Душа, знаю, размешается в углублении, во впадине у горла. О ней забываешь, она вроде как спит, и вдруг, непонятно с чего, горло разбухает, шебуршение там возникает, царапание, будто просится, рвется кто-то наружу. С какой стати, вас звали? А нас не спрашивают. Душа эта самая, тоже знаю, существует вне осязаемого, реального, вне физических, телесных рамок. И власть свою твердо выказывает. Сновидения наши являются по ее, души, прихоти. Мы-то бы рады забыть, все забыть, а нате, получите, никуда не сбежите, от себя прежде всего.
   Ну ладно, коли так, придется признать, что прошлое - единственное, что никто у нас не отнимет. И груза его тоже никто не облегчит.
   Свидетельства, доказательства, наиболее ощутимые пройденного, прожитого - сближение сиюминутного с ушедшим, минувшим. Сдвоенное, параллельное, спрессованное в одном мгновении присутствие и там, и там овладевает нами с таким мощным напором, что одиночеству места не остается. Скажем, я здесь, в Колорадо, выдергиваю из газона сорняки, - перчатки в кармане шорт, но я, то ли в забывчивости, то ли в приступе некоего рода сладострастия, цепляю, тяну колючий, занозистый стебель, боли не замечая - и, воображения нисколько не напрягая, оказываюсь, сидя на корточках, среди массы ярко-желтых одуванчиков, в полном восторге букет их них собираю, чтобы маме вручить.
   Мама, считаю, польщенная, одуванчики принимает, но мешкает, прежде чем поставить их в вазу. Понимаю: мои одуванчики настолько прекрасны - гонцы, сообщившие первыми о приходе весны - что, конечно, надо подумать, какое найти им достойное вместилище. Но мама смотрит на меня как-то странно, почему-то грустно и нерешительно, что ей вовсе не свойственно. Мой букетик все еще лежит на столе, на глазах увядая, а мама все медлит, и во мне нарастает буйное что-то, дикое, мстительное, непримиримое ни с чем, ни с кем. Чей-то вопль, грохот, со стола что-то валится, разбивается, кто-то бежит, гонятся за кем-то, кого-то хватают и держат крепко. Кто-то пытается высвободиться, продолжая орать. Но пахнет мамой, моя морда притиснута к ее груди. Слышу: Надя, одуванчики в воду поставлены и сразу ожили, взгляни, и напрасно ты так, совершенно напрасно.
   А ты, мама, можешь ожить? Мама, спасибо! Отчетливо вижу тебя в ярко-пестром сарафане, со врезавшимися в белое, пышное тело бретельками, склонившуюся к грядке с клубникой - усы сорта "виктория" дали соседи Гринберги - и ты, насквозь городская, увлечена этим, для тебя новым занятием, но скоро к нему охладеешь. Грядка исчезнет в зарослях крапивы: вот крапива на нашем участке отлично прижилась.
   Участок, полученный папой в числе группы писателей-фронтовиков, сыр и темен от высоченных, столетних елей, вырубить которые не разрешается лесничеством. Время строгое, к начальству, любому, относятся с опасливым почтением. Для меня же практически все взрослые - начальники. Мама -главный. По иерархии за ней следует почтальон, развозящий на велосипеде газеты, в ожидании которых томится папа, выходит за калитку, возвращается разочарованный, снова выходит, всматриваясь вдаль нашей улицы Лермонтова. Уж коли папа так наглядно от почтальона зависит, тот, сомневаться незачем, большой начальник.
   С почтальоном вровень находится милиционер, проверяющий есть ли прописка у домработницы Дуси: потому как Дуся пугается, а мама улыбается, и мне, и милиционеру ясно - прописки нет. Но он не сердится, уходит, сопровождаемый мамой, явно довольный. Вскоре, правда, снова придет, и все опять повторится.
   Но всех важнее, строже лесничий, перед ним вправду родители робеют. У него ре-пу-та-ция, знаю, что это слово означает: денег - не берет. И ели вырубать не дает. Разве что усыхающие, но тут его не обманешь. А ели, будто назло, и не собираются усыхать. Вот сосны, те солнце любят, а елей сырость, полутьма вполне устраивают. Вцепившись в почву на нашем участке, сомкнувшись кронами высоко-высоко, они сторожат нас как пленников в погребе, к свету не выпуская.
   Получается, что ели нам даны как бы в наказание. Разбежавшись, спотыкаюсь об их мощные, выступающие наружу корни, падаю, разбиваю коленки. Пятна зеленки сопровождают мое детство, почти деревенское, одичалое в отсутствии сверстников, привозимых в дачный поселок только на лето, я же живу здесь постоянно, и в зиму, и в осень, и в раннюю, буро разбухшую, глинистую, с островками талого снега, весну. К лету готовлюсь загодя, играя сама с собой в мяч, упражняюсь его, отлетающего от дощатой стены нашей дачки, так называемого "финского домика", метко словить, чтобы всех потом поразить - ну когда дети сюда приедут, и заглянет может быть кто к нам в калитку или окликнет через забор, а я тут как тут, с тугим мячиком подмышкой, умелая, ловкая, распахнутая для любой, с кем угодно, дружбы.
   Нет, я нисколько не чувствую себя одинокой, но жду, терпеливо жду поворотов в судьбе, иной раз, правда, не выдержав, сама им навстречу несусь стремглав. В лесу, что напротив нашей дачи, тоже темном, еловом, сыром, с редкими прорезами ослепляющих солнцем полян, бегаю наперегонки по зеленой, мне по щиколотку, густой траве с щенком-боксером, единственным моим всесезонным товарищем, но обгоняющем меня во взрослении, серьезности, жизненной умудренности. Он умрет, когда нам обоим исполнится четырнадцать лет. Все умрут, останусь лишь я да столетние, мрачные ели. Хотя и ели, те ели, видеть буду во снах, издалека, нас разделит океан, непреодолимый, как смерть близких.
   А когда все еще только брезжило, зачиналось, как день в мутных, утренних сумерках, папа саженцы вдоль забора воткнул, яблони имея ввиду, а подсунули ему, как выяснилось, осины. Обидно, но их пожалели, не стали уничтожать, хотя суматошно при ветре шелестящий их ряд служил постоянным напоминанием об оплошности папиной, о бесхозяйственности вообще, свойственной нашей семье.
   Осины тогда, в моем детстве, считались чем-то вроде бузины - позором дачников. Кто же мог представить, что я окажусь, внедрюсь там, где дерево именно этой породы считается символом края. Лучший колорадский лыжный курорт называется Аспен, то есть осиной. Зрелище - горы, осенью покрывающиеся золоченой, сверкающей чешуей - вызывает восторг, как у паломника в долгом странствии прибредшего наконец к Храму.
   Но это сейчас, а тогда, вблизи Москвы, большим, в полгектара участком на две трети завладела крапива, пребольно жалящая, к ней опасались приближаться, смирились с ее агрессивностью, довольствуясь площадкой перед крыльцом да тропинкой, обсаженной флоксами, к гамаку ведущей. Мама иногда в гамаке возлежала с книжкой, но потом гамак сгнил, его забывали осенью снять, остались проржавелые кольца, в стволы елей вбитые, как напоминание о летней, праздничной безмятежности, грезах о былом, недавно еще доступном и оборвавшемся будто вдруг слезами, застрявшими в горле.
   Зато уцелела чудом, размахнулась в необъятную ширь, черемуха, примкнувшая к окну маминой комнаты, пахнувшая с такой одуряющей силой, что весна представлялась вечной, неизбывной, как молодость, как жизнь, как любовь.
   Запах - основная смычка, удерживающая разлетевшуюся в клочья жизнь. И жизни нет тоже, если за поворотом ее ничего уже не маячит. Тупик, но и упершись в него, ожидание, как ни странно, не исчезает. Ожидание сродни запаху по навязчивой неистребимости, ускользающей неопределимости и особенной властности, требующей полного подчинения и наказывающей непослушных.
   Для меня ожидание всегда являлось костью, жесткой, голой, без следов мякоти, в схватке с которой щенки испробуют прорезающиеся зубы, миску с кормежкой вылизав подчистую, аппетит же не утолен, наоборот.
   У меня аппетит возбуждало все. Утро, вожделенное после бессмысленно, бездейственно потраченного времени во сне, ночью. Будто кто-то вонзал в бока мои шпоры, и я, разве что ржание лошадиное не издав, с постели вскакивала, босая по дому блуждала, предлог выискивая, чтобы к маме или папе ворваться, достать их из дремы равнодушия, безучастия, люто ненавистных моей беспощадно активной натуре, моторности, сродни круговому мельканию полосатого, заведенного на полу игрушки-волчка. Что мне делать, ах, что же мне делать, бодрствующей одиноко, всеми, спящими, оставленной? Вот-вот закричу: пожар!
   Кричу, но немо, в деталях несбывшееся пережив, и порку, хотя, увы, никогда меня не пороли, отняли и сладость стыда, и унижение беззащитного перед взрослой жестокостью ребенка. А то бы я так рыдала, с таким наслаждением сглатывала собственные сопли, с кровью смешанные из разбитой губы. Хотя нет, впечатлило бы больше, если экзекуцию пережить молча, не обронив ни слезинки. Жертва - вот роль, мне прельстительная. Гордая, хотя и униженная, от побоев шатаясь, в лес, в ночь ухожу, путь обратный нарочно забыв. Непролазная чаща, совы ухают, стаи волков сжимают кольцо, а я одна-одинешенька.
   Начинаю скулить, но - стоп. Как я смогу заблудиться в лесу, где своей себя ощущаю чуть ли не с первого же проблеска сознания? Лес - мой, как песочница во дворе у сверстников-горожан, зажатая джунглями многоэтажных домин, пьяницами обоссанная. Какие счеты? У них те запахи родные, у меня свои. Бредет лошадка по нашей улице, мимо леса, роняет катушки с ароматным парком, достигающим моих алчных ноздрей. Да что там, вся грудь моя нараспах, все мое существо внемлет дробной, ритмичной клади испражнений лошадкиных. Петя, хозяин лошадки, кричит: "Надя, посторонись, глупая, посторонись!" Но я-то уверена, Петя не сердится, кричит так, для порядка. И на самом-то деле он меня поощряет, прижавшуюся вплотную к лошадиному глазу, к правому, потом к левому, в поцелуе с причмоком. Лошадь терпит, а Петя снова кричит: "Пошла, ну пошла!" Я на обочину отступаю, провожаю долгим, влюбленным взглядом круп лошади, седока, телегу, с колыхающейся бочкой, где собрано, слито, наше, дачников, говно. Канализация когда еще будет! За баранку грузовика сядет дядя Костя с оторванной на войне ногой, и не в бочке уже, в цистерне то же самое будет плескаться, и так же, отступая к обочине, улыбнусь дяде Косте, как прежде Пете. Да, это папа сумел мне внушить: рабочий класс надо уважать.
   И не то чтобы надо - потребность есть, и в капиталистической Америке она не ушла, даже определенней выкристаллизовалась. В понедельники по нашему околотку проезжает машина, выпрастывая мусорные баки, выставляемые жильцами на тротуар. В кабине машины не Петя, не дядя Костя, а вовсе другая, другой расы физиономия. Афроамериканец. Как-то мы улыбнулись друг другу - и все, сцепка произошла. Грузовик проезжает еще где-то, пока с собакой гуляю, но своего всегда, везде узнаю. Я его, он меня приветствует, высовываясь чуть ли не по пояс из высокой кабины. Он проехал, я продолжаю свой путь. Куда? А неважно. То ли вперед, то ли назад.
   В свое непуганое никем, ничем детство. Там чуть позднее одуванчиков заячья капуста появлялась, и успевши налюбоваться на изнеженно-беленькие цветочки, я совала пучки ее в рот: хам и хрясь. Кисленько, приятно. А в пруду, неподалеку от дачи жили тритоны. С черной и с желтой спинкой. Которые с черной - крупнее. Я наблюдаю за ними, по колено стоя в стоячей холодной, с бархатной ряской, воде. Намерение вызрело: некоторых приручить, но для начала пусть ко мне привыкнут.
   Ловлю в ладонь, разглядываю, отпускаю. Они на драконов похожи, на тарелках, на вышивках по шелку изображенных, что папа с мамой привезли из Китая. Ух столько всего навезли! Но зачем, почему так долго не приезжали? Месяцами, годами, веками. И вспоминали хоть изредка обо мне? Ведь я-то почти уже взрослая, как Джинка, товарищ мой, и зачем мне эти ватные, атласно-скользкие одеяла, зачем мне, девочке, штаны с прорезом, что китайчата носят? Зачем мне все это, зачем, если мамин вспухший живот опал, и кроме меня, единственной, еще кто-то объявился. Сестра? Почему меня не спросили? А я, может быть, против. То есть точно против. Мне и без нее, сестры, было хорошо. Как раз без нее-то и хорошо. Одной хорошо, а уж если рядом с кем-то, то чтобы все поровну, по справедливости, ну и с признанием чуть-чуть моего превосходства. Вот тогда я довольна. Мне нравится быть как все. И чуть-чуть иной все же.
   А как же? Я ведь от щенка-боксера, Джинки, немножко, но отличаюсь. И от тритонов. И от обезьянки Тарзанчика, мартышки, с которым мама, еще беременная, из Китая явилась. Ему было все позволено. Вазы, люстры, прогневавшись непонятно на что, вдребезги разбивал, вцеплялся мне в волосы и истошно визжал, в длинных, тонких прядях запутавшись. Бросался бананами, недозрелыми, видите ли, в фургончике по заказам из "Елисеевского" доставляемых. Мне объяснили: тоска его гложет вдали от родины, острова Хайнань, откуда его взяли. Там он родился, в питомнике, где китайцы сородичей его содержали как лакомство. Сразу же обрубали хвосты, чтобы сбежать не могли. В джунглях без хвоста делать нечего, и соплеменники отринут. А с какой стати он тогда тосковал, на сочувствие напрашивался? Его ведь не съели и не собирались съесть. К чему буйствовать, когда тебя нежат, балуют. А потому что это инстинкт - тяга к родине, неизбывная, родители мне внушали. Но вряд ли предполагали, что решусь проверить их утверждение на личном опыте.
   А еще, одновременно с Тарзанчиком, у нас жила лиса, обыкновенная лиса. Шкура так себе, хвост унылый, испуганная мордочка, но отъелась, залоснилось, и в сердчишке ее, верно, разгорелось желание благодетелям за их доброту отплатить. И она это делала добросовестно, обстоятельно, в меру своего лисьего понимания.
   Лисе дали имя Марья, и каждое утро Марья выкладывала на крыльце нашей дачи тушки задушенных в соседних деревнях и в совхозе кур. Добытчицу выследили, вычислили адрес проживания, и тоже ежедневно стали наведываться к родителям за данью, беспрекословно выплачиваемую. Марья при сем присутствовала, без тени смущения, раскаяния.
   А чего ей стыдиться? Она ведь выполняла свой профессиональный долг -курей, глупых, беспечных, хватать за горло и в нору приносить. Нора же ее была теперь здесь, на даче под номером девять по улице Лермонтова, где ее приютили и, казалось, признали.
   Но вдруг Марья пропала, день нет, два нет, нет неделю. Где Марья? -потребовала я разъяснений у родителей. В семье у нас, если кто-то пытался соврать, выходило коряво, как у детей, так и у взрослых. Наверно, ушла, - я услышала, - для нее ведь жизнь с нами неволя, вот и сбежала куда-то, видимо, в лес.
   Ах, сбежала! Ни с того, ни с сего сбежала?! Так я тоже от вас сбегу, тоже в лес.
   Темноты дождавшись, выбежала за калитку и по проторенный тропинке к пруду. Прудов на самом деле имелось два. Один с островком на середине, где росли две березы, другой назывался бочаг, с обрубленными в непроглядную глубину краями. Утопиться что ли? Свежая, оригинальная мысль меня увлекла, но удержалась недолго. В лесу было так хорошо, лягушки в пруду квакали, тритоны взбулькивали, а из дачных садов пахло яблоневым цветением, сиренью, черемухой - май стоял - и в носу защипало от ликования, в обстоятельствах, мною переживаемых, вроде бы неуместного.
   Так и будет, продолжится - внезапное выхватывания меня из реальности, огорчительной, обидной до слез, но почему, от чего непонятно рассеивающейся, превращающейся в мираж, пустяк, внимание не заслуживающий. Лежу, к примеру, в кровати, бесчувственная, как полено, вчерашним чем-то разбитая, удрученная, оглушенная - и пение птиц. На рассвете они особенно неистовствуют, прямо надсаживаются крохотными тельцами, пробуждая, исторгая в тех, кто их слышит, ответный, утробный, сопричастный их зову клич - жить!
   Законам природы все живое подвластно, а в творчестве они отражается зеркально. Гении - это самые сильные, самые мощные звери, с наиболее выраженными животными инстинктами: ярости, смирения, восторга, смертельной тоски. Чем шире диапазон, тем дар пленительней, а для обладателя его опасней. Кто разумнее, осмотрительнее, способны вовремя отпрянуть, не дав сожрать себя пламени, прожигающему все кишки изнутри. Нужна виртуозная балансировка над бездной, где житейское и никакое, незнаемое, никем до конца неизведанное, противодействуя, корежат бедную, жалкую человеческую плоть. Лишь догадка, что то же самое испытывают все божьи твари, может дать ощущение общей гармонии, слитности солидарности братской букашки и дуба столетнего, земли и неба, жизни и смерти, мига и вечности.
   Когда мы только-только обосновались в Колорадо, я с подозрительностью, близкой к злорадству, выжидала их весны. Чем порадуете, а уж тем более удивите?
   Удивили, хотя я не поверила поначалу. Неужели? А почему, собственно, нет? Этот запах, зазывный, ослепляющий предвкушением счастья, понятно, несбыточного, настиг меня и здесь. Черемуха! Зацвела, выплеснулась через изгороди всего нашего околотка. Я одурела. Родина, ты что ли и здесь, в таком далеке? Тогда что ты есть? Или ты - это мы? Достаешь всегда, всюду, и в прошлом, и в настоящем, и не призраком, а по-хозяйски нашей судьбой распоряжаясь.
   Что же, нормально, хорошо - встреча и здесь моя с тобой. Убегать не подумаю. Зачем? Без тебя моя цельность в куски бы распалась. Спасибо, Родина. Твои территориальные очертания не имеют никакого значения. Я помню главное, и в тебе, и в себе.
   Везут саночки двое, до того заболтались, что не заметили где и когда ребенка обронили. Лежу в снегу, вижу звезды. Абсолютно отчетливо, вот как сейчас. Сознаю где: возле горки, на просеке переделкинской. Крики, паника - я молчу. Экстазное состояние, только в таком возрасте доступное. Их ликование: нашли, обрели. Улыбаюсь: любите меня, любите! Как вы сейчас, не сможет никто. Вот он миг, ради которого стоит родиться. Получено все.
 

ОТЕЦ И СЫН

   Наше знакомство состоялось, когда мне исполнилось четыре года, а дед после смерти бабушки Надежды, умершей за год до моего рождения, успел жениться, прожить в новом браке столько, чтобы жена новая Зоя, не помню отчества, на его площади прописалась, прописала и взрослого сына, дед же оказался ни при чем.
   По сути бездомного, деда доставили в Переделкино, и все пожитки его составляли книги. Не библиотека - куда там! - разрозненные, кое-как сброшюрованные издания, перевязанные веревками по стопкам. Вот именно их, спустя годы, таможенники в Шереметьеве мне будут, как контрабанду, швырять. Плеханова, серийные, копеечной стоимости, выпуски из "Библиотечки марксиста". Дед их в Москву из сибирской ссылки привез. И вот разложил в комнатенке на даче, вроде как очень довольный.
   Довольный всем и всегда - такая черта была в нем ключевой и запомнилась всего отчетливее. Никогда ни на что он не гневался, голоса не повышал, принял как данность и осуждение сына, не простившего измены памяти своей матери: инициатива в переселении деда к нам принадлежала моей маме.
   Я долго считала, что именно этот конфликт лег в основу их с папой размолвки. Не ссорились, но практически не разговаривали. Причем, если папа когда и вскипал, дед стойко хранил невозмутимость. Дожил до девяноста одного, ослепнув, но "Полтаву" чесал наизусть. И не только "Полтаву".
   Общение с ним могло дать куда больше, чем я взять пожелала. Никто ведь меня не вынуждал принимать чью-либо сторону в его разногласии с папой. Между тем, не задумываясь, да и не способная в те годы к подобным раздумьям, я признала папину правоту во всем - на том основании, что люблю его больше.
   Дед и этот разрыв принял к сведению, не выказав никакого огорчения. Натыкаясь на меня в коридоре, удивлялся: Надя? Как выросла… Все та же улыбка, в неизменной приветливости граничащая с полной бесчувственностью. С революционным прошлым, тюрьмой, ссылкой, нрав деда как-то не стыковался. По моим представлениям он не стал бы бороться ни за что. Или я ошибалась?
   Он был классический идеалист, что по-житейски выражалось в упрямстве, маскируемом как бы рассеянностью, отвлеченностью. Потребности свои личные свел до такого мизера, что, как разъясняла мама, позорил нашу семью и прежде всего своего сына. Действительно, срывы, хоть и редко, случались, и папа ну чуть ли не со слезами умолял: "Смени костюм, вот тебе мой, а этот - в помойку!" В ответ, по контрасту, сдержанно, мирно: "Да ты, Дима, не нервничай…" Уж не издевался ли? Нащупав, чем сына уязвить, доставал тут его планомерно, методично. "Что люди скажут?!" - по маминой формулировке. И - в отместку, что ли? - с проворством, при его возрасте удивительном, успевал-таки припрятать протертые до дыр штаны. Старческое слабоумие проявлялось у него исключительно вот на этом участке. Читал по-немецки и по-французски, а по-английски со словарем.
   Позорить же нашу семью он мог только в двух случаях: когда вывозили его за пенсией, которую он сразу же клал на сберкнижку, и в кремлевскую поликлинику, для профилактики, где обслуживался как член семьи.
   Эти выходы в свет, от силы раз в месяц, сопровождались, а, точнее сказать, сказать предварялись буйными сценами. Сын за отцом гонялся, чтобы под душ его затащить, а уж мама и домработница Варя с чистым бельем подстерегали. Вот-вот уж настигли, и вдруг уворачивался с бесовской улыбкой: у себя запрется, и что тогда дверь вышибать?
   Можно сказать, родители с обеих сторон представлены были родственниками, друг друга достойными. По маминой линией - откровенной дурехой бабусей, охорашивающейся постоянно, кокетливой, как институтка, а по папиной - дедом, сбрендившим в сторону прямо противоположную. Опорки, в которых он шаркал, изношены были до такой степени, что превратились уже в изделие, будто выполненное по заказу для персонажей из пьесы "На дне". Ван-Гог создал из подобной обувки шедевр, так и названный: "Башмаки".
   Между тем, одетый как оборванец, дед лицом оставался не только благообразен, но утончен, аристократичен. Высоколобый, светлокожий, в очках с овальными стеклышками, тогда устаревшими, но после, спустя эдак лет семьдесят, снова вошедшими в моду. Усы, бородка, как ни странно, холеная. Когда насильно его впихивали в папин костюм, каким еще молодцом смотрелся! Сидя рядом с шофером в казенной "Волге" был просто неотразим.
   Но помимо причуд у деда имелся и крупный, и уже непростительный недостаток: откровенное ничегонеделанье, неучастие ни в чем.
   На пенсию вышел, ни дня не промедлив. Врач-дерматолог, с опытом ссыльно-сибирским, где сифилитики толпами к нему стояли, и он их вылечивал - верю! Есть доказательства. В малолетстве у меня же самой случилась экзема. Сквозь забинтованные запястья желто, зловонно сочился гной. К каким только знаменитостям не таскали! Но очередной светила, вторя прочим, заключал: все это на нервной почве.
   Каково это было слышать, оскорбления такие! В благополучии, холе, "нервная почва" - откуда?! Но язвы все больше воспалялись. Воображаю, как ужасалась моему будущему мама, суеверно, как ей было свойственно, казнясь: за что!
   От отчаяния, наверно, обратились к деду. Он тогда уже в нелюдимость погрузился с головой. Целыми днями что-то читал, затворившись. Даже к столу общему не выходил. Домработница взывала: Михаил Петрович, откройте, обед несу! Дед, вроде как не дослышивая, переспрашивал: что-что? И отодвинуть задвижку-шпингалет не торопился.
   Из кельи его несло затхлостью. Пяти-шестилетней удавалось еще на диване сбоку примащиваться, где он среди книг возлежал, но их становилось все больше, неприятный запах усиливался, да и надобность в моих посещениях постепенно отпала.
   Хотя от напасти экземной именно он меня избавил. Процесс излечения стерся, но результат налицо: болячки те детские никогда больше не возобновлялись. Но и признательность деду растворилась, а удержался, напротив, укор: действительно, эгоист. Знания, способности, как скупой рыцарь, запрятал, отгородившись от всех.
   К таким выводам я, правда, пришла, не без подсказки мамы. Ответственность за наше воспитание в ней не умолкала никогда. Любая мелочь в ее изложении получала нравоучительную окраску. Я всем советам ее внимала с раскрытым ртом и ставши взрослой, и уже выйдя замуж. Что вовсе не значит, что я им следовала, но выслушивала с наслаждением. И готова бы слушать теперь маму мою, иной раз наивную, склонную к упрощением, но и к прозрениям тоже. Округлив небольшие, с жемчужным блеском глаза, понизив голос для большей выразительности, она выговаривала: самое страшное, Надя, безразличие, ко всему, ко всем.
   Дед в такую готовую схему укладывался. В последний раз мне пришлось с ним соприкоснуться, когда неуспехи мои в математике достигли черты уже роковой: пересдача грозила, чуть ли не второгодничество. Тут и припомнилось, что в Харьковском университете дед первый курс на математическом факультете проучился, откуда был вычищен за неблагонадежность. Восстановиться после позволили только на медицинском. Тогда уже, значит, к точным наукам допускались только проверенные.
   Вот ведь какая темная штука - генетика. Дед, пусть и в начале века, алгебре, геометрии ну и чему-то еще, мне не ведомому, обучаясь, получил внучку, которая и в арифметике ни в зуб ногой. Меня это нисколько не обескураживало: справившись кое-как с временной трудностью, твердо знала, что тут же, получив свою тройку, выкину ненужный мне мусор из головы. Чуть только потерпеть.
   Дед объяснения начинал терпеливо, приветливо, но с фразы, о способностях к педагогике не свидетельствующей: ну это же, Надя, так просто…
   Не претендуя на сообразительность в данной области, я, все же уязвленная, закипала, утрачивая начисто способность что-либо воспринимать. Дед глядел с удивлением. И по темпераменту мы сильно разнились. Ждал. Прищур сквозь очки, снисходительная улыбка, что уже буйство вызывало. Тетрадки, учебники летели со стола. Опять никакой реакции. Только взгляд уплывал в окно: там черемуха зацветала. О чем-то он думал, что к занятиям нашим никакого отношения не имело. Но об этом я уже не узнаю никогда.