Одно утешение: Мур унаследовал от матери потребность выразить себя в слове. А, значит, осуществился, присутствует здесь, рядом с нами. Чудо-мальчик, которым не восхищаться нельзя.
   Я, признаться, оторопела, ознакомившись с послесловием к двутомнику Георгия Эфрона, подписанному ученой дамой, архивистом Татьяной Горяевой: "Перед нами самый обыкновенный молодой человек, находящийся в эпоху репрессий и войн "на краю жизни". Обыкновенный?! Да если бы такие, как Мур, в России составляли большинство, страна была бы другая.
   Еще удивительнее замечание В. Лосской, специализирующейся на биографии Цветаевой, составителя и переводчика двухтомника Георгия Эфрона, в содружестве с Е. Коркиной: "Читателей дневников, возможно, удивит полное отсутствие в записях Г. Эфрона веселости, юмора, смеха. Он не описывает ни одного комического положения, сценки, ни одной шутки, анекдота, остроумной реплики". От кого ж это ожидались веселость, описание "комических положений, сценок" - от юноши, отца которого забили в застенках НКВД, сестре следователь, гнусь, в лицо пускал струю мочи, чью мать довели до самоубийства? Это ему что ли вменялось острить, хохотать-гоготать? Или фамилия Лосская псевдоним, напрокат взятый, как и Горяева? Не может быть, чтобы она, вот такая, соотносилась с известной в литературном мире семьей? Увы, да. И во Франции пребывает. Чересчур часто в Россию наведывается? Ведь текст Г. Эфрона насквозь пронизан иронией французского именно закваса. Насмешничает он прежде всего над собой, с интонациями, не от матери перенятыми. Марина Ивановна к себе самой относилась по-российски всерьез. И при польско-немецких вливаниях менталитет у нее был исконно русский. А у сына нездешний, то есть нетамошний. Вот туземцы его и слопали, как в Полинезии залетного путешественника, капитана Кука.
   Кто знает, настигли его вражеские пули или блюстителей советской "морали"? Александр Михайлович Яковлев в книге "Сумерки" написал: "Молодых ребят на передовой расстреливали ни за что, просто потому, что кто-то на них донес".
   Поставим тут точку. Судьба, выпавшая Георгию Эфрону после прочтения дневников, кристально ясна. И никому не позволено его трагедию дымовой, нарочитой завесой умалять, извращать. Итог, урок: развернуть русло реки-жизни вспять нельзя. Уехали - не возвращайтесь.
 

РОЯЛЬ ИЗ ДОМА ПАСТЕРНАКА

   Мне было семнадцать лет, когда к нам на дачу прибыл рояль с дачи Пастернаков. Поскольку мы с сестрой обе учились в Центральной музыкальной школе при консерватории, одного инструмента оказалось недостаточно: именно когда приближались часы занятий Кати, я испытывала прилив бешеного трудолюбия, не желала уступать ей клавиатуру, и мы ругались, даже порой дрались. Вот родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один "станок", и у нас появился старенький кабинетный "Ратке".
   Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, включающую и перевозку -благо недалеко, в том же Переделкине, с улицы Павленко на улицу Лермонтова. Как рояль перевозили, не помню в точности, но чуть ли не на телеге, и можно представить, как он, "Ратке", плыл мимо дачных заборов, сопровождаемый лаем окрестных собак.
   Одновременно с покупкой мама получила согласие Станислава Генриховича Нейгауза, живущего там же, на Павленко, 3, послушать мою экзаменационную программу, и это единственное, что омрачило посещение дома Пастернаков. Хотя Стасик - его все так называли, и студенты, и даже люди малознакомые -проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив.
   Но я сама тогда уже о многом догадывалась, и игру свою в присутствии Стасика воспринимала как повинность, необходимую, чтобы иметь возможность прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович.
   Особенно дороги мне были стихи Пастернака о музыке: играя концерт Шопена, я бормотала знаменитое "Удар, другой, пассаж, и - сразу/ В шаров молочный ореол/ Шопена траурная фраза/ Всплывает, как больной орел". А уж когда Брамс, то конечно - "Никого не будет в доме,/ Кроме сумерек. Один/ Зимний день в сквозном проеме/ Незадернутых гардин". И, казалось, все забыв, это я буду до смерти помнить. Мне чудилось тайное сокровенное совпадение в судьбе Пастернака с моими тогдашними переживаниями: у меня, как у него, (прошу прощения за юношескую самонадеянность) любовь к музыке превосходила любовь музыки ко мне, и я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить в звуках. Он, как и я, (снова прошу прощения) добровольно решился отказаться от профессии музыканта, в тот как раз момент, когда вне музыки не мыслилось жить.
   Вот в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном, классическом темном платье, с белым воротничком. И первая фраза, что я из себя вытолкнула: "А у меня "Избранное" Бориса Леонидовича сперли. С дарственной надписью!"
   Это было мое горе, вызвавшее в семье снисходительно-насмешливое сочувствие: "А не води в дом черт-те кого". Книга была надписана отцу, у него в "Знамени" был напечатан цикл стихов из "Доктора Живаго".
   А вот Зинаида Николаевна поняла. В тот день, по слухам суровая, малодоступная, она меня обворожила. Мы с ней листали альбом с фотографиями Бориса Леонидовича, и только боковым зрением я отмечала маму, что-то трепетно выспрашивающую у Стасика, у Лени, младшего сына Пастернаков, Наташи, его жены, никак не предполагая, что именно она, Наташа, станет Хранительницей, спасительницей этого Дома, что именно благодаря ее подвижничеству Зинаида Николаевна воскреснет спустя двадцать семь лет после смерти.
   …Эту книгу, вышедшую тиражом в двенадцать тысяч экземпляров, на отличной бумаге, безупречно оформленную, по сегодняшней цене бутылки шампанского, сразу ставшую раритетом, купить можно только в Доме поэта в Переделкине. Я за тем туда и пришла спустя те же двадцать семь лет. От калитки до дома почему-то бежала. Увидела готовые распуститься тюльпаны, подумав, что сажала их, верно, Зинаида Николаевна. Но Наташа, Наталья Анисимовна, меня поправила: Зинаиду Николаевну занимало то, что полезно для семьи, для дома; вот огурцы, петрушка - это было по ее части.
   Собственно, так ее образ и сложился, как женщины очень земной, хозяйственной, как бы в противовес своему гениальному спутнику. И хотя все знают, что со стороны судить о соответствии какой-либо супружеской пары нельзя, бессмысленно, догадки, домыслы в отношении людей выдающихся пресечь, увы, невозможно. Да и сам Пастернак размышлял над выбором Толстого, Пушкина. В его известной фразе - "А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне", - ключ к его собственной судьбе, его выбору. Но почему-то этим ключом долго - и уж не сознательно ли? - пренебрегали. Можно только дивиться, как так случилось, что та, с кем поэт прожил, прошел рука об руку тридцать с лишним лет, оказалась в тени, будто не заслуживающая внимания.
   И вот наконец-то письма к ней, Зинаиде Николаевне, впервые опубликованные (как и многие уникальные фотографии), восстанавливающие не только цельный образ великого поэта, но и справедливость к женщине, жене, которую он предпочел всем. Писал их Борис Леонидович на протяжении всей жизни, и даже тогда, когда другая женщина появилась, когда, казалось, его целиком захватил новый страстный роман.
   Пастернак писал: "И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никого никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что и работа и природа и музыка оказались тобою и тобою оправдались в своем происхождении, что - непостижимо: что бы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою". Он писал: "Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то то световпечатлительное цельное понимание жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью и связанных, моими и твоими -ты ведь, прежде всего, любишь это, если полюбила меня?"
   Только теперь можно оценить благородную сдержанность Зинаиды Николаевны, не воспользовавшуюся такими свидетельствами, чтобы, что называется, в глазах общественности, в главах соперницы, себя отстоять, защитить. Сама-то она знала - и довольно. А весь мир другим был поглощен, трагической последней любовью поэта к Ольге Ивинской, Ларе из "Доктора Живаго".
   Потом вышла книга Ивинской "В плену у времени"с подзаголовком "Годы с Борисом Пастернаком". Письма же Зинаиде Николаевне по-прежнему оставались в туне. Больше того, Зинаида Николаевна собственными руками, никому из близких не сказав, отдала эти письма - продала. В ее бумагах сохранилась расписка: "Я, Софья Леонидовна Прокофьева, 8 октября 1963 года купила у Зинаиды Николаевны Пастернак все письма Бориса Леонидовича Пастернака, адресованные ей (количество писем и открыток приблизительно семьдесят пять)".
   Зачем, почему? И как написано в предисловии, за пятьсот рублей! - что в то время, как там же сказано, хватило бы на уголь для дачи на несколько месяцев. Кстати, спустя два года после смерти Зинаиды Николаевны, Прокофьева за те же пятьсот рублей передала эти письма в ЦГАЛИ, закрыв их для пользования. И опять непонятно, почему: насколько эти реликвии драгоценны, не могло вызывать сомнений. Хотя поступок Зинаиды Николаевны все-таки объясним, продиктован, пожалуй, ее характером. Ведь как она ни бедствовала, ни листочка из архива Пастернака никому никуда не отдала. Но вот письма к ней - этим, по-видимому, сочла себя вправе распорядиться.
   Материальное ее положение в последние годы было крайне тяжелым. Все сбережения ушли на консилиумы врачей, когда Пастернак болел, умирал. Счета же в зарубежных банках оказались замороженными. Зинаида Николаевна хлопотала о пенсии. Но Федин ей ответил, что ее пенсия - "дело щепетильное". "А не щепетильно ли, - делилась она с ближайшим своим другом Ниной Та6идзе, -вдове такого писателя продавать последнее пальто на толкучке за пятнадцать рублей. Чья это санкция убивать меня среди бела дня, что если это санкция свыше, то я помогу ему покончить с собой".
   Вот в этот период, как я теперь понимаю, из дома ушел рояль, на котором, возможно, Рихтер играл, Нейгауз, Юдина… Играла, наверно, и сама Зинаида Николаевна - пианистка, с которой еще в Киеве Горовиц в дуэтах музицировал.
   И от меня тот старенький "Ратке" тоже потом ушел, я отдала его подруге "за так", избавляясь от него как от ненужного, тяжелого напоминания о своей неудавшейся музыкальной карьере. Глупость, конечно. Но еще большая, непростительная постыдная глупость, тупость, что в семнадцатилетнем сознательном возрасте я, со своими наведенными страданиями, не увидела, не заметила страданий подлинных. Мимо ушей пропустила фразу Зинаиды Николаевны: "А у нас теперь мало кто бывает". Не всполошилась: а с чего это Пастернаки с роялем расстаются? Борис Леонидович уже безусловно осознавался классиком, гением, великим; переделкинское кладбище, где он был похоронен, сделалось местом паломничества, но вместе с тем литфондовские власти подбирались, кружились, как воронье, над его дачей, пока не решаясь, но подумывая о выселении оттуда его семьи. Билась в кольце нужды вдова. И это время кто-то способен еще воспринимать как благодатное для литературы? Кто-то смеет пугать и писателей, и читателей нынешними рыночными отношениями, будто бы убийственными для таланта?
   В сущности, все продается. У всего есть цена. И у вдохновения тоже. Ну а мастерство - это воля, все себе подчиняющая. Пастернак такой волей обладал. Он, как и Пушкин, - теперь уже никто не вздрогнет от такого сравнения - не боялся, не стеснялся воспринимать свой поэтический дар еще и как средство существования в материальном плане. Эта сторона жизни им учитывалась и в письмах к Зинаиде Николаевне. Влюбленный, очарованный, он не забывает о своих обязательствах мужчины-добытчика. Без этого нет стержня ни в чьей жизни, ни в чьей судьбе. И поэты не исключение. Масштаб же дарования привносит свободу, не доступную ремесленникам. Хотя условия для всех равны. Даже оплата не сильно разнится. И только будущее расставляет акценты по справедливости. Гений работает для вечности, при жизни рассчитывая на гонорар.
 

ПЕЙЗАЖ С НАМИ И БЕЗ НАС

   Ранним утром солнце врывалось в гостиничный номер с такой слепящей неистовостью, что мерещились юг, море, пляжное томление. Хотя опыт подсказывал повнимательнее вглядеться в лёгкое, как перышко, облако, зацепившееся будто случайно за округлый бок сплошь зелёной, облепленной елями горы. И бдительность пробуждалась не напрасно: во вторую половину дня безобидное белое пятнышко обычно серело, разбухало, только что еще яркую синеву заволакивало от края до края, и от праздничных утренних обещаний не оставалось и следа.
   Между тем к вечеру, когда и тело, и рассудок, с непогодой смирившись, погружались в бездейственную сонливость, вдруг хмурая пелена раздЈргивалась, как занавесь в театре, и вновь обнаруживалось утреннее, нарядное сияние, правда, с оттенком вроде бы сожаления, меланхолии, грусти.
   Горы с балкона казались близкими по-домашнему, дорожные швы на них почти осязаемыми, а крыши отелей, вилл - доступными, как сваленные в кучу игрушки избалованного родительской любовью ребёнка.
   Брекенридж, горно-лыжный курортный городок, обосновался в Скалистых горах сто пятьдесят лет назад, и, судя по фотографиям в местном музее, жизнь его обитателей неприхотливой размеренностью, непритязательностью совпадала с существованием в любой другой американской глубинке. Вот разве что горы стискивали городок с обеих сторон, нависая, заслоняя казавшееся низким небо, и приходилось бороться со снежными заносами, из-за которых двух, трёхэтажные домики утопали иной раз по самые крыши. Из техники - только лопаты. Ими жители дружно орудовали, разгребая похожие на туннели лазы в отвердевшей на морозе снежной массе.
   А вот в погожие денёчки возвращались к принятой у американских поселенцев и поныне укорененной обособленности друг от друга, нисколько, впрочем, не высокомерной, лишённой заносчивости, свойственной европейцам, а ценимой здесь прежде всего за удобство: не лезешь бесцеремонно к другим, и они к тебе не полезут. Принципиальное невмешательство в чужие дела нарушается лишь в случаях, если кому-то помощь понадобится. Тогда откликаются с готовностью, пожалуй, даже радостной. Хотя соучастие ограничивается чисто физическими усилиями. Жалобы, не обоснованные чем-то конкретным, останутся безответными, и не только сочувствия не вызовут, а откровенное недоумение.
   Американское безразличие, холодноватая в обличье радушия отчуждённость, отсутствие любознательности, консервативная привязчивость к привычным стандартам как в быту, так и в деле, профессии, пришельцами поначалу отторгаются, но, спустя время, обнаруживается, что в основе тут независимость, вольнолюбие, обладающие, оказывается, такой притягательностью, с зарядом бодрости, смелости и при этом комфортностью, как пришедшиеся точно в пору, нигде не жмущие башмаки.
   Подобная обувь, на толстой подошве с высокой шнуровкой, по внешнему виду увесистая, на самом же деле, надетая, дивящая невесомостью, непременная часть гардероба и местных жителей, и туристов, слетающихся отовсюду в такие вот горно-курортные городки, коими славится наше Колорадо. Причём не только в пик лыжных сезонов, но и летом, когда жилы снега видны лишь на вершинах гор. Соблазн преодоления - основа здешнего времяпрепровождения. Одинокий, с явным усилием выжимающий педали велосипедист, одинокий путник в необозримом, безлюдном пространстве, одиноко, до дна погрузившийся в себя, отхлёбывающий кофе из картонного стаканчика постоялец отеля, скорее правило, чем исключение. Галдящих, шумящих, сбившихся в кучу редко встретишь. Поэтому, помимо горного воздуха, здесь целебна тишина. По главной улице, не превышая 25 миль в час, ползут, крадутся машины. Пешеходные зебры пресекают им путь чуть ли не через каждый метр, появление зеленых человечков на светофорах сопровождаются имитацией голоса кукушки. ОтчЈтливо-настойчивый кукушкин призыв оправдан, так как пешеходы частенько обнаруживают склонность о чём-то задуматься, полностью отрешившись от происходящего. Собственно, горы нужны человеку как раз вот для этого - отрыва в такие дали, куда в суете, толкотне не заглядывает душа.
   Что же она там потеряла, то ли из будущего, то ли из прошлого? Прошлое, впрочем, манит сильнее, чем не сбывшееся пока, а возможно, и никогда. Кроме того, погружение в прошлое исключает спешку, что тоже располагает. Некуда торопиться, прожитое разматывается нить за нитью, как клубок шерсти в руках умелой вязальщицы-судьбы.
   Особенно увлекательны, хотя и небезопасны, сцепки теперешнего с минувшим. Сходное состояние испытываешь при чтении, точнее перечтении, тягуче-раздумчивой, как мёд, и концентрированной, как бульонный кубик, однако объёмистой книги. Стиль такой, определяемый пафосным утверждением индивидуума, личности среди всеобщего хаоса, нынче утрачен, то ли по вине авторов, то ли из-за спада читательского спроса к сочинениям такого рода. И писатели, и читатели книг, не взвинченных острым сюжетом, канули в одной связке в небытие. Сохранились лишь единичные представители некогда мощной цивилизации, затонувшей в пучину безвкусицы, ширпотреба.
   Поколения, заброшенные из одного века в последующий, ностальгией по прошлому страдают в большей степени, чем проживающие отмеренное в одном, цельном временном куске. Неважно как, неважно где. Тут присутствует некая магия - в смене, как бы условном, исчислении первых цифр столетий. Большинство смиряется, но некоторые недомогание от сшибки, допустим, лишь в числах, так и не могут преодолеть. Мета времени, непонятно куда канувшего, отличает их и внешне, и внутренне как клеймо то ли каторжности, то ли избранности.
   Не знаю, откуда взялась догадливость, собираясь в Брекенридж, бросить в последний момент в дорожную сумку "Волшебную гору" Томаса Манна. Хотя читала роман лет тридцать назад, он твёрдо вошёл в категорию любимых, необходимых, потому и отправился - то есть все десять томов собрания сочинений почитаемого с юности автора - в багаже из России в США, заняв почётное место в нашей семейной библиотеке теперь уже в Колорадо.
   Причина же, по которой возникла охота "Волшебную гору" обновить в памяти, была самая элементарная: горы. Они главенствовали и в Брекенридже, и в романе, являясь не только фоном сюжетного развития, но и побудителем к размышлениям автора об ускользающей, разуму неподвластной категории, смутно обозначенной как Время.
   Десятитомник Т. Манна был издан в СССР под редакцией Н. Н. Вильмонта и Б. Л. Сучкова. Борис Леонтьевич "всплыл" случайно - не ожидалось вовсе, что "Волшебная гора" даст толчок к воскрешению и этой фигуры. Его, выпущенного только-только из лагеря после смерти Сталина, мой отец взял своим замом в журнал "Знамя", что оказалось стратегически безошибочно. Сучков, широко, европейски образованный, отменный германист, в молодые годы удачливый, вознесенный аж до идеологического отдела ЦК и вдруг с карьерных высот в лагерные бараки сброшенный, после реабилитации рисковать не хотел, и его опасливая осторожность избавляла в какой-то мере главного редактора от постоянной, неослабной бдительности за коллективом руководимого им журнала.
   Коллектив сложился разношерстный. Сотрудники даровитые, с собственным мнением, в любой момент могли, а может быть, и хотели подставить шефа, а верные, преданные такую посредственность, серость выказывали, что на них тоже нельзя было положиться. Одиноко лавировавший между этими и теми, Кожевников наконец-то в лице Сучкова обрёл и помощника, и почти друга. Во всяком случае, Сучков стал частым гостем, можно даже сказать, завсегдатаем в доме моих родителей.
   Обаятельно-любезный, и после лагерных мытарств сохранивший или восстановивший лощеную элегантность, остроумный, но не едко, не озлобленно, он сделался украшением-утешением в застольях, где, так же как в редакции, присутствовали люди нисколько друг с другом не сочетающиеся. На этих сборищах мне с детства вменялось заниматься сервировкой, из-за многолюдства, у нас в доме принятом, неоднородной. Тарелки попадались с щербинкой, бокалы, с того конца стола, что папа возглавлял, от хрусталя сменялись стеклом, и я сбивала рассадку, соответствующую чинам, рангам, подменяя её собственной оценкой приглашенных: кто-то из них вызывал у меня симпатию, а кто-то вовсе нет.
   Задачу облегчало то, что, например Сучков, какое бы начальство, министры разные, не въезжали на машинах с шофёрами в наш двор в Переделкино, всегда садился по правую руку от папы, и я испытывала удовлетворение, зная, что бокал, сверкающий сине-глубинным, в соседстве с папиным, изумрудно-зелёным, достанется именно ему.
   Расположение моё к Сучкову зародилось подспудно и никак не мотивировано. От осознания взаимовыгодности их с отцом союза я в те годы была далека. Но почему-то он пробуждал во мне, девочке, потребность ему покровительствовать, оберегать что ли, хотя от чего, от кого - непонятно. Сучкова сопровождала жена, вторая, первая исчезла в тюремных застенках. Замучили, убили? Неизвестно. А эта, бывшая балерина, ростом, костистой громоздкостью грациозному ремеслу совершенно не соответствовала. И как пара своему мужу тоже. Ощущение возникало, что в лагерях не он побывал, а она. Взгляд её водянисто-размытых, выпуклых глаз выражал страдальческое напряжение одновременно с агрессией. Имя её заслонилось, забылось но внезапно выхватилось: Ирина. Сучков жены то ли стеснялся, то ли опасался, но появлялся всюду с ней. Может быть, оставлять её дома одну представлялось ему небезопасным? Когда Сучкова не стало, Ирина приехала как-то к нам в Переделкино для беседы с глазу на глаз, как предупредила, с отцом. О чем-то просила? Рыдания, вдовьи слёзы? Признаки безумия, мужем кое-как сдерживаемые, проступили в ней к той поре уже явственно.
   Борис Леонтьевич ушел из жизни, находясь на посту директора Института мировой литературы имени Горького. Когда эту должность ему предложили, отец, огорчение, верно, утаивая, нарочито шумно его поздравлял. Свидетельствую, так как чай в кабинет им приносила. Но с того момента Сучковы бывать у нас перестали.
   Исчезновение, полное, с концами, кого-либо из ближайшего окружение родителей наблюдать приходилось и прежде. Подоплёка нам, детям, не разъяснялась. Стоит предположить, что узы дружбы в той среде не воспринимались первостепенными, а вроде как дополняющими отношения служебные. Ссоры на обыкновенной, житейской основе заслонялись, вытеснялись более, считалось, важным: идейными разногласиями. Но почему так безжалостно выбраковывались те, кто утрачивал прежний статус по причинам совершенно от них независящим? Относилось это к женщинам, которых бросали или у которых умирали мужья.
   Наша мама, обворожительно общительная, хлебосольная, гостеприимная, с подружками умудрялась держать дистанцию, с оглядкой не менее трезвой, чем папа с коллегами. Эпоха, не допускающая сантиментов, и на неё, от природы эмоциональную, возбудимую, с боязливой трепетностью подверженную суевериям, наложила печать жёсткости. Но грехи свои она знала, помнила, перегружая свою честную, изначально правдивую душу их бременем, отмолить которые, в Бога не веря, тоже, видимо, понимала, нельзя. Не это ли стало причиной преждевременного ухода красивой, цветущей и, как казалось со стороны, стопроцентно благополучной жены успешного мужа?
   Приятельниц - сонмы, но задушевная, единственная, была ли? Я думала, что больше, чем кому-либо, она доверяла Бекки, Ревекке Анисимовой, мужа которой, Ивана Ивановича, как раз и сменил на посту директора Института мировой литературы Сучков. Кончина Анисимова случилась для всех неожиданно. Хворала, жаловалась на разного рода недомогания Бекки, а уж Иван Иванович, статный, плечистый, образцовый русак-богатырь, никаких тревог не внушал. Солидно-серьёзный, внушительно-представительный, здоровье своё берёг с фанатической прямо-таки истовостью. Ничем другим природа его не наградила. Простонародная, что называется, от сохи, физиономия лоснилась самодовольством. Как характерно для бездарей, уважал себя упоЈнно. Из энциклопедического словаря уже здесь, в Америке, узнала, что Анисимов пробился в членкоры, а мог бы и до академика дотянуть. Научных трудов - с гулькин нос. Но при чём тут труды? Верноподданническая угодливость перед властью - вот что являлось гарантией процветания в эпоху, по мерзости превзошедшей всё, что ей до того в России предшествовало, хотя тоже, как известно, далёкое от идиллии. Но казалось, что пик низости, подлости достигнут, и хуже уже не бывает. Бывает. Завидую не дождавшимся, не дожившим до очередного гнусного витка, поднявшего с илистого дна, на поверхность вынесшего отрёбье, ублюдков, получивших всю полноту власти в несчастной стране.