«Бетховен пришел в ярость, – вспоминает Иозеф Бем, выдающийся скрипач того времени, – и нещадно разбранил как исполнителей, так и публику. Рано поутру он явился ко мне и с присущей ему немногословностью проговорил: «Вы должны сыграть мой квартет», – и больше не прибавил ни слова.
   Ни сомнения, ни опасения ни к чему не привели. То, что Бетховен желал, должно было свершиться. Так я взвалил на себя тяжелую задачу. Мы прилежно разучивали квартеты, репетируя на глазах у Бетховена. Я не случайно употребил выражение «на глазах у Бетховена»: несчастный был уже настолько глух, что совершенно не слышал своей небесной музыки.
   И все же репетировать в его присутствии было нелегко. Глаза его с напряженным вниманием следили за смычком, по взмахам смычка он судил о малейших отклонениях от темпа или ритма и в случае чего тут же прерывал репетицию».
   Бетховен был бесконечно одинок и в личной жизни.
   Неустроенный холостяцкий дом, где в неприбранных комнатах, на полках, столе и рояле слежалась пыль, на полу валялись огрызки засохшего сыра и позеленевшей от плесени копченой колбасы, где кресла и стулья были завалены старыми рукописями, обрывками чулок, рубашек и манжет, где по утрам тоскливо серели кучки заметенного, но не выметенного из комнаты сора.
   Произвол слуг, ленивых, наглых и вороватых. Он целиком находился в их жадных и нерадивых лапах. И лишь тогда, когда становилось невмоготу, бунтовал. «Фрейлен Нанни, – сообщает он в письме своей старинной приятельнице Штрейхер, – совершенно переменилась с тех пор, как я запустил ей в голову полдюжиной книг. Возможно, – прибавляет он с горькой усмешкой, – какая-то часть их содержания случайно проникла в ее мозг или дурное сердце».
   Взамен изгнанной прислуги появлялась новая, как правило, хуже прежней. Все шло прахом. Он плохо ел. Все усиливающиеся боли в животе требовали диеты, а его кормили чем попало. «Еда была плохой, – вспоминает Иозеф Бем, – многое было совершенно несъедобным. Суп как вода, мясо жесткое, жир прогорклый. Обедая у него, надо было делать вид, что ничего этого не замечаешь, чтобы не привести в раздражение и без того раздражительного Бетховена. Однажды за обедом я увидел, что одно из яиц тухлое, и по возможности незаметно отодвинул его на край тарелки. Бетховен покосился на меня, но промолчал. Когда он разбил свое яйцо, то убедился, что и оно несвежее. Он встал из-за стола, подошел к окну и вышвырнул тухлое яйцо на улицу. Другое яйцо так же полетело следом за первым. Вскоре с улицы донеслись страшные крики и брань. Но Бетховен ничего этого не слышал».
   Больной, одинокий, малоприспособленный к житейским превратностям, он больше чем кто бы то ни было нуждался в заботе. Но заботиться о нем было некому. Только он, с его волей и силой, мог сносить все неустройства быта, безжалостно терзавшие его. «Позавчера, – пишет он под Новый год той же Нанетте Штрейхер, – моим замечательным слугам понадобилось время с семи до десяти часов вечера, чтобы разжечь в печи огонь; от лютого холода – для меня он особенно опасен – я простудился так сильно, что вчера почти весь день не мог шевельнуться. Кашель и ужасные головные боли – таких еще не было – преследовали меня целый день. Уже в шесть часов вечера я принужден был отправиться в постель. И все еще лежу в ней».
   Вокруг осталось мало друзей. Одни покинули его, уехав из Вены, с другими он рассорился сам. Правда, место иных из них заняли новые. Так, по-собачьи преданного, но не в меру надоедливого и ограниченно педантичного Шиндлера (недаром Бетховен раздраженно писал ему: «Где вам, с вашей заурядностью, постичь незаурядное?!!») сменил Карл Хольц. Второй скрипач в квартете Шуппанцига, он выделялся среди музыкантов своей образованностью, начитанностью, широкими взглядами, оригинальным умом.
   Его суждения были смелы и решительны, а взгляды прогрессивны. Бетховен находил у Хольца много общего с собой. Ему нравилось, что его молодой друг думает так же, как он. «Полиция обходится страшно дорого; в самом захудалом трактире нет стола, за которым не торчал бы переодетый шпик, – записывает Хольц в разговорной тетради Бетховена. – В наше время лучше всего живется дуракам, а самой лучшей системой считается обскурантизм… Правительство – шайка бездельников».
   Его радовало, что Хольц, немногий из музыкантов, понимает его. «Я не льстец, – писал ему Хольц в разговорной тетради, – но уверяю вас, что музыка Бетховена вызывает во мне привязанность к жизни».
   И все же дружба с Хольцем, хотя и обогащала жизнь, не могла скрасить ее. Одно обстоятельство омрачало их отношения. Хольц, стремясь забыться, уйти от неприглядной и мерзкой современности, где, по словам Бетховена, властвовали «мелочные, злобные, жалкие и подлые души», искал забвения в вине. И все больше приохочивал к нему Бетховена.
   Они стали частыми посетителями трактиров и подолгу засиживались за столиками, сплошь уставленными длинношеими бутылками.
   Но если хмель веселил Хольца, то Бетховена он делал еще мрачнее. Тяжело опершись локтями о стол и уронив голову на кулаки, он подолгу глядел исподлобья покрасневшими глазами в пространство. И в прокуренном, полном необузданно жестикулирующих людей трактире видел знакомое, полузабытое лицо. Время и алкоголь стерли его черты. Они расплывались, но он их узнавал.
   Отец!… Точно так же сидел он когда-то в душных и сизых от дыма погребках Бонна. И точно так же пил. А кельнеры едва поспевали уносить пустые бутылки и приносить полные.
   От этих воспоминаний Бетховен содрогался. И его охватывала еще большая тоска, гложущая, въедливая, неизгонимая.
   В том мраке, который его окружал, он видел лишь один просвет – любовь к племяннику.
   Но неумолимая судьба и здесь уготовила ему не розы, а тернии.
   Карл вырос беспутным шалопаем, избалованным, себялюбивым, беззаботным и черствым. Дядя давал племяннику все, племянник дяде – ничего. Бетховен не отказывал Карлу ни в чем. Именно поэтому Карл отказывал Бетховену во всем.
   «Тягостнее всего сидеть одному за столом, и, право, можно удивляться, что я еще в состоянии сочинять», – пишет он племяннику в надежде, что тот осчастливит его своим посещением.
   «Если тебе очень трудно приехать сюда, то отложи свой приезд, – чуть ли не молит он Карла. – Если же тебе как-нибудь удастся это сделать, то я, при моем одиночестве, буду рад, если рядом со мной появится хотя бы одна живая душа».
   Но Карл, несмотря на мольбы дяди, так и не приезжал, хотя речь шла не о путешествии в Лапландию, а всего лишь о поездке в Баден под Веной.
   Бетховен не жалел ни денег, ни сил, ни забот – только бы Карл стал настоящим гражданином, полезным обществу, образованным и культурным. Юноша хорошо играл на рояле (его учителем был Черни, да и сам Бетховен немало времени убил на музыкальное воспитание племянника), прекрасно владел английским языком, был благовоспитан, обладал тонким художественным вкусом.
   Но он не обладал главным – любовью к труду. Больше того: он труд ненавидел, считая его самым скучным и никчемным занятием по сравнению с утехами. Мечта Бетховена сделать племянника музыкантом быстро рассеялась. Карл был одарен, но ему не хватало упорства и работоспособности, а без них жизнь в искусстве немыслима. Что-что, а это Бетховен понимал лучше, чем кто-либо другой.
   Тогда он решил избрать для Карла ученую карьеру. Только ученый и артист свободны в обществе, состоящем из рабов. К такому выводу Бетховен пришел давно. К нему привела его сама жизнь.
   С великим трудом – угрозами, уговорами, скандалами– удалось ему определить Карла в высшее учебное заведение – политехникум. Но оболтус меньше всего думал об ученье, предпочитая книге – бильярд, лекционному залу – игорные притоны, экзаменам– попойки в обществе таких же, как он, забулдыг и развеселых, легко и с ходу соглашающихся на все девиц. А до них он был большой охотник. Молокососу не минуло и восемнадцати лет, а он уже пропадал ночами невесть где, заставляя дядю сходить с ума от волнения.
   Бетховен жил словно в лихорадке. Его то в жар бросало, то обдавало холодом. Он то осыпал племянника неуемными ласками, то обрушивал на него град проклятий и оскорблений.
   Но ни доброта, ни злость не помогали. Бетховен, всю жизнь ненавидевший ложь и притворство, на склоне лет должен был терпеть рядом с собой насквозь лживое существо, обманывавшее его на каждом шагу.
   С грустью и болью выписал он из любимой «Одиссеи» строки, казалось, обращенные Карлу в упор:
 
Лишь немногие дети равны отцам
своей добродетелью.
Большинство – хуже отцов,
И лишь очень немногие – лучше.
 
   Разделаться же с негодником, раз навсегда оттолкнуть его от себя он не мог, ибо он Карла любил. И любовь эта, слепая и безвольная любовь к ничтожеству, опутала его по рукам и ногам. Он походил на Гулливера, большого и сильного человека, привязанного к земле ничтожными лилипутами.
   Карл был от природы неглуп и достаточно хитер, чтобы не извлечь наибольшую выгоду из своего положения. Он рассматривал дядю как некую разновидность дойной коровы и цинично, без всякого зазрения совести доил его кошелек. Когда же старик спохватывался и начинал корить, увещевать и ругать бездельника и прожигателя жизни, тот угрожал разрывом.
   Бетховен смирялся, но ненадолго. Вскоре все начиналось сначала – попреки и рыдания, крики и угрозы, битье посуды и хлопанье дверьми. И письма – слезные, жалостные, с призывами вернуться и обещаниями все простить и забыть.
   Жизнь стала адом как для одного, так и для другого. Доходило даже до потасовок. Однажды Хольц, зайдя к Бетховену, застал племянника, вцепившегося дяде в грудь.
   Карл все быстрей и быстрей катился под гору. Он вел большую игру и, несмотря на то, что она была не совсем чиста, проигрывал. Проигрыши росли, а поступления уменьшались. Снова и снова прибегать к «мучителю» и «старому дураку» – так племянничек именовал в кругу приятелей своего дядюшку – Карл боялся. Тогда он начал красть книги из бетховенской библиотеки и втихомолку продавать антикварам. Но выручку пожирали новые ставки и новые проигрыши, а следом за ними появлялись все новые и новые долги.
   Окончательно запутавшись, Карл решился на крайность. Он отправился к ростовщику, заложил часы и на полученные деньги купил два пистолета.
   Ранним утром 30 июля 1826 года., уйдя подальше от людей, в Бадене под Веной, среди развалин старинного замка, он приставил пистолеты к вискам и спустил курки.
   Первый выстрел не причинил никакого вреда. Руки самоубийцы ходили от страха ходуном, и он промахнулся.
   Вторая пуля задела висок. Карл грохнулся наземь. Случайно проезжавший мимо извозчик доставил незадачливого самоубийцу в полицейский участок.
   Первое, что он сделал, придя в сознание, – попытался выгородить себя и косвенно свалить вину на дядю. По законам Австрии попытка к самоубийству строго каралась.
   Весть о случившемся сразила Бетховена. В один день он постарел на два десятка лет. Вчера еще это был коренастый, кряжистый человек с кирпично-красным лицом, седеющей гривой волос на высоко поднятой голове и прямыми, широко расставленными плечами. Сегодня вместе с Хольцем по городу метался глубокий старик, согбенный, маленький, с посеревшим лицом и белыми космами, развевающимися на ветру.
   Его грызла совесть. Ему казалось, что он, только он один, виновен в том, что Карл пытался наложить на себя руки. Смятение и горе были настолько велики, что он даже примирился с матерью Карла. Она, льстиво заискивая, записывает в его разговорной тетради:
   «О, какое горе постигло вас… Ну, господин ван Бетховен, вот мы и помирились… Я любила вас, как брата, господин ван Бетховен… Я никогда не говорила о вас ничего дурного… Я дивлюсь вашему гению и ценю ваше сердце…»
   И все же Бетховен остался Бетховеном. Как ни велика была беда, он не дал ей сломить себя. Несмотря на горе и муки, он не только не утратил энергии, но и обратил ее на то, чтобы сделать для Карла все, что можно.
   Благодаря Бетховену в венской больнице, куда был помещен Карл, его пользовали лучшие врачи. Он привел в движение все свои связи и вызволил племянника из тюрьмы, куда его после излечения водворила полиция. Он добился того, что власти не стали возбуждать против Карла судебное преследование. Замять это дело помог старый и верный Стефан фон Брейнинг, крупный чиновник военного министерства. В свое время Бетховен поссорился с ним из-за Карла. Теперь он ради Карла с ним помирился.
   Итак, как будто все удалось уладить. Оставалось еще одно, и немаловажное, дело – решить дальнейшую судьбу Карла. И тут мальчишка поспешил воспользоваться тем, что Бетховен ослабел и обмяк. Выяснилось, что Карл уже давно мечтает о военной службе. Только она одна представлялась ему достойным и заманчивым занятием.
   И в самом деле, что может быть привлекательнее для бездельника? Блестящий мундир, шпоры, сверкающие сапоги, эполеты, уйма свободного времени между смотрами и парадами, бильярд, карты, полковые дамы…
   «Я еще в таком состоянии, что прошу тебя избегать воспоминаний о случившемся, о непоправимом… Я буду счастлив, если ты исполнишь мою просьбу относительно военной службы», – настаивает он в разговорной тетради.
   И Бетховен, разбитый, сломленный Бетховен, согласился. Он, ненавидевший военщину, согласился, чтобы его Карл, «любимый сын», стал военным. А ведь совсем недавно, завидев приближающегося военного, он презрительно проговорил:
   – Жалкий раб, продавший свою свободу за несколько крейцеров.
   Карл был приемным сыном Бетховена и родным сыном своего времени. Поэтому он не стал ни ученым, ни артистом. Глубоко прав В. Корганов, один из первых русских биографов Бетховена, написавший: «Эпоха реакции была именно той атмосферой, в которой могли расти и развиваться не науки и искусство, не ученые и артисты, а лишь милитаризм в своих многообразных видах и представителях».
   Теперь, когда будущее Карла определилось, надо было подумать о его настоящем. Здоровье требовало поправки. Остриженная наголо голова тоже не позволяла сразу ехать в полк. Но полиция не разрешала проживать в Вене.
   Из затруднения выручило предложение другого дяди. Иоганн ван Бетховен пригласил племянника Карла и брата Людвига приехать к нему в имение, что находилось в провинции, под городом Кремсом. Там, на лоне любимой природы, брат Людвиг сможет отойти от всех потрясений и невзгод и спокойно работать, а племянник Карл отдохнет и окончательно поправится.
   Приглашение было принято. В конце сентября дядя с племянником выехали в имение Иоганна – Гнейксендорф, название, как писал Бетховен, напоминающее звук треснувшей оси.

IX

   Иоганн ван Бетховен внешне мало походил на своего старшего брата. Он был щуплым и мелким в кости. Его субтильная фигура плохо сочеталась с лицом – грубым, крупным, словно рубленным топором, с длинным толстым носом и широким, что называется, «до ушей» ртом. Один глаз у него был всегда полузакрыт, но другой – недреманным оком буравил окружающих. Иоганн в отличие от Людвига тщательно следил за своей внешностью, любил франтить и одевался щеголевато, хотя и безвкусно.
   Но еще меньше он походил на старшего брата внутренне. Ловкий, оборотистый, хищный, он знал цену деньгам и умел их добывать. Разбогатев на поставках хины армии, – венские острословы говорили, что он, понизив температуру императорского воинства, повысил свое благосостояние, – Иоганн из захудалого провинциального аптекаря превратился в столичного помещика.
   Тщеславный и чванливый, он после покупки имения называл себя не иначе, как «Иоганн ван Бетховен, землевладелец». На что брат отвечал: «Людвиг ван Бетховен, мозговладелец».
   Перебравшись в столицу, он приобрел дорогой выезд и каждый день совершал по Вене прогулку в карете, запряженной четверкой. Ехал не спеша, шагом, сдерживая резвых коней, озабоченный тем, чтобы венцы получше разглядели шикарную карету, сытых, ухоженных коней и его самого, важного и надутого, выряженного в ярко-синий фрак с блестящими пуговицами и торжественно восседающего на козлах с длинным кнутом в руке.
   В часы его прогулок на узкой Егерцейле создавались пробки. Озабоченная полиция пригласила господина Иоганна ван Бетховена в участок и стала просить ездить побыстрее.
   – Но тогда никто не рассмотрит мой экипаж! – возмутился Иоганн.
   – Выезжайте дважды в день, – посоветовал находчивый полицейский комиссар.
   И с той поры господин Иоганн ван Бетховен ездил по Вене два раза в день, теперь уже в более быстром темпе.
   Отношения между братьями сложились трудные. Иоганн уважал Людвига как человека, в котором заложены великие возможности к обогащению, и презирал как малопрактичного чудака, неспособного эти возможности использовать. Он был твердо убежден, что брат занимается не тем, чем нужно, и не мог простить ему, что он не пишет опер. Триумф Россини не давал Иоганну покоя, и он без конца одолевал брата настояниями пойти по стопам удачливого итальянца, чтобы грести деньги лопатой.
   Он отдал дань таланту Людвига, назвав жеребцов и кобыл своего выезда Кориоланом, Эгмонтом, Фиделио и Леонорой. Этим связь его с музыкой Бетховена, пожалуй, и ограничилась. Во всяком случае, он разбирался в ней не больше, чем в китайской грамоте. Раз десять слушал он один из последних квартетов Бетховена и всякий раз после исполнения утверждал, что слышит эту вещь впервые.
   При всем при том Иоганн брата по-своему любил и считал хотя и чудаковатым, и чужим по духу, и трудным в общежитии, но все же родным человеком.
   Людвигу претили жадность и ловкая изворотливость младшего брата. Он, в свою очередь, тоже презирал его – за мелкое тщеславие и копеечное честолюбие, за бессердечную расчетливость и холодный эгоизм, за назойливое стремление выколотить возможно Польше прибылей из популярности своего знаменитого брата.
   Но все это было не главным. Конфликты с младшим братом, переходившие в стычки, а порой и в буйные ссоры, произрастали из другого. Корень зла был не в самом Иоганне, а в его семье. И в его отношении к ней.
   В личной жизни каждый волен поступать так, как ему вздумается, любить того, кто ему нравится, жить так, как ему хочется. Этого не понимал и не хотел понять Бетховен. «Он, так страстно любивший свободу, не уважал этого чувства в других», – мудро замечает Ромен Роллан. Бетховен ненавидел жену Иоганна и его падчерицу. Он считал их исчадием всех пороков и это свое мнение с излишней прямотой, резкостью и настойчивостью высказывал брату. Нисколько не колеблясь и ничуть не смущаясь, он именовал невестку «потаскухой и в прошлом и в настоящем», а ее дочку – «бастардом» или «ублюдком».
   И все эти милые комплименты высказывались не стороннему человеку, а мужу. И адресовались не безразличным для него людям, а жене и дочери.
   Но и это тоже было только половиной беды. Иоганн слишком хорошо знал крутой и нетерпимый нрав Людвига, чтобы обижаться на брата. К тому же он был чересчур толстокож, чтобы испытывать боль от ударов по самолюбию и чести.
   Хуже было другое. Бетховен, не ограничиваясь тем, что без устали поносил невестку, не переставая требовал развестись с ней. А так как брат сначала отмалчивался, а потом наотрез отказывался это сделать, свирепел и учинял скандал за скандалом, время от времени превращая жизнь Иоганна и его семьи в сущий ад.
   Конечно, жена Иоганна не была образцом добродетели. Ни до замужества, ни после него. Когда Иоганн долго и тяжело болел, она, не таясь, принимала у себя в доме любовника – здоровенного верзилу офицера. Но если муж со всем этим мирился, почему деверь должен был быть таким воинственно непримиримым? С какой стати он метал гром и молнии, возмущенно кричал на всех перекрестках (несмотря на полное спокойствие Иоганна) о неслыханном позоре, где только мог и как только мог афишировал свою ненависть к невестке?
   Ему-то что? Что она сделала плохого ему? Жена Иоганна всячески стремилась угодить Бетховену, умилостивить и умаслить его.
   В Гнейксендорфе невестка встретила деверя самым радушным образом, заискивающе, с суетливой подобострастностью ухаживала за ним, старалась потрафить во всем, только бы он остался доволен.
   Ему выделили отдельную комнату, светлую, сухую, теплую, отдаленную от всех остальных. К нему приставили специального слугу – молодого, работящего крестьянского парня, заботившегося о нем. Так что Бетховен мог спокойно работать, ни о чем постороннем не думая и ничем не отвлекаясь.
   Поначалу все складывалось отлично. Природа, как обычно, действовала на Бетховена благотворно. Стояла тихая, ясная осень. Незакатное солнце золотило жнивье, кропило багрянцем виноградники. В прозрачной дали уходили к горизонту волнистые перекаты холмов. Их склоны курились легкой голубоватой дымкой, желтели рощами, зеленели пажитями.
   Тишина и спокойствие, разлитые в природе, проникали в израненную душу Бетховена, изгоняли смятение и боль, наполняли миром. Постепенно он отходил, обретал давно утраченное равновесие. А вместе с душевным покоем приходило желание творить.
   Он просыпался с петухами. Пока их разноголосая перекличка разносилась по имению, умывался. Отфыркиваясь и крякая, окатывал себя с головы до ног ушатами холодной воды. И сразу же садился за стол, писать.
   Остальным домочадцам тоже приходилось рано вставать. Хотя его комната находилась на отшибе, спать под непрерывное топанье и громкое рычание было невозможно. Но ни брат, ни невестка не роптали: они знали, если Бетховен работает, ему мешать нельзя.
   Два-три часа он не разгибал спины, а потом вскакивал и, на ходу позавтракав несколькими яйцами, отправлялся гулять. Не разбирая пути, носился по лугам и полям, по стерне и пахоте, размахивая руками и громко распевая что-то несвязное и дикое. Окрестные крестьяне поначалу пугались его, а потом привыкли и примирились, считая этого маленького, лохматого, дурно одетого старика чем-то вроде безобидного деревенского бродяжки.
   Вернувшись домой в полдень, он наскоро обедал и запирался в своей комнате на несколько часов. После чего снова пропадал в рощах и полях, теперь уже дотемна. Потом часов до десяти работал и ложился спать, чтобы завтра чуть свет все повторить сначала.
   Казалось, он вновь помолодел. Может быть, тому причиной была гнейксендорфская округа, так поразительно напоминавшая родные рейнские края, полузабытые и вечно памятные, милые сердцу, как сама юность, связанная с ними.
   Но очень скоро выяснилось, что ощущение, будто молодость вернулась, мнимо. Ничто не возвращается вновь – в этом величайшее несчастье, а быть может, и величайшее из благ, дарованных человеку природой. Очень скоро Бетховен почувствовал, что груз лет и недугов все сильнее пригибает его к земле. Раньше прогулки приносили радость, теперь они стали доставлять горе. Раньше чем больше он ходил, тем лучше чувствовал себя, а если даже и уставал, пробродив весь день напролет, то к вечеру возвращался домой С ясной головой. Теперь же после какого-нибудь часа ходьбы ломило поясницу, сковывало слабостью тело, гудела от тупой и сжимающей боли голова. С каждым днем ему все трудней становилось передвигать ноги. Ноги распухали. По утрам он с трудом втискивал их в башмаки.
   Волей-неволей пришлось прогулки сократить. А чем больше он бывал дома, тем невыносимее становилось в семье. Болезнь точила Бетховена. Он сам еще ничего о ней не знал, но уже постоянно ее ощущал. Невидимый спрут угнездился в нем где-то глубоко-глубоко и ни на минуту не прекращал своей страшной работы, высасывая неумолимыми щупальцами все его силы.
   Бетховен стал еще раздражительней и нетерпимей. Молчаливая неприязнь, которой он встретил по приезде в Гнейксендорф брата и невестку, перешла теперь в открытую ненависть. Тем более что брат ни в какую не соглашался с его требованиями. А они были непомерны. Он требовал ни мало, ни много, чтобы Иоганн в своем завещании назначил единственным и полноправным наследником племянника, жену же лишил всего наследства.
   Это никак не совпадало с намерениями Иоганна, который теперь уже горько раскаивался, что пригласил племянника в гости, и не чаял избавиться от него.
   Карл меж тем и не думал уезжать. Жизнь в Гнейксендорфе пришлась ему удивительно по нраву. Безделье всегда казалось Карлу самым достойным занятием. Неподалеку находился Креме. Отлучаясь туда на вечер, он мог вволю играть на бильярде. А прочее, что ему требовалось, он получал на месте, дома, в любое время, от любвеобильной тетушки и причин жаловаться на ее холодность не имел.
   Нет ничего удивительного, что Иоганн так настойчиво торопил с отъездом. В конце концов он не выдержал– его терпение тоже имело границы – и высказал брату все, что думал о племяннике, правда, деликатно умолчав о далеко не родственных отношениях Карла с теткой. Зная бешеный нрав Людвига, его взвинченное состояние, Иоганн предпочел сделать это не лично, а с помощью письма. Но зато охарактеризовал любимого родственника с исчерпывающей полнотой.