме удалось то, что до нее никому. После претензий того же рода многих, он откликнулся однажды и навсегда, верность, преданность сосредоточив исключительно на нашей маме. На могилу ее на переделкинском кладбище шел, будто я тянула его, упирающегося, на поводке. Не нужно это ему - соблюдение правил, ритуалов с цветами, замиранием у памятника. Мне, собственно, тоже, но надо, как думала, ради него. А он терпел, страдал в одиночестве, и наше, детей, мельтешение одиночество его, пожалуй, усугубляло. Мама для него была живой: застилая утром его постель, я замечала, что слева, ближе к окну, ни подушка, ни простыня не измяты. Место оставлено для нее: вдруг придет? И, может быть, приходила…
   Для меня, дочери, он воплощал идеал мужской красоты, в малолетстве пыталась, как он косолапить, и мама таскала меня по врачам, недоумевающими с какой стати с ногами без изъяна у девочки обезьянья стойка: колени подогнуты, носки внутрь. Папа в юности боксом занимался, а я имитировала все его повадки, добиваясь, помимо внешнего, врожденного сходства, полного, абсолютного слияния, природе, полу вопреки. Мнилось, что он ждал не меня, а сына. Долгом считала разочарование его, наследника лишившегося, смягчить. И преуспела, почти преуспела, вдруг, на излете уже его жизни догадавшись, что он вовсе в ином нуждался. Мы с ним настолько совпадали, что не оставалось зазора для таинства - источника волшебства, загадок, необходимых в любви. Моя прямолинейность, правдивость до примитивности, грубости, такого, как он, отторгали. Его, стопроцентного мужчину, противоположность влекла. Я же, упрямая, задиристая, бескомпромиссная, постоянно лезущая на рожон, воплощала, видимо, недостатки, его натуре присущие, с которыми он в себе боролся. А, возможно, олицетворяла то, что он хотел забыть…
   "Кавалерка" та самая, из карельской березы, в результате блужданий без применения, по родительской в Лаврушинском переулке квартире, перекочевала, зажалась в комнате-пенале, где я подростком обосновалась. В так называемой детской мы с младшей сестрой не ужились, то бишь я с ней не ужилась. Отвоевала собственную территорию, пусть тесную, с узким окном в неприглядный, с мусорными баками, двор-колодец, но зато с обозримой оттуда верхушкой колокольни церкви, куда меня няньки под видом прогулки приводили, где я томилась смутным, неведомым, и лишь хоровое пение возвращало к себе, к согласию с собой, и тогда, без нянькиных понуканий, сама становилась на колени.
   "Крестить бы ребеночка, вишь, душа просит", - товарки няньку увещевали. Она им: "Боязно, узнают, от места откажут, ежели ну по секрету… Наденька, папе-маме не скажешь?" Я: "Конечно, скажу!" Нянька: "Ну видите, какая спорченная". Я, твердо: "Маруся! Врать нехорошо!"
   Да, изъян, мой изъян. Не умела, не хотела и не научилась утруждать себя ложью, притворством. А ведь тут искусство, сродни творчеству. Есть выражение - вдохновенный враль - завидую - таким как раз верят, а правда сомнения вызывает, знаю, но ничего поделать с собой не могу.
   В унаследованном мною гарнитуре я, конечно, все облазила, изучила, но как-то, чтобы открыть форточку, влезла на тумбу в изголовье дивана, и вдруг в ней отошла, сдвинулась панель, открылся лаз, куда я нырнула.
   Оттуда, из пыльных глубин, извлекла письма, пачки писем, не сразу сообразив, кому они адресованы. Ему! Соблазнителю, неверному, растоптавшему их доверчивость, но неужели настолько бессердечному, чтобы их, брошенных, ну просто хотя бы не пожалеть…
   К письмам прилагались фотографии. Брюнеток-шатенок-блондинок, в широком ассортименте, на любой вкус, Одна запомнилась: прямой пробор, томной взор, на узкие оголенные плечики накинуто что-то из клочковатого меха: боа, что ли? Ну потеха, во что они тогда выряжались, красотки эпохи индустриализации. На обороте надпись химическим карандашом: "Любимому и единственному. Люся".
   Потом то же самое фото увижу на обложке мемуаров Ольги Ивинской (музы Бориса Пастернака) "В плену у времени". Она там упомянула и моего отца, ее бывшего сокурсника, - о большем ни слова, - к которому обратилась как главному редактору журнала "Знамя" с рукописью романа "Доктор Живаго". Отец опубликовал цикл стихов, пронизывающий прозаический текст, на что никто из прочих редакторов не решился. И получил выговор от ЦК КПСС. При его осторожности вряд ли тут риска не сознавал. Облако назревающего скандала окутывало роман, в "Новом мире" Пастернаку отказали, и вдруг Кожевников, ортодокс, обнаружил смелость, от него не ожидаемую и некоторых задевающую. У нас, и не только у нас, выход из образа, так сказать, не поощряется, осуждается, при чем с обеих сторон. И власть недовольна, и либералы-демократы. Отец, с его опытом лавирования между этими и теми, полагаю, последствия предвидел, и все же - факт - гениальный цикл Пастернака обнародовал первым он.
   Да, он действительно перед настоящей литературой преклонялся, вначале, с азартом молодости, устремляясь к ее вершинам, образчикам, потом отступил, читал, перечитывал жадно, с наслаждением, созданное другими. Но и Люся-Ольга Ивинская встряла не случайно, роль свою отыграла, спустя много-много лет. Удержалось что-то, верно, в их с отцом отношениях, если не чувства, то отголоски прошлого, пробив броню наращенной бдительности моего отца.