Старый профессор говорил медленно, мысль как бы рождалась сейчас, в процессе разговора, хотя было совершенно ясно, что все это тысячекратно обдумано и внутренне утверждено.
   — И, кроме того, я заметил, что люди чаще всего, больше всего ругают и находят в других как раз собственные недостатки. Жадные ругают скупость, фальшивые — лживость… Человек обрушивается на то, что считает возможным в себе. Когда не доверяют, запрещают, ограничивают, — точка отсчета всегда «я сам». Поэтому нарушающие всегда подозревают всех. К сожалению, я это поздно понял и вырастил уже целый сонм нарушителей. Говорю вам это как молодому руководителю отделения.
   — Не так уж я и молода.
   — А с моей колокольни вы девчонка, простите. И уж, конечно, простите за этот разговор — нудный и в молодости непонятный. Возможно, меня вдохновила на это красота юной собеседницы. — И он галантно склонил голову в ее сторону, а она принужденно улыбнулась в ответ. — И еще я вам скажу напоследок, коль скоро у нас пошел такой разговор…
   Лариса подумала, что разговора, пожалуй, нет, что это сплошной монолог.
   — Не правда ли, — продолжал профессор, — странная вещь: вроде бы честность, правдивость — это норма, обыденность, и, встретив ее, ты не должен, казалось бы, радоваться, а тем не менее радуешься, удивляешься, прощаешь сразу многое, закрываешь глаза на многое. Почему? Отвыкли? Да, вот так, к чему это я? Может, ваш вид, а может, диссертация ваша так… А собственно, диссертация как диссертация.
   Лариса снова ехала, снова думала и хотела думать об очередных заботах, то есть о заботах, связанных с очередью, которые стали очередными во всех смыслах языка и бытия, но не получались эти думы. Лариса возвратилась к только что услышанной проповеди, решила, что порядок, какой-никакой, а порядок в ее отделении есть, и постепенно мысли ее перекинулись на порядок в очереди.
   Лариса ехала, особенно не задумываясь над маршрутом, пока машина не остановилась перед ее хирургическим корпусом.
   В отделении все в порядке, все спокойно. Она посмотрела оперированную больную, спросила, что с «мышиной проблемой», прошлась по коридору, посидела в ординаторской, посмотрела больного, возвращенного из психиатрии.
   Отдохнула у себя в кабинете в кресле молча, тихо, видно, даже подремала, что неудивительно: последние дни были хоть и веселые, но утомительные. И, никому ничего не сказав, ни с кем не попрощавшись, ушла из отделения и поехала домой.
   — Мамочка, здравствуй! Колька пришел?
   — Сидит уроки делает.
   — Я поем чего-нибудь, возьму с собой и поеду. А Коля пусть занимается.
   Лариса устроилась на кухне, и мать поставила ей на стол какую-то еду. Сначала молчали. Может, не хотели, чтоб Коля услышал, а может, просто от усталости или, наоборот, подбирали спокойную тему. Наконец мама начала:
   — Вот в магазине полочек нет.
   — Каких полочек?
   — Я ж тебе говорила, металлических, для кастрюль.
   — Да куда ж ты ее приделаешь?
   — А вот сюда.
   — Нельзя, некрасиво. И мешать будет.
   — Ничего. Не будет.
   — Нельзя сюда. Стена загроможденная получится.
   — Ну и что? Кастрюли туда все уйдут. На кухне необязательна красота.
   — Как это необязательна?! У нас ребенок растет, а он должен привыкать, приучаться к красоте, и не просто к красоте, а к красоте функциональной.
   — При чем тут ребенок, Ларисонька? Мальчику вообще нечего на кухне делать.
   — Вот и растет он у тебя тунеядцем. Он должен и на кухне тебе помогать.
   — Почему «у меня»? Ты мать…
   «И действительно, что же это я? Я мать. И что я спорю все время? Да черт с ней, с этой полочкой. Старик говорил мне о клинике, ну а дом?! Все начинается с дома. Что я все время восстаю против матери? Не доверяю я ей. А она мне. И сын растет в атмосфере недоверия. Все думаем о нем, о его спокойствии, о том, чтобы он не услышал ругани, — фальшь, ложь, обман только. Жил бы он в семье, где душевный покой, и пусть бы тогда слышал все. И, правда, с одной стороны, ему нечего делать на кухне, с другой — помогать надо. Не знаю, что и как. Где, что его подстерегает? И машина, и очередь, и споры о вине, и диссертация… Как выпутаться из этого дикого лабиринта проходных проблем?»
   — А-а! Мама! Ты все живешь в погоне за движимостью?
   — Привет, Коленька. Не повторяй бессмысленно за папой. Вернее, не бессмысленно, а без осмысления. — Лариса хотела поцеловать сына, но увидела, как он весь напрягся: в этом возрасте мальчики не любят, стесняются родительской ласки. Лариса оставила попытку. — Как дела, малыш? — Пожалуй, такое обращение тоже было напрасным.
   — Все нормально.
   — И в школе?
   — И в школе нормально.
   — А отметки?
   — Нормальные.
   — Что читаешь?
   — Что проходим.
   — А что проходите?
   — Пардон за извинение, «Анну Каренину».
   — И как?
   — Можно, но много.
   — А я из всего Толстого больше всего люблю этот роман.
   — Может быть, но я не понимаю.
   — Что не понимаешь?
   — Анну не понимаю. Ничего не понимаю. И нравятся мне все те, кого ругают и кого осуждают. Мы в классе всех скопом ругаем, но я никак не усеку, кого надо и за что.
   — А ты не суди их, читай и наслаждайся. Потом само все сложится.
   — Ну, мать, наш тичер в отпаде будет от такого подхода. Представляешь: «Николай, обрисуй мне светское общество, окружавшее Анну». А я: «Не смею судить, поскольку читал и наслаждался». Осудить я должен, потому как точно известно, что они все скопом ее убили.
   — Древний спор. Не будем затевать. Анна — гений, она, с моей точки зрения, одна из самых значительных, идеальных женщин в русской литературе.
   — Идеальные женщины — жены декабристов. А вот почему Анна — гений, прости, в толк не возьму.
   — Любит гениально. Безотчетно, бездумно, безумно, страшно. До смерти. Так могут любить только гении или ирреальные женщины, как булгаковская Маргарита. Любить, малыш, — это очень трудно. Большинство вообще, прожив всю жизнь, так и не познают, что такое любовь…
   — Ясно! Стало быть, горе от гениальности?
   — Не знаю. Думаю, Толстой с себя писал Анну.
   — Оверкиль. Поясни.
   — Нет. Это ты поясни.
   — Оверкиль — перевернулись, значит. Перевертыш у тебя. Как это с себя Анну писал? Мысль ушла за мою мозгу.
   — Толстой понимал без ложной скромности, что он гений. Софья Андреевна — очень хороший человек, но обыватель. В хорошем смысле этого слова: то есть не гений, только и всего. А гению с просто хорошим человеком так же трудно, как и с плохим, и хорошему человеку с гением трудно.
   — Значит, несовместно с гением не только злодейство, но и все просто человеческое тоже?
   — Ну вот уже мыслишь, уже появились литературные аналогии, ассоциации.
   — Ну и дальше?
   — Оба Алексея — Софья Андреевна. Оба хорошие, честные обыватели. Алексей Каренин шел на любые компромиссы, в пределах принятой морали, лишь бы сохранить сыну мать; Алексей Вронский пожертвовал даже карьерой, ушел из армии. Они для нее все делали. Но любить на уровне гения не могли. Как и не могли понять высокую нравственность Анны — при всем ее несоответствии существующей морали. Она честна сама с собой, с окружающими, но нарушила каноны среды.
   — Мысль понял — с гением жить невозможно, но это малодоказательно.
   — А я и не доказываю, а лишь высказываю собственное отношение. Я думаю, что, когда Толстой писал роман, он уже тогда обдумывал свой уход. Анна ушла на железную дорогу и убилась. Но, по его принципам, самоубийство неприемлемо, и он, как и Анна, тоже пошел на железную дорогу и умер. Но не убился сам.
   — Мать, полный шок завтра будет, когда выдам.
   — И напрасно. Дочитай, подумай, почувствуй и, если проникнешь в эту мысль душой, тогда валяй.
   — Ты, Коленька, все же учебник почитай.
   Но Коля не обратил внимания на бабушкин испуг:
   — Ладно, мам, свернем полемику до окончания твоего обывательского стояния.
   — Тоже ерничаешь. Это легко. Нет чтоб предложить мне отдохнуть, постоять за меня.
   — Пожалуйста. Когда скажешь.
   — Не надо. Я и сама справлюсь. Речь идет о том, чтоб подумать самому и предложить самому. Отец вот был против, а предложил сам и стоит сейчас. Он обо мне подумал.
   Николай был явно смущен, но бабушка давно, словно конь в узде, ждала лишь удобного мгновения прийти на помощь внуку и тут же включилась:
   — Коленька, пойди сходи за хлебом, пожалуйста.
   Лариса махнула рукой, пошла к себе в комнату и решила хоть немного полежать. На всякий случай она поставила будильник, чтоб загудел через полчаса — вдруг заснет. И, конечно, уснула.
   А через полчаса она ехала в свой новый коллектив.
   Станислав сидел в чьей-то машине, в компании еще четырех жаждущих получить желанный приз, и вел беседу о том о сем — ни о чем.
   Уже издали Лариса увидела, что он говорил ни о чем: она поняла это по отстраненному выражению его лица. Анемичное, расслабленное лицо, чуть округлившийся рот и бессмысленно опущенные складки вокруг него, немного выпрямленная, вытянутая верхняя губа и опущенная, отвисшая, сникшая нижняя. Рука чуть приподнята, согнута в кисти в виде дуги на уровне подбородка и мерно покачивается совсем не в такт слогам и словам — не плавно и не ритмично.
   Лариса увидела, поняла, что идет пустой разговор. Конечно, Стае уже выпил. Лучше бы он дома сидел, по крайней мере напился бы позже. Ясно было, что пока еще его можно собрать — надо увозить домой. Не подойдя к своему феодалу, она направилась к Валерию Семеновичу уточнить ситуацию и возможности. Перекличка, оказалось, только что прошла, и у Ларисы был часок для разрешения сегодняшних личных дел и забот.

СНОВА АВТОР

   Как будто бы вся очередь, цели и задачи этой очереди не были ее личными делами и проблемами! Личные заботы — это сугубо женские, а дела собравшегося коллектива равнозначны как для мужчин, так и для женщин.
   Мы говорим о Ларисе Борисовне, но ни в очереди, ни в больнице она не проявляет себя как женщина. Лишь дома, в семье… Женщина растворилась в мужчинах, в мужском деле. А если, наоборот, растворить мужчину в женщине?..
   Пишу я свою очередную книгу. Но она для меня не очередная, она для меня сейчас единственная, может быть, первая и последняя, я сейчас весь в этой жизни, в этой очереди, я также надеюсь добыть машину, я алчу ее, я такой же, как все они, ничем не отличаюсь от Ларисы Борисовны. Но пишу я о ней, о ее делах и заботах…
   Впрочем, что бы я ни писал, о ком бы я ни хотел рассказать, что бы я ни пытался выстроить, изобразить, придумать, я все равно пишу о себе. Пойму я это только после, когда прочту все написанное мною сразу и подряд. И самое обидное, что всяческую гадость, низости, отвратительное, что когда-то я увидел и захотел описать, — все потом нахожу в себе. И вот, чтобы так не было, я решил сначала подумать, увидеть все свое зрением явным, отстраненным. А если начисто обойтись в книге без себя?.. Посмотреть на себя можно — разглядеть трудно. Стараешься разглядывать — рассмотреть не удается. Может, оставить себя в покое?..
   Но я так боюсь, что речь все равно пойдет обо мне: ведь я так люблю себя, ведь всю свою жизнь я только то и делал, что помогал самоутверждаться, и чаще всего через свою работу.
   Я любил и люблю свою работу. Наверное, единственное, что я любил и люблю в жизни, — это свою работу, потому что она во мне создавала, рождала идею, ощущение своей исключительности, эдакого суперменства и крайней для всех необходимости. Поэтому, по-видимому, я и пишу о ней все время.
   Думают отчего-то, что я пишу о деле своем, а мне кажется, что я все время исследую проблему: как же научиться с достоинством любить себя; единственное, что, по-моему, может оберечь человечество, — любовное отношение к себе, а уж затем…
   Конечно же надо сначала научиться любить себя — лишь аскеты не любят ни себя, ни других. Что ж, я люблю себя в хирургии и не вижу в этом ничего дурного, страшного, зазорного. Это не истина, да и Бог с ней, с истиной, но хорошо, если бы она оказалась где-то в конце той дороги, на которую мне посчастливилось встать.
   «Истина стоит жизни», — иногда слышим мы. А профессия моя подсказывает: ничего не стоит жизни — уж больно уникальная это вещь, а сейчас и вовсе. Ведь ученые заподозрили, будто во всей Вселенной, во всех вселенных жизни больше и нет нигде.
   Это ж немыслимая уникальность! А мы, не зная, правильный ли выбрали путь, дойдем ли до конца, мы ради истины, ради сомнительного, полусомнительного, да пусть даже абсолютно точного способны рисковать таким поразительным феноменом бытия, как жизнь.
   Я люблю себя, и так хочется полюбить всех вокруг.
   Но как?!
   Да и что это — любовь — такое? Ко всем, к себе, к одной, к одному. Что правильно, что неправильно? Любить всех-всех вполне морально, соответствует любой морали. Любить одну женщину, двух женщин, трех… Любить одного мужчину, двух, трех… Уже не про всеобъемлющую, всесветную любовь я говорю, а про конкретную или, так сказать, на научном жаргоне — не глобально, а локально-сексуально…
   Но это ж совсем, совсем не то. Не про то я начинал говорить, да уж куда и от этого деться?
   Любовь — это тяжесть и радость, а при отсутствии свободы — тяга и отталкивание; это легкость отношения ко многому, когда на очень важное и даже, возможно, главное в жизни норовишь махнуть рукой. Это легкость и гнет. И когда они уходят, любовь тоже уходит, и ты как бы освобождаешься, освобождаешься от гнета, мороки, наваждения. Грядет свобода… Но наплывает на тебя такая тоска, такая смертная тоска по уникальному феномену бытия! Наплывает, потому что всеми клетками своими ты ощущаешь наступающее умирание, которое идет всегда, вечно, вне зависимости от коллизии или гармонии твоего существования, и ощущаешь его только тогда, когда уходит любовь. А иногда, когда ухватил момент за хвост да сумел включить собственное рацио, оценить, проанализировать, вот тогда сразу полувнезапно, ощутимо, реально, физически осознаешь, что время тает, убегает. И не абстрактно вдруг осознаешь это, а всем своим существом. Смотрел я как-то фильм о любви, о молодости да и ухватил мгновение, вспыхнула жалость к себе: никогда у меня уже такого не будет, ушло это от меня. Жалко. Сам понимаешь: прошло много времени твоего существования, и не то чтобы ты стал старше, старее, старым, а просто ушли только что бывшие здесь, существовавшие минуты, что-то в мире изменилось. Проскочившие мгновения проскочили безвозвратно, исчезли в небытии… И становится зябко, мозгло и страшно… Надо что-то срочно успеть.
   Я начал про одно, а ушел совсем… А может, это все одно и то же, может, я все про одно, про одно…
   Эх, создать бы у себя в больнице отделение невероятно хорошего отношения друг к другу!
   А если все же уйти от себя? Хватит о себе? Я ничто, я люблю лишь себя в хирургии, я люблю себя лишь в хирургии, лишь я люблю себя в хирургии…
   То же, что было со мной, — вычеркнуть, вычернить, выпихнуть, загнать…
   Все было давно.
   Давно! Давно? Почему кажется, что все, случившееся со мной давно, было будто бы недавно, совсем недавно?
   Нет, я уйду от себя, я не буду писать про себя… Я буду писать про женщину. Я лишь чуть-чуть отошел от Ларисы Борисовны. Просто время от времени мне хочется поговорить о себе. Ухожу.
   Женщина и мужчина — разные миры. Ничего общего. Разные психики, разная биология, голоса, цели, средства и пути. Я решил, что в женщине уйду от себя. Растворю себя в женщине. Сделаю цели и задачи не моими, той очереди, в которую поставлю женщину. И все… Постараюсь забыть про себя. Ухожу в очередь…
   Они договорились, что Лариса отвезет Станислава, а заодно подбросит домой и Валерия, а тот свою машину оставит здесь, чтобы заместитель его мог погреться.
   Лариса подошла к Станиславу.
   — Зачем домой? Хорошо сидим с коллегами, и дома мне сегодня делать уже нечего.
   — Ну хорошо, делать тебе нечего, а я позже не смогу отвезти, и придется тебе ехать своим ходом.
   — Своим ходом не хочу, не уважаю ездить не на машине, а на машине ездить люблю.
   Лариса поняла, что увозить Станислава надо срочно: еще немного, и его уже ложками не соберешь.
   — Давай скорей. Ведь время у меня ограничено.
   Станислав Романович медленно вылез из машины, споткнулся, ступив на землю, но Лариса привычно его подхватила.
   — Держи себя в руках. Меня ж здесь знают. Тащу пьяного мужа. Хорошо, что ли? Неудобно же.
   — Не нуди. От того, что нудить будешь, походка у меня сейчас лучше не станет.
   — Походка!
   Он прочно встал, средняя часть его тела выгнулась вперед, потом пошла назад, а вперед двинулась верхняя часть груди и голова, потом голова откинулась назад, наконец, прямой фигурой он поколебался и устоял. Затем вынес вперед одну ногу, держа стопы параллельно друг другу, наверное, для большей устойчивости всего тела. Затем та же процедура была проделана со второй ногой.
   — Походка! — Лариса стояла, чуть отстранившись, раскуривая сигарету, но тем не менее внимательно и настороженно приглядывала за благоверным — успеть, если понадобится, подхватить его, — но до того момента не выказывая столь прямо свое намерение.
   Станислав Романович благополучно и сравнительно быстро допереступал до машины, открыл дверцу, просунул в кабину сначала голову, а затем быстро юркнул, как рухнул, внутрь. Втянуть ноги было делом уже чисто привычной техники.
   Лариса облегченно вздохнула, позвала Валерия, и скоро они ехали по маршруту от райисполкома в город.
   Станислав что-то активно говорил, назвал всех стоящих в очереди тунеядцами, бездельниками, самодовольными нуворишами, которые радуются неведомо отколь взявшемуся успеху, хотя успех этот — лишь с их точки зрения (здесь он вспомнил про логику). Потом высказался об отсутствии культуры в очереди, о злобности и перечислил все имеющиеся людские пороки.
   Когда же Лариса возразила, заметив, что уж злобности-то она в очереди видит меньше всего, а доброжелательства больше, чем можно было ожидать, Станислав только рассмеялся и привел свой обычный аргумент:
   — Так-то так, но только затронь их карман или вообще что-нибудь личное…
   — Почему же надо бояться личного? На личном, пожалуй, и строится все общее. Хорошее личное — условие хорошего общего. Ты, Стас, удивляешь меня.
   — Ты хорошо училась, и ты хорошо подкована. Со студенческих лет, стало быть, помнишь, что Маркс писал.
   — При чем тут это?
   — А при том, что он сказал: свободное развитие каждого как условие свободного развития всех.
   — И правильно сказал, хоть я и не помню. Это ж ты был отличником и персональным стипендиатом. Видишь, я тоже своим умом дошла.
   — Своим! Человек никогда ничего не забывает, ему иногда лишь кажется, что он забыл.
   А потом Стас заснул, и неизвестно, вспомнит ли он завтра этот разговор и не опровергнет ли собственный постулат о тотальной памяти.
   — Хорош у меня защитник, собеседник и сюзерен.
   — С кем не бывает, Лариса Борисовна.
   — Все зависит от периодичности.
   Лариса сидела и переваривала сказанное Стасом, совершенно не вникая в смысл его слов. Когда пьяный человек говорит, его иногда слушают, но почти никогда не слышат. В голове у нее звучала его бубнящая, скандирующая речь. Лариса накачивалась сначала злобностью, потом гневом, затем презрением, пока все это не перешло в безразличие.
   Так бывало уже не раз, но потом все равно получалось, что чем больше она его ругала, тем больше чувствовала свою какую-то неизъяснимую вину. Чем больше в подобных ситуациях приходилось за ним ухаживать, чем больше она тратила на него сил, тем становился он ей дороже. Наверное, жалко было затраченных трудов. Вот хирург, хирург, а и ей не вырваться из мутной бабьей доли. Сейчас она находилась в самой первой стадии этого круга.
   Так всегда было. У нее так было. Так думала она раньше… и сейчас.
   Так было.
   Сейчас в мозгу разыгрывалось раздражение, в мыслях рождались самые гневные слова, которые она только могла придумать, но пока, возможно, в силу ситуации они не вылетали наружу. Стас спал, выстрелы были бы холостыми, да и ей неудобно было при чужом человеке. Валера же от сочувствия к Станиславу перешел к насмешкам над ним, что, пожалуй, не было «комильфо»…
   Стаса она довезла, выгрузила, запихнула в лифт, нажала кнопку, двери автоматически закрылись, дождалась остановки лифта наверху, вызвала его обратно вниз. И, не обнаружив в нем своего повелителя, вернулась в машину.
   — Ты где живешь?
   — Дай я поведу.
   — Садись.
   Валерий вылез, обошел машину спереди; Лариса переместилась на правое сиденье, привалилась к дверце плечом, и они поехали.
   Молчали. Каждый думал о своем. А может, об одном и том же. Лариса, во всяком случае, думала о Станиславе. Вот только несколько часов назад, когда пришел сменить ее, он был близкий, ласковый, заботливый, остроумный. Свой. И вот она увидела его сейчас — мрачное, мизантропическое, странно-подвижное чудовище; слова пустые, мыслей нет, душевная, духовная химера, составленная, как сфинкс, из частей разных миров: мысли яркие, четкие, точные, верные, правильные у него в голове перемешаны, как у гиены полосы на теле, с банальностями, очевидностями, пошлостью, злобностью, недоброжелательством, неоправданной суровостью. И все больше из ее души, головы и сердца улетучивалось утреннее отношение к Стасу и повышался градус раздражения и неприятия.
   «Почему я должна столь безропотно тащить до смерти на себе этот крест, — думала она, — с пьянством, с нелепыми радостями, развлечениями, саунами и пустой болтовней? А если и впрямь, как говорит Колька, — развод и дети об пол? Не до шуток. Чего-то надо придумать встречь этому. Сидит дома — отрешенный, одинокий, злой. Но, может, уже лежит, спит. Проснется и решит, что я ему сорвала всю работу. Тоже мне: „Я люблю ездить на машине“. А потом — я ему работу сорвала. Впрочем, он мне этого пока не говорил, но еще скажет. Сегодня, правда, он не увидит меня».
   Машина остановилась в каком-то дворе.
   — Приехали. Выходи.
   — Я в машине посижу, подожду. Иди.
   — Привет! Мало насиделась в машине? Время у нас есть. Чайку горяченького попьем. Я хороший чай делаю, не жалею заварки. Ну давай. Оперативненько.
   — Да, ты прав. Пошли.
   Валерий тоже вытащил из почтового ящика целый ворох разных газет, немного писем, официальных, судя по конвертам. И у него накопилось за эти дни.
   Как только они вошли в квартиру, раздался телефонный звонок. Звонили с работы, интересовались, когда придет. Срочности никакой, а так — из пиетета и интереса.
   Лариса огляделась: небольшой коридор, вешалка, напротив полочка, заваленная инструментом, какими-то поделками: что-то курьезно-техническое, собранное по частям или, наоборот, разобранное, недоразобранное… Лариса сняла пальто и прошла на кухню, куда жестом указал ей путь хозяин дома, продолжая разговаривать по телефону.
   На кухне было все привычное, необходимое: плита, раковина. Стандартное: холодильник, стол, столик, табуретки, полки, пустые бутылки — красивые на полках наверху, обычные — на полу. Из лично-индивидуального здесь был матрац, поставленный на ножки, как тахта. Лариса села на табуретку и стала смотреть в окно.
   Валерий пришел, тут же поставил чайник на огонь, а Лариса подумала, что Стаса на кухню и батогами не загонишь. Впрочем, у него есть возможность не заходить на кухню, а у Валеры ее нет. В конце концов, она сама не пускает Стаса на кухню, хотя он в периоды трезвости не раз уверенно заявлял, что по-настоящему хорошую еду может приготовить только мужчина.
   Вновь раздался телефонный звонок.
   — Ну, у меня как в конторе.
   — Это нормально. Если жизнь складывается нормально и правильно, то с годами сам звонишь меньше, а звонки в доме раздаются чаще.
   — Извини. Пойду узнаю, что за правильность этой жизни отрывает меня от чая.
   Лариса захотела, чтоб позвонили из очереди и призвали их срочно объявиться. Зачем? Опять был деловой разговор.
   — Нарциссовна, винца выпьем маленечко?
   — Я же за рулем.
   — Ваша законопослушность меня радует. Хотя я бы не пренебрег. Подумаешь, чуть пригубить.
   — Я просто знаю результаты. Вижу на работе.
   — Ну и прекрасно. Быть законопослушным и удобно и надежно.
   — И вообще я зарок дала не пить за рулем.
   — Ну, молодец! Доктор, ты мне нравишься. Соблюдение законов и есть послушание.
   — Почему послушание?
   — Откуда я знаю? Послушание и есть послушание.
   — Все зависит от того, куда и как нас движет жизнь. Валерий разлил чай. Он был совершенно черною цвета, от чашки шел прекрасный запах, на вкус он, наверное, будет замечательно горчить. Лариса попробовала.
   — Очень горячо. Подожду, а то вкуса настоящего не почувствуешь.
   — Подождем.