Такое всегда вызывает восхищение у потомков.
   И далеко не всегда приводит в восторг современников. Им трудно, да и не хочется расстаться с привычным, сойти с проторенных и нахоженных троп.
   Бетховен и прежде догадывался о существовании этого довольно печального закона жизни. Теперь же он столкнулся с ним вплотную. Музыканты, едва заглянув в ноты его симфоний, поднимали ропот – «все эти новшества невозможно сыграть…». Но музыканты были кроткими овечками по сравнению с певцами, К тому же он привык к оркестрантам и научился кое как справляться с ними. С певцами пришлось гораздо труднее. Из всех людей искусства они самые заядлые консерваторы. Кроме того, он слишком грубо и далеко вторгся в их область, чересчур много потребовал от них. На первой же спевке актеры взбунтовались. Они настаивали на изменениях. Для одного партия была слишком высокой, для другого чрезмерно низкой, одному не хватало выигрышной арии, другой считал, что ему слишком много придется в спектакле петь и это пагубно отзовется на голосе. Почти все актеры, словно сговорившись, требовали переработок, грозили отказаться от ролей.
   Исполнитель партии Пизарро, бас Себастьян Майер, обладатель умеренного голоса и неумеренного самомнения, вовсю и где только мог поносил Бетховена, хотя и считался приятелем его.
   – Мой свояк никогда не написал бы подобной галиматьи! – выкрикивал он, расхаживая по театру и размахивая нотами. Майер был женат на Иозефе Хофер, свояченице Моцарта, и потому считал себя единственным и непогрешимым судьей в искусстве.
   Так что редкая репетиция проходила без криков, рыданий, угроз.
   Но Бетховен не отступал ни на шаг, хотя ему было ясно, что актерский состав слаб. Только женские партии исполнялись более или менее сносно. Впрочем, и женщины были далеки от совершенства.
   Леонору пела совсем юная, двадцатилетняя Анна Мильдер. Богато одаренная вокалистка – старик Гайдн, услышав ее, сказал: «Дитя мое, у вас голос с целый дом!» – она не нашла в себе достаточно сил, чтобы полностью раскрыть героический характер Леоноры. А ведь именно этот образ и воспламенил Бетховена, вдохновив его на создание оперы.
   Словом, совместная работа с театром доставляла композитору мало радостей и много огорчений. И чем ближе придвигалась премьера, тем огорчения– становились сильнее. Казалось, опера только для того и родилась на свет, чтобы приносить своему создателю горести.
   Незадолго до премьеры он вынужден был вступить в борьбу с администрацией театра. Бетховен озаглавил свою оперу «Леонора». Дирекция настаивала на том, чтобы это название было изменено. Совсем недавно в Дрездене и Праге состоялись первые представления «Леоноры» – оперы на тот же самый сюжет, с музыкой популярного в те времена итальянского композитора Фердинандо Паэра. А за несколько лет до того в Париже прошла «Леонора» француза Пьера Гаво. Театральные дельцы испугались, что старое название оттолкнет зрителей, и потребовали сменить его. Им, кроме кассы ни о чем не думавшим, легко было сказать-сменить. Для Бетховена же с этим именем была связана вся работа над оперой, от первого до последнего такта, многие месяцы непрерывного, тяжкого и радостного труда, труда во славу Леоноры.
   Барон Браун был человеком твердым. Когда же речь заходила о возможном убытке, он становился тверже кремня. Как ни упорствовал Бетховен, как ни сопротивлялся, ему все же пришлось сдаться. Скрепя сердце и чертыхаясь, он согласился назвать оперу новым, каким-то чужим и сторонним именем – «Фиделио».
   Однако на этом злоключения не кончились. Они лишь начинались. Удар пришел оттуда, откуда его никто не ждал. Ведь опера, казалось, не содержит ничего крамольного: ее действие происходит в Испании, в стародавние времена, в шестнадцатом столетии, а злодея Пизарро наказывает представитель власти – министр. Хотя именно с этой стороны удара и следовало ожидать, если живешь в стране, где не только свобода, но и само упоминание о ней находится под запретом. Леонора же не только напоминала о свободе, но и боролась за нее, а значит, призывала других следовать своему примеру. Удар нанесла цензура. В начале осени 1805 года,когда до премьеры оставались считанные дни, она запретила "Фиделио". Темницы, тирания, невинные жертвы, беззаконие, возведенное в закон, достаточно живо напоминали современную Австрию, чтобы не испугать императорских цензоров. Они слишком часто мирились с этим в жизни, чтобы не запретить все это на сцене.
   Бетховен спешил. Такого с ним еще не случалось. До сих пор на него, как и на всех подданных империи которые мыслили, негодовали, страдали, давил государственный пресс. Но он пока еще ни разу не побывал меж зубьев шестерен. Теперь его уже затянуло в машину. Еще минута – сработают сцепления, провернутся шестерни, и под скрежет и хруст вышвырнут изувеченного, с раздробленным хребтом человека.
   Он впервые в жизни ощутил себя маленьким и слабым рядом с огромным, всепожирающим чудовиидем – самодержавной властью. Что сделаешь голыми руками, столкнувшись с ним? Разве что сожмешь эти руки в кулаки в бессильной злобе.
   У него было одно только средство борьбы за свои права и за права человека вообще– искусство. И этого средства его теперь лишали.
   Бетховен впал в уныние. Но театр не оставил его в беде. Не меньше его заинтересованный в выпуске уже готового спектакля, он сделал все возможное, чтобы с «Фиделио» был снят запрет.
   Бетховен был прям и необуздан. Он не признавал окольных путей, при сношениях же с властями они – единственно верные. Зоннлейтнер, его либреттист, статс-секретарь придворных императорских театров, только этими путями и пользовался. Поэтому он чрезвычайно искусно и ловко повел все дело.
   Зоннлейтнер разумно рассудил, что с властями надо разговаривать их же языком. Раз правительство только тем и занимается, что черное называет белым, а белое – черным, он решил поступить точно так же: назвать очевидное кажущимся, а кажущееся – очевидным.
   В «Фиделио» борьба идет за торжество общественных идеалов, личная драма подчинена драме общественной, первая усиливает звучание второй. Зоннлейтнер в своем объяснении цензуре все содержание оперы свел к узколичному эпизоду из жизни Леоноры. Не борьба с самовластием, а супружеская верность и женская добродетель воспеты в опере, убеждал цензоров хитроумный Зоннлейтнер.
   Очистив либретто от главного-политического – греха, он почувствовал себя много увереннее и от защиты перешел к нападению. Французская пьеса, а стало быть, и основанная на ней опера ничего предосудительного не содержат. Напротив, они достойны похвал. Лучшее доказательство тому – одобрение пьесы самой императрицей-довод, что и говорить, самый веский и оспариванию не подлежащий; там, где нет свободы мнений, мнения особ, власть предержащих, являются непререкаемым законом. А коли так, непонятно, как же поднялись руки на такую оперу?
   Именно потому, что пьеса обладает высокими достоинствами, она никогда и ни у кого не вызывала даже тени сомнений. Г-н Бетховен около двух лет трудился над музыкой. Театр не жалел сил и средств на постановку. Почтеннейшая публика с нетерпением ожидает первого представления…
   После двухмесячной проволочки цензура уступила. С небольшими изменениями опера была разрешена.
   Однако два месяца задержки– срок в общем-то ничтожный – оказались для «Фиделио» роковыми. За это время разразились события, круто изменившие всю жизнь.
   Началась третья коалиционная война.
   Наполеоновские войска вторглись в Австрию.
   13 ноября 1805 года они вступили в Вену.
   А неделей позже состоялась премьера «Фиделио».
   В тот вечер перед театром ан дер Вин было тихо. По брусчатке мостовой не цокали подковы. У подъзда не теснились кареты. В светлом полукруге, отторгнутом входными фонарями у тьмы, лишь изредка появлялись люди. Большей частью это были французские солдаты и офицеры. Не зная, куда девать себя в незнакомом городе, они словно безрассудные мотыльки на огонь, стремились к ярко освещенному театральному подъезду. Предстоящее зрелище их мaло волновало. Главное было убить вечер.
   Давно уже отзвенели звонки, а зал все еще был заполнен только наполовину. Почти все ложи пустовали. Знать, напуганная приближением Наполеона, бежала из Вены. Завзятые театралы сидели по домам, боясь неосвещенных улиц, где во мраке на каждом шагу подстерегала опасность.
   Но вот занавес взвился. Холодно и безучастно воспринимал зрительный зал спектакль. Французы плохо разбирались в происходящем на сцене. Но одно им было ясно – действие развертывается в какой-то тюрьме. За тюремными же стенами вряд ли увидишь что-нибудь веселое. А как раз на веселое зрелище все они и настроились, входя в театр.
   Случайные соседки французов – веселые венские девицы, явившиеся в театр специально ради того, чтобы обзавестись очередным знакомством, по роду своих занятий не были расположены к серьезному, а потому скучали еще больше, чем их новоявленные французские кавалеры.
   После первого акта раздалось несколько вялых хлопков. Актерам даже неловко было выйти на поклоны.
   В антракте настроение публики не поднялось. Не помогло даже то, что друг детства композитора Стефан Брейнинг ходил по рядам и распространял среди зрителей стихотворение, пламенно восхваляющее «Фиделио» и его творца.
   Второй акт был принят еще хуже первого. За кулисами царила гнетущая атмосфера провала. Во втором антракте многие зрители ушли. Одним опера окончательно прискучила, другие поторопились домой из-за позднего часа.
   К концу спектакля в зале сидела лишь горстка людей. Да и она после заключительных аккордов оркестра кинулась в гардероб.
   В зрительном зале, в коридорах, в вестибюле уже давно погасли огни. Погрузилась в темноту и сцена. Лишь в отдаленном углу мерцал дежурный фонарь, слабо освещая выход в коридор, ведущий к артистическим уборным.
   Там тоже было темно и пусто. Актеры давно разгримировались и тихо, поодиночке разошлись по домам. Только в одной уборной, в самом конце коридора, еще горел свет. Ночной сторож уже несколько раз приоткрывал дверь, заглядывал внутрь и, потоптавшись, уходил.
   Посреди комнаты сидел Бетховен. Верхом на стуле, положив руки на спинку и упершись подбородком в тыльную сторону ладони. Сидел в полном одиночестве, спиной к двери и лицом к зеркалу. Глаза его глядели в зеркало и не видели его, как не видели сторожа, как до этого не видели друзей, разыскавших маэстро сразу же после спектакля и тихо усевшихся вдоль пустых стен этой странной и необычной комнаты, где так приторно пахнет пудрой и помадой и где всю обстановку составляют громадное, на весь простенок, зеркало, широкая и длинная полка перед ним, несколько стульев и вешалка, до отказа заполненная самыми различными, непохожими друг на друга костюмами.
   Князь и княгиня Лихновские, Стефан Брейнинг, капельмейстер Зейфрид, певцы Рекель и Майер, драматург Колин, брат Карл собрались в уборной Майера и Рекеля, чтобы посочувствовать Бетховену, приободрить его. Но он, давно привыкший обходиться без чьего-либо сочувствия, не обратил на друзей никакого внимания, и они, неловко помолчав, ушли. А он, как сидел до их прихода один, посреди комнаты, так и продолжал сидеть. Не шевелясь, уставив неподвижный и невидящий взор в зеркало.
   Бетховен мысленно следил за спектаклем, и перед ним вновь возникала вся опера – от заключительного хора финала до первых нот увертюры – такт за тактом, сцена за сценой, действие за действием, с конца и до самого начала.
   Нет, ее музыка не так уж плоха! Скорее напротив… Опера и должна быть героической, возвышенной, правдивой, звать на большие и благородные свершения… Природа скупа. Слишком мало лет отпущено человеку, и он не может позволить себе расхожими, время по пустякам… Как мог Моцарт писать музыку на ничтожные сюжеты? Среди них одна только «Волшебная флейта» – исключение. «Дон Жуан», разумеется, опера опер. Чтобы прослушать ее, стоит десятки верст пройти пешком. Но сюжет «Дон Жуана" полон таких фривольностей, которые оскорбительны и для искусства вообще и для бессмертной музыки Моцарта в частности… Моцарт!… Он, сочиняя, думал о слушателе. Говорят, он даже как-то сказал: «Моя музыка для всех, кроме тех, у кого длинные уши…» А разве так уж мало длинноухих ослов? Вот и пойми, на кого писать?… Нет, в искусстве не годится оглядка.
   Она губительна для артиста. Особенно если он и оглядывается на публику и приноравливается к ней… В провалe виноваты, конечно, не только те, кто нынче вечером пришел в театр. Вина лежит и на публике вообще. Все дело в том, что «Фиделио» намного опередил публику… Что ж, пусть его не поняли сегодня, поймут завтра, послезавтра… В одном из своих квартетов Моцарт показал людям, что он мог бы сделать. А надо всегда делать все, что можешь. Неважно, поймут тебя нынче или нет…
   В комнату вновь заглянул сторож. На этот раз он не задержался у двери, а вошел и, кряхтя и покашливая, долго снимал нагар с оплывших свечей.
   По комнате пополз горьковатый, удушливый чад. От него защекотало в носу, запершило в горле, набежали на глаза слезы.
   Бетховен встал со стула, порылся в кармане, достал монету и протянул сторожу.
   На улице шел дождь. Тонкие нити серебряной канители вились в узком пучке света, пробившемся из растворенной двери. Захлопнулась дверь, и не осталось ничего, кроме уличной тьмы, пустынного безлюдья и ветра, швыряющего в лицо пригоршни дождя.
   За углом, у главного подъезда, смутно чернел силуэт кареты. Это князь Лихновский прислал за Бетховеном свой выезд. Но Бетховен, досадливо отмахнувшись от кучера, миновал карету и зашагал вперед.
   Он шел навстречу ветру и дождю, с непокрытой головой, в распахнутом, развевающемся плаще. И чем больше он погружался в струящуюся мглу, чем дальше уходил от театра, тем меньше думал о провалившейся опере. Новые мысли нахлынули на него и оттеснили в сторону старые, неприятные.
   Он не слышал воя ветра и стука железа, грохотавшего на какой-то прохудившейся крыше, не чувствовал воды, пробравшейся под воротник и холодными струйками стекавшей по спине. Он слышал музыку, он думал о музыке, родившейся в нем, звучавшей в нем и заглушившей все остальное. Эта чудесная музыка пела о светлом лете в серую осеннюю непогодь. Она пела о счастье в тот самый час, когда Бетховена подстерегла горесть. И глухой и ненастной ночью в звуках вставало солнце. Мрак уходил прочь, уступая место свету. Огорчение от только что пережитой неудачи сменяла радость. На бесплодном булыжнике мостовой всходили травы, распускались цветы, там, где высились мрачные громады каменных домов, вставали зеленые, источающие ласку и прохладу дубравы. В мягком шелесте листвы, в задумчивой и прихотливой игре света и тени, в веселом щебете птиц и мечтательном шепоте ветерка на осенней венской улице оживало лето, знойное, благоуханное, полное цветения, ликования и счастья.
   Бетховен остановился, вынул из кармана толстую записную книжку и длинный, как у плотника, карандаш и во тьме, вслепую, под дождем, торопясь и яростно мотая головой от нетерпения, стал набрасывать ноты.
   Рождалась новая, Четвертая, симфония.
   После нескольких спектаклей «Фиделио» сошел со сцены. Узнав об этом, Бетховен лишь диковато сверкнул глазами. Но ничего не сказал и никуда не пошел. Даже в дирекцию театра. Его мысли занимали новые произведения, над которыми он уже начал работать: Четвертая симфония, скрипичный концерт, Четвертый фортепианный концерт, квартеты опус 59.
   Нo совсем иначе отнеслись к провалу его друзья. Они взволновались и переполошились. Нельзя было допустить, чтобы гениальная опера пропала для театра. Но чтобы «Фиделио» вновь включили в репертуар, нужна была переработка. Следовало в первую очередь убрать длинноты, сильно вредившие опере.
   Это понимали все, кроме автора. Друзьям предстояла нелегкая задача – уговорить Бетховена пойти на уступки и переработать «Фиделио».
   За это трудное дело взялся князь Лихновский. Он хлопотал больше всех. Именно благодаря его стараниям удалось собрать всех друзей и поклонников опери и затянуть на это сборище ее автора.Среди тех, кто в тот вечер посетил княжеский дворец, был молодой певец Иозеф Август Рекель. В новом спектакле ему предстояло петь Флорестана взамен прежнего, слабого исполнителя.
   Направляясь к князю Лихновскому вместе со своим товарищем по театру Себастьяном Майером, Рекель очень волновался. Он знал, что его ждет прослушивание «Фиделио» и что труднейшую партию Флорестана придется петь с листа.
   «Я с радостью повернул бы обратно, – вспоминает Рекель, – если бы не Майер. Он, ухватив меня за руки, буквально волочил за собой. Так мы вошли в княжеский дворец и стали подниматься по ярко освещенной лестнице. Навстречу то и дело попадались лакеи в ливреях, с пустыми подносами в руках. Мой провожатый, знакомый с обычаями дома, скроил крайне недовольную мину и проворчал:
   – Чай кончился. Боюсь, ваши колебания дорого обойдутся нашим желудкам.
   Нас ввели в концертный зал, украшенный многосвечными люстрами и тяжелыми шелковыми портьерами. На стенах висели портреты великих композиторов, писанные маслом, в тяжелых золоченых рамах. Эти картины свидетельствовали о тонком художественном вкусе княжеского семейства и его богатстве.
   Похоже, нас ожидали – уже все было подготовлено к прослушиванию. Майер оказался прав – чай действительно окончился. За роялем сидела княгиня, пожилая женщина, удивительно приветливая и кроткая, но бледная и слабая на вид (виной этому были сильные физические страдания, испытываемые княгиней: в свое время у нее были отняты обе груди). Напротив нее, небрежно развалясь в кресле, восседал Бетховен; на коленях у него лежала пухлая партитура злосчастной оперы. По правую руку от нас находился автор трагедии «Кориолан», надворный секретарь Матеус фон Колин, беседовавший с ближайшим другом детства композитора, надворным советником Брейнингом из Бонна. Мои коллеги из оперы расположились полукругом неподалеку от рояля, с нотами в руках. Тут были Мильдер – Фиделио, мадемуазель Мюллер – Марцелина, Вейнмюллер – Рокко, Каше – привратник Жакино и Штейнкопф – министр.
   После того как меня представили князю и я почтительно поклонился Бетховену, он поставил партитуру на пюпитр перед княгиней, и прослушивание началось.
   Два первых акта – я в них не участвовал – были исполнены полностью, от первой до последней ноты. Многие слушатели, взглянув на часы, атаковали Бетховена просьбами сократить все, что не имеет первостепенного значения. Но он защищал каждый такт и делал это столь величественно, с таким достоинством, присущим только истинному художнику, что я готов был броситься к его ногам.
   Когда же дошли до главного – до сокращений экспозиции и возможного слияния двух первых актов в один, – Бетховен вышел из себя.
   – Ни единой ноты! – вскричал он.
   Он хотел забрать партитуру и убежать. Но княгиня, молитвенно сложив руки, прижала локтями доверенную ей святыню и с неописуемой кротостью взглянула на разгневанного гения. И гнев его мигом растаял.
   Бетховен занял свое прежнее место, княгиня распорядилась продолжить прослушивание и сыграла вступление к моей большой арии «В дни моей весны». Тогда я попросил у Бетховена ноты партии, но мой незадачливый предшественник, несмотря на неоднократные требования, так и не отдал их. Поэтому мне пришлось петь по партитуре, стоявшей на рояле перед княгиней.
   Я знал, что эта большая ария для Бетховена не менее важна, чем вся опера (точно так же и я относился к ней), недаром он без конца хотел слушать эту арию. И хотя от напряжения я почти совсем выбился из сил, я все же был счастлив, ибо чувствовал, что мое исполнение нравится маэстро.
   Многократные повторения затянули прослушивание, и оно закончилось лишь за полночь.
   – А как же с переработками, с сокращениями? – спросила княгиня Бетховена и взглянула с мольбой на него.
   – Не требуйте этого, – мрачно ответил он. – Ни одна нота не вылетит из партитуры.
   – Бетховен! – глубоко вздохнув, воскликнула княгиня. – Так значит, ваше великое творение останется непризнанным и не оцененным по заслугам?
   – Ваше одобрение, милостивая государыня, самая лучшая оценка его, – проговорил Бетховен, и его рука, вздрогнув, выскользнула из рук княгини.
   Внезапно мне почудилось, что в эту хрупкую женщину вселился могучий дух. Упав на колени, она обняла Бетховена и в порыве вдохновения воскликнула:
   – Нет, Бетховен! Нет!… Нельзя, чтобы ваше величайшее произведение погибло! Нельзя, чтобы вы сами погибли! Этого не хочет господь, наполнивший вашу душу звуками чистой красоты… Этого не хочет тень вашей матери… Сейчас, в этот самый миг, она молит вас моими устами… Бетховен, пусть это случится! Уступите! Сделайте это ради вашей матери!… Сделайте это ради меня, ради вашего единственного и самого верного друга!
   Великий композитор долго стоял неподвижно, затем отбросил с лица прядь волос и, устремив кверху растроганный взгляд, рыдая, проговорил:
   – Я хочу… хочу… сделать все… ради вас… ради моей матери!
   Он почтительно обнял княгиню и протянул руку князю, словно давая торжественное обещание. А мы, взволнованные и растроганные, окружили их. Уже тогда все мы почувствовали значение этого исторического момента.
   С той минуты больше никто не произнес ни единого слова об опере…
   Мы с Майером облегченно вздохнули и обменялись выразительными взглядами, когда слуги распахнули широкие двери в столовую, и все общество устремилось к заставленному всякими яствами столу, ужинать. Я специально уселся напротив Бетховена. Он, видимо, все еще был поглощен мыслями о своей опере, а потому ел поразительно мало. Я же, мучимый голодом, проглотил первое блюдо столь поспешно, что мог показаться смешным.
   – Вы расправились с едой не хуже волка, – улыбнувшись, сказал Бетховен и указал на мою пустую тарелку. – Что же вы съели?
   – Я настолько проголодался, – проговорил я в ответ, – что не обратил внимания на блюдо.
   – Поэтому вы с таким мастерством и естественностью только что исполнили партию Флорестана, человека, измученного голодом. Стало быть, заслуга принадлежит не вашему голосу и не вашей голове, а только вашему желудку. Итак, хорошенько поголодайте перед спектаклем, тогда опере обеспечен успех.
   Все сидевшие за столом обрадовались и рассмеялись не столько самой шутке, сколько тому, что Бетховен все же пошутил.
   Когда мы покидали княжеский дворец, Бетховен сказал мне:
   – В вашей роли будет меньше всего изменений. В ближайшие дни зайдите ко мне домой за партией. Я сам перепишу ее для вас.
   Через несколько дней я доложил о себе его старику слуге, встретившему меня в передней. Он не знал, как поступить со мной, ибо как раз в эту минуту его господин мылся. До меня доносился плеск воды. Бетховен окатывал себя целыми кувшинами, испуская при этом рычание и стоны, это означало, что он испытывает полное удовольствие. Мне казалось, что я прочел на неприветливом, испещренном морщинами лице старого слуги слова: «Доложить или отослать прочь?», но он вдруг спросил:
   – С кем имею честь?
   – Иозеф Рекель, – назвал я себя.
   – Ах вот оно что, – протянул старик. – Мне как раз приказано доложить, когда вы придете.
   Он вышел, но вскоре вернулся и распахнул передо мной дверь. Я вошел в обитель, освященную присутствием величайшего из гениев. Она была обставлена просто, почти бедно, в ней царил беспорядок. В углу стоял открытый рояль, заваленный нотными тетрадями. На стуле тоже валялись ноты – отрывок из Героической, отдельные партии оперы, над которой он работал. На других стульях, на столе, под столом лежали камерные произведения, фортепианные трио, наброски симфонии. Они окружали и массивный умывальник, стоя подле которого маэстро поливал холодными струями свою широкую Грудь.
   Он принял меня, ничуть не стесняясь своей наготы, и я имел возможность восхититься его могучей мускулатурой и крепким телосложением. Судя по ним, композитору можно было предсказать Мафусаилов век…
   Бетховен, благосклонно и широко улыбаясь, приветствовал меня. Одеваясь, он рассказал, с каким трудом переписал партию из неудобочитаемой партитуры. Сделал он это для того, чтобы я мог быстро и без ошибок разучить свою роль».
   И Рекель и его товарищи по театру выполнили пожелание Бетховена. Они быстро разучили свои роли. Так что через несколько месяцев, 29 марта 1806 года, «Фиделио» вновь появился на сцене. На этот раз во второй редакции. Либретто переработал Стефан Брейнинг. Он с ведома своего друга соединил два акта воедино, освободил оперу от некоторых длиннот и добился того, что действие стало развиваться динамичнее.
   Теперь опера понравилась больше. Но все же до громкого успеха было еще очень далеко. Об этом красноречивее всего говорила касса.
   Для Бетховена материальный неуспех был сильным ударом. С постановкой «Фиделио» он рассчитывал улучшить свои дела. А они были далеко не блестящи. Теперь он редко выступал в концертах. Почти единственным источником существования оставался авторский гонорар. По договору дирекция театра должна была выплачивать Бетховену определенный процент со сборов. Каково же было его удивление и огорчение, когда он узнал, что три представления «Фиделио» принесли ничтожную сумму. Возмущенный, он бросился к барону Брауну и потребовал наказать недобросовестных бухгалтеров и кассиров, обсчитывающих автора.