И вдруг будто прорвало плотины, сдерживавшие звуки.
   И хлынула радость, безбрежная и необъятная.
   Началась – она идет без перерыва, сразу же за третьей частью, – четвертая часть симфонии, ее финал.
   Сколько ни слушаешь Пятую симфонию, финал ее всякий раз ошеломляет. Ошеломляет неожиданностью, ослепительной красочностью, торжеством оптимизма. Всякий раз, когда внезапно вспыхивает зарево победы, невольно зажмуриваешь глаза.
   А ослепительное сияние растет, ширится, разгорается все ярче и все сильней. За первой темой, могучей, похожей на марш, появляется вторая – праздничная и победная. Затем звучит еще одна тема – энергичная, напористая, полная молодых, рвущихся вперед сил. Внимательно вслушавшись, узнаешь в ней тему судьбы. Но на сей раз это уже не зловещий стук в дверь, а восторженное и победное ликование. Оно и венчает Пятую симфонию.
   В лихую годину кровавых войн и насильственных, похабных миров и перемирий, захватов и порабощений, расстрелов по суду военных трибуналов и без всякого суда, угнетения и беспощадного подавления каждого помысла о свободе, беспросветного мрака и бессилия, низкого предательства и тупой, скотской покорности Бетховен создает произведения, пронизанные светом, напоенные силой, проникнутые страстной верой в то, что черное безвременье кончится и настанут счастливые времена, когда люди заживут не в страхе и злобе, а спокойно и мирно, заботясь о всех так же, как заботишься о себе самом. Его произведения вселяют в людей бодрость и веру в свои силы, заряжают оптимизмом, готовят к предстоящей борьбе.
   Популярность Бетховена все растет. Композитор получает все большее признание. Но слава по-прежнему нисколько не волнует его. Он равнодушен к ней. Больше того: он презирает славу.
   Когда один из любимых его учеников, Карл Черни, с едва уловимой завистью заметил, что имя Бетховена завоевало славу во всем мире, Бетховен досадливо оборвал его:
   – А, чепуха! У меня никогда и в мыслях не было писать ради почестей и славы. То, что накопилось на сердце, должно вылиться наружу. Вот потому я и пишу.
   А на сердце у него была любовь к людям. Но он видел и любил их не униженными и оскорбленными, а гордыми, свободными и счастливыми.
   Для них и во имя них создан скрипичный концерт, светлый и ясный, как горное озеро в солнечный день. Если бы на небесах жили ангелы, их голоса были бы так же певучи, чисты и красивы, как дивное ларгетто[17] этого концерта, а их полет так же изящен и легок, как его грациозное рондо [18].
   Для людей и во имя людей создан и Четвертый фортепианный концерт. Он писался в те же годы, что и Пятая симфония. Оттого, наверное, его главная тема сродни главной теме симфонии. Но стуку судьям уже не присущ грозный трагизм. Удары, знаменующие начало концерта, звучат спокойно и умиротворенно.
   Одно только это начало – чудо искусства. Как в сливовой косточке заключено плодоносящее дерево, так в нескольких начальных тактах концерта заложено музыкальное развитие его гениального аллегро.
   Вопреки установившейся традиции вступает не оркестр, а солист. А дальше оркестр уже развивает то, что намечено роялем.
   Из пepвой темы, звучащей все энергичнее и настойчивее, встает новая тема, решительная и бодрая. Сшибаясь с главной, подстегиваемая ее незатихающими ударами, она рвется вперед, пока не приходит черед новому мотиву, широкому, распевному, смело и горделиво взмывающему ввысь.
   Нее эти темы получают широкое развитие в состязании рояля с оркестром. Видоизменяясь, то обрушиваясь ослепительными каскадами виртуозных пассажей, то нежно звеня, как первая весенняя капель, то являя свой радостный лик в торжественно-триумфальном благовесте колоколов, проносятся темы аллегро, рождая на одной и той же основе все новые и новые образы.
   Вторая часть – анданте. Она окутана легкой дымкой, чуть подернута грустью, ее музыка задумчива и вдохновенна. Неторопливо, вполголоса переговариваются между собой оркестр и рояль. Сурово непреклонным голосам скрипок, жалобно вздыхая, отвечает фортепиано. У него мало сил, оно пытается избежать борьбы. Но грозные голоса не смолкают. Они с той же непреклонностью требуют, настаивают, наступают.
   И тогда солист, сделав усилие, отрывается от оркестра. Вольно и свободно, словно фантазируя, рояль запевает светлую, мечтательную мелодию. Ясный взгляд в будущее как бы сообщает человеку силы. Упрямо и дерзко взвились трели и рассыпались рокочущими пассажами.
   Все мягче суровые голоса, все тише жалобы, все светлее и умиротвореннее общий колорит. На землю слетает мир.
   И как радостное его олицетворение приходит финал – рондо. Захлебываясь от восторга, рояль и оркестр славят свободную, мирную жизнь.
   Напоенная бодростью, брызжущая счастьем и оптимизмом, третья, заключительная, часть концерта оканчивается громогласным, раскатистым весельем, бурным торжеством.
   Четвертым фортепианным концертом Бетховен достиг невиданных вершин в жанре инструментального концерта.
   Его первые два концерта для фортепиано с оркестром, обаятельные и красивые, еще целиком находятся в старом русле. При всей своей яркости и непосредственности они еще мало чем отличаются от родственных произведений Гайдна и Моцарта, композиторов, утвердивших и разработавших жанр инструментального концерта.
   Третий бетховенский фортепианный концерт с его трагическим взлетом и могучим размахом уже отмечен печатью гениальности.
   Но невиданно нов и воистину революционен Четвертый концерт. По существу, это симфония для рояля и оркестра. Оркестр не робко аккомпанирует солисту, не следует за ним, а соревнуется с ним. Солист свою очередь, единоборствует с оркестром. Их борьба, взаимопроникновение и взаимообогащение и рождают то высокое наслаждение, какое доставляют инструментальные концерты Бетховена.
   Неисчерпаемые возможности рояля блестяще использованы в Четвертом концерте. В его сольной партии глубина музыкальных образов сочетается с захватывающей дух виртуозностью.
   Четвертый фортепианный концерт впервые был исполнен автором в марте 1807 года. Во дворце князя Лобковица состоялась академия. В программу помимо Четвертого фортепианного концерта вошли Первая, Вторая, Третья и Четвертая симфонии, увертюра к драме Колина «Кориолан», арии из «Фиделио».
   Обычно Бетховену не хватало ни времени, ни терпения, чтобы хорошенько разучить свои произведения. Поэтому, когда он сам их исполнял, его игра нередко была далека от технического совершенства. На этот же раз он играл так, как того заслуживала вещь, – превосходно. Четвертый фортепианный концерт получил достойное рождение на эстраде.
   Войны как будто бы уже и не было, а мирная жизнь все не налаживалась. Люди не вылезали из нужды и как о чем-то невозвратном и прекрасном мечтали о добром мирном времени, когда все было дешево и всем жилось легко и безбедно. Прошлое всегда выглядит приятным, особенно если оно лучше настоящего.
   Тяжко приходилось теперь тем, кто хлеб насущный зарабатывал своим трудом, а не богател за счет труда чужого. Все тяготы грабительского мира, с контрибуциями и поставками пушечного мяса, быливзвалены на их многотерпеливые спины, а, разумеется, не на плечи тех, кто этот мир заключил.
   Туго пришлось и Бетховену. На концертной эстраде из-за непрерывно усиливающейся глухоты он появлялся все реже и реже. А можно ли было безбедно прожить на деньги от сочинений? Хотя он с непоколебимой твердостью диктовал издателям цены и получал самые высокие по тем временам гонорары, их все равно не хватало. Дороговизна росла, деньги поступали нерегулярно, а из-за рубежа они чаще всего и вовсе не поступали. Так что ему нередко случалось сидеть без единого крейцера.
   В такие дни его мысль напряженно ищет выхода. Однако Бетховен, как обычно, думает не только и не столько о себе, сколько о людях. У него возникает смелый и благородный план, осуществление которого решительно изменило бы условия жизни художника и привело бы к неслыханному расцвету творчества.
   Композитор или писатель, предлагает Бетховен, безвозмездно отдает свои произведения объединенному и единому издательству, а оно по первому требованию выплачивает ему любую сумму, какая только понадобится. Таким образом, художник освободится от удручающих материальных забот и всю энергию отдаст творчеству. Вместо мучительных поисков куска хлеба он будет искать новые пути в искусстве.
   Он мечтал о таком издателе, который бы, по его словам, «имел целью не скудное вознаграждение артиста, но скорее содействие работе его, чтобы артист мог беспрепятственно создавать все, что подсказывает ему гений и чего ожидает от него человечество».
   Увы, в том обществе, в котором жил Бетховен, подобные мечты были химерой.
   А меж тем денег все не хватало. И тогда он нашел, как ему казалось, совершенно реальный выход. Постоянная служба – вот что могло обеспечить необходимый прожиточный минимум, избавить от сосущих, как боль под ложечкой, мыслей о деньгах.
   И он обращается с прошением в дирекцию придворной оперы. Ее теперь взамен коммерсанта барона Брауна возглавляют князья Лобковиц, Шварценберг, Эстергази, граф Пальфи – любители муз, просвещенные меценаты.
   За определенное жалованье Бетховен обязуется ежегодно писать для театра оперу, оперетту или балет, а также выступать в академиях со своими новыми произведениями.
   Казалось бы, что могло быть заманчивее такого предложения? И тем не менее оно не нашло отклика у титулованных директоров. Несмотря на то, что среди них был друг и покровитель Бетховена, страстный любитель музыки князь Лобковиц, композитор не получил никакого ответа на свое прошение. Высокие покровители искусств даже не сочли нужным облечь свой отказ в форму вежливого письма. Тщетно прождал Бетховен театрального курьера. Тот так и не пришел.
   «С княжеским театральным сбродом мне не совладать», – в конце концов с горечью и желчью признался Бетховен одному из своих друзей.
   Итак, он по-прежнему оставался без места, а значит, и без постоянного заработка и продолжал вести жизнь свободного художника. Свободного? От чего? От обеспеченности и покоя. Правда, он еще не дошел, подобно Моцарту, до того, чтобы обивать пороги ростовщиков. Но и те люди, к которым он прибегал, были немногим лучше кровососов-процентщиков.
   Одним из заимодавцев был брат Иоганн. Этот юркий рыжеволосый человек, с длинным мясистым носом и неподвижным, мутным взглядом правого глаза, в отличие от большинства людей не проклинал, а благословлял войну. Аптекарю из Линца Иоганну ван Бетховену удалось стать поставщиком лекарств и медикаментов для армии. И это обогатило его. То, что людям принесло несчастье, его осчастливило, ибо, как считал Иоганн, истинное счастье только в богатстве.
   Поэтому он всякий раз, встречаясь с братом, корил его за то, что он пишет не так, как того требует мода. Если бы Людвиг не мудрил и не выдумывал бог весть, что, он давно бы разбогател. При его популярности это совсем нетрудно сделать. Надобно только paз и навсегда покончить с блажью и не искать каких-то призрачных и никому не нужных новых дорог. Они только отпугивают публику и ведут разве что к нищете.
   Так Иоганн просвещал брата. Когда же тот стал его должником, укоры сменились требованиями. Алчный кредитор уже не поучал, он требовал, грубо и назойливо требовал, чтобы брат зарабатывал как можно больше. К стремлению сделать Людвига человеком, воспитать в нем жажду накопления прибавился страх за свои деньги, боязнь их потерять. Забыв, что он всем обязан старшему брату, что только благодаря его помощи, он встал на ноги, Иоганн закатывал Людвигу скандалы, один бесстыднее, унизительнее и отвратительнее другого. И все из-за несчастного долга.
   Наконец Людвиг влез в новые долги и расплатился с братом.
   «Избави меня боже от милостей братца», – саркастически, но с видимым облегчением заметил он, как бы подводя итог взаимоотношениям с Иоганном.
   Несколько иначе сложились отношения с другим братом. Карл ван Бетховен был славным и добрым малым, ничуть не жадным и не эгоистичным, как Иоганн. Он бескорыстно любил Людвига и старался во всем ему услужить. Но, к сожалению, это редко удавалось. И отнюдь не по его вине. Карл был на редкость невезучим человеком. Всякие несчастья так и липли к нему. Поэтому, искренне желая помочь брату в его одинокой и неустроенной жизни, он, попав в очередную беду, прибегал к помощи Людвига.
   Это случалось то и дело.
   Карлу, мелкому банковскому чиновнику, постоянно не хватало грошового жалованья, и Людвигу приходилось без конца подкармливать брата. Это еще куда ни шло, пока Карл был одинок. Но в 1806 году он решил обзавестись семьей. Собственно, решил не столько он, сколько неласковая его судьба. То, что для большинства холостяков заканчивается более или менее приятным воспоминанием, для него закончилось женитьбой.
   Он женился на Иоганне Рейс, женщине весьма далекой от того, чтобы олицетворять идеал непорочности и чистоты.
   Это был брак и не по любви и не по расчету. К тому же и без благословения старшего брата. Людвиг очень быстро раскусил Иоганну, разглядев в ней хищницу, хотя взбалмошную и сварливую, но цепко ухватившую свою добычу.
   Бедняге Карлу и тут не повезло: 25 мая состоялась свадьба, а 4 сентября молодая уже разродилась сыном.
   Если на свадьбу Людвиг не прибыл – она свершилась помимо его воли и вопреки, – то на крестины он пришел: в конце концов ребенок ни в чем не был виноват.
   Он стоял над колыбелью и не замечал ни матери, с лоснящимся от жира, самодовольства и наглого торжества лицом, ни отца, жалкого, растерянного, незнающего куда себя деть, а видел только крошечное, туго спеленатое существо с пронзительно голубыми, немигающими глазами.
   Он смотрел на старчески сморщенное красное личико и испытывал оторопь. Что уготовано этому комочку мяса, пока еще ничего не соображающему, но уже наделенному и мозгом, и желудком, и кишечником, и мочеточником, и ушами, а значит, уже таящим в себе все напасти, какими природа так щедро одаривает человека? Что ждет его в жизни? Счастье, горе, радости, муки? Кем будет он? Трусом, храбрецом, начальником, подчиненным, лжецом и прохвостом, благородным человеком? Нет, он обязательно станет артистом. Только артистом или же, пожалуй, ученым. Лишь они свободны, а стало быть, и счастливы в этом мире рабства, горя и суеты.
   Теперь оторопь сменилась нежностью – нежностьью к крохотному созданию, которому предстоит из ничего стать всем – человеком. Кто поможет ему в этом? Карл? Иоганна? Им ли сделать из него человека?…
   Но вместе с нежностью пришли и горечь и грусть. Ему было грустно, ибо он думал, что ни Карл с его слабохарактерностью, ни Иоганна с ее истеричностью не сумеют достойно воспитать маленького Карла. И ему было горестно, ибо он считал, что лишь он один прекрасно может это сделать. Он может и хочет воспитать сына, но сына у него нет. И что самое печальное, неизвестно, будет ли вообще.
   Бетховен по натуре был любящим отцом, но не имел детей.
   Он был рожден семьянином, но жил без семьи.
   Он был сыт по горло одинокой, бесприютной жизнью, неуютными, дурно прибранными комнатами, с пылью и беспорядочно разбросанными вещами; грубыми и нерадивыми слугами, пустыми, тоскливыми, как вдовьи слезы, воскресными вечерами.
   Вот почему такое, казалось бы, малозначащее и обыденное событие, как крестины новорожденного, настолько взволновали и расстроили его, что он, вернувшись от брата, не мог оставаться у себя, на квартире, один среди четырех стен и, несмотря на поздний час, ушел из дому.
   Он брел по городу, уже утомленному вечерними развлечениями, но еще не отошедшему ко сну. Было сыро и знойно – только что прошел мелкий, словно водяная мука, дождь, но вместе с тем и парило. Осень уже приблизилась, но лето еще не ушло.
   Окна домов уже не светились, но редкие фонари на столбах еще не погасли. На улицах уже стемнело, но городом еще не завладела тьма. В неверном, дрожащем полумраке люди выглядели таинственно и необычно. А потому влекли к себе. Особенно женщины. В желтоватых отсветах фонарей с загадочной многозначительностью, призывно поблескивали их глаза, на пороге ночи волнуя и разжигая кровь.
   Они были совсем близко – и усталые, и возбужденные, и разгоряченные вином и танцами, и притихшие в ожидании сна.
   И они были бесконечно далеко.
   Раньше, когда он был моложе, в первые венские годы, ему нравилось вторгаться в веселую уличную толпу, заглядывать в лица, удивительно хорошеющие пред ночною порой, вырывать из толпы какое-нибудь одно, приглянувшееся, сливать на миг свою жизнь с другой жизнью, отдавать ей свою силу и набираться у нее сил и расходиться в разные стороны, легко и бездумно, ничего не ведая и оставаясь неведомым.
   Тогда он искал знакомства. Теперь он их избегал.
   Моложе… Нет, молодость тут совсем ни при чем. То было всего лет десять назад. Да он и сейчас не стар. Он по-прежнему крепок и силен. Но теперь каждая встреча с новым человеком – сущая пытка. Чтобы выловить незнакомого из уличной толпы, надо с ним разговориться, а для этого надо его слышать.
   Он брел по городу. Зыбкость и неустойчивая незавершенность, разлитые повсюду вокруг него, еще сильнее нарушали и без того нарушенное внутреннее равновесие. И это еще больше бередило и без того разбереженную душу. То, от чего он бежал из дому, еще яростнее терзало его на улице. Оттого смятение все росло, а мысли никак не обретали ясности.
   И вдруг, словно чудом, все переменилось. Беспокойство души унялось, волнения стихли. Какой-то невидимый груз дрогнул, качнулся, поколебался из стороны в сторону и застыл на месте.
   Душевное равновесие восстановилось.
   Он неожиданно и неприметно для себя вышел из города и оказался в поле. В кромешном мраке на него опрокинулось небо – необъятное, темное, тысячеглазое. И хотя оно было невероятно огромным, небо не давило, не прибивало к земле, а влекло ввысь, к светлой россыпи звезд, разрывавших, казалось бы, всеобъемлющую тьму своим спокойным и неистребимым мерцанием.
   Увиденное настолько потрясло Бетховена, что потом, позднее, из воспоминаний об этом звездном небе возникло вдохновенное адажио Восьмого струнного квартета.
   Эта музыка возвышенна и бескрайна, как родивший ее звездный небосвод. Созерцая его, проникаешься мудрым спокойствием и благоговением перед величием мира и гармонией миров. То же испытываешь, слушая это чудесное адажио.
   Восьмой квартет принадлежит к трем так называемым квартетам Разумовского. Они составляют опус и написаны по заказу русского посла в Вене графа Александра Кирилловича Разумовского.
   Изнеженный сибарит, пресыщенный наслаждениями и Женщинами, граф мгновенно преображался, заслышав музыку. К ней он питал всепожирающую страсть.»
   Трудно сказать, чему он отдавал больше сил – соблюдению интересов Российской империи при австрийском дворе или музыке. Во всяком случае, одно время граф Александр Кириллович всю энергию употреблял только на то, чтобы переманить у своего родственника – князя Карла Лихновского (они были женаты на сестрах) отличный квартет скрипача Шуппанцига. Граф успокоился лишь тогда, когда Шуппанциг с товарищами стал играть у него.
   Теперь время от времени граф сам садился за пульт и с раскрасневшимся от счастья лицом исполнял альтовую партию в квартете.
   Он настолько сильно любил искусство, что, будучи дипломатом и политиком, ради музыки забывал свои политические симпатии и антипатии. Граф Разумовский, как и подобает вельможе, яростно ненавидел революцию. И тем не менее с охотой и радостью принимал в своем дворце Бетховена, ярого республиканца. Он до небес превозносил его музыку, хотя она воплощала идеи революции и сама являлась революцией в искусстве.
   Граф был не только любителем музыки, но и тонким ценителем ее.
   Когда Моцарт прозябал в нищете, забытый и непризнанный соотечественниками, не кто иной, как русский посол, разглядел в нем великого гения и хлопотал о том, чтобы он приехал в Россию.
   Узы долгой и нежной дружбы связывали Разумовского со стариком Гайдном, дорожившим мнением просвещенного русского аристократа.
   Лучшие артисты Вены всегда находили самую радушную встречу в хлебосольном по-русски и щедро гостеприимном доме графа.
   Бетховен отнесся к заказу с необыкновенной серьезностью – заказчик был знатоком. А по мере работы все больше и больше увлекался своим трудом. Перед ним раскрывались новые, неведомые дали. Познание же нового всегда доставляло ему наслаждение.
   Работая над квартетами Разумовского, он как бы заглянул в душу незнакомого народа. Песни, с которыми он познакомился по сборнику Львова-Прача, отражали красивую и светлую душу русских. Некоторые из этих напевов он дословно использовал в своем сочинении. В Седьмом квартете звучит веселая русская песня «Ах, талан, мой талан», Восьмой квартет украшает торжественная величальная «Слава».
   Три квартета опус 59 открывают новую, знаменательную страницу не только в творчестве Бетховена, но и во всей мировой музыке. В них тонкий психологизм и эпическая широта сплетаются с философским раздумьем. Образы и музыкальный язык квартетов изумляют своей смелостью и революционной новизной. Недаром квартеты Разумовского обескуражили и поставили в тупик некоторых близоруких современников. Один из современных Бетховену композиторов, встретив на улице приятеля, только что купившего квартеты, сказал, что тот выбросил на ветер деньги.
   Когда друг боннской юности Бетховена виолончелист Бернгард Ромберг впервые сыграл Седьмой струнный квартет, он в негодовании швырнул на пол смычок, вскочил на ноги и, топча ноты, закричал:
   – Нет уж, увольте! Такой проклятой дичи я в жизни не играл да и впредь играть не стану!
   И все из-за того, что вторую часть – причудливо шутливое скерцандо – начинает соло виолончели, основанное лишь на одной ноте.
   Квартетисты Шуппанцига и те вначале не поняли новаторских устремлений Бетховена. Исполнив Седьмой квартет, они подняли на смех его музыку и заявили, что это несообразное нагромождение звуков.
   С той поры как Бетховен написал свои первые шесть квартетов опус 18, прошло немногим больше пяти лет. Но между опусом 18 и опусом 59 пролегла эпоха. Тогда он шел дорогой, проложенной другими. Теперь он прокладывал дорогу другим. Седьмой, Восьмой и Девятый квартеты далеко перешагнули границы, установленные для произведений этого жанра. По существу, это мощные симфонии, рассчитанные на четыре инструмента и с успехом исполняемые не целым оркестром, а лишь двумя скрипками, альтом и виолончелью.
   Квартеты Разумовского – вершина квартетной музыки.
   Снова Хейлигенштадт. Придунайская деревушка, притулившаяся у подножья невысоких гор. Здесь он пережил жесточайший кризис. Здесь родилось трагическое завещание. Родилось на свет, но так и не увидело света. Оно лежит в тайнике, надежно припрятанное от всех. Он остался жить, и никто не должен знать, что творилось у него на душе в ту злую хейлигенштадтскую осень. Свое горе нельзя выставлять напоказ. Страдание и слабость тем более.
   Снова Хейлигенштадт. Те же улицы, пыльные, немощенные посредине и выложенные камнем с боков. Те же приземистые и подслеповатые дома с глухими стенами. Тот же самый колодец на широкой площади, обнесенной деревянными перилами для привязи лошадей. Ворот колодца, конечно, по-прежнему скрипит и взвизгивает, но об этом теперь можно только догадываться – ни скрипа, ни визга уже не слыхать.
   И сам он тот же, что прежде.
   И уже совсем не тот.
   Тогда, долгими беспросветными ночами, жалкий и истерзанный судьбой, он метался меж четырех стен, силясь услыхать топот своих же ног или, приникнув ухом к окну, за которым слезилась тьма, расслышать царапанье своего же пальца по стеклу.
   Теперь он спокоен и ясен, как эти золотисто-лазоревые дни, стоящие нынешним летом.
   После той страшной хейлигенштадтской осени многое и всякое бывало. Он с остервенением, до боли в руках, колотил по стене машинкой для надевания сапог – проверял, хорошо ли еще слышит стук… Не разобрав слов собеседника и тщась это скрыть, отвечал односложным «да» или «нет». И, разумеется, невпопад. Он замечал свой промах по тому, как собеседник с сочувствием, а если это была женщина, нередко и со слезами, поглядывал украдкой на него. Он, музицируя дома, зажимал в зубах один конец деревянной палочки, а второй конец упирал в крышку рояля – рассчитывал, что такой примитивный резонатор поможет лучше услышать игру. Пока с беспощадной правдивостью он не признался самому себе, записав на одном из эскизов к квартетам Разумовского:
   «Твоя глухота уже не тайна… и в искусстве тоже».
   Прошедшие пять лет были годами страдания. Но они были и годами познания – познания самого себя и душевных сил, скрытых даже от него самого. Дорога к мудрости пролегает через страдание. Этот путь, обильный терниями, он прошел весь, из конца в конец. И понял: несчастье нанесло гораздо больше вреда ему, как человеку, нежели, как художнику. Глухота отторгла его от людей, но она не смогла отторгнуть его от музыки. Музыка теперь звучала в нем куда сильнее и громче, чем прежде. Звуки роились, одолевали, порывисто и неукротимо рвались на свободу. И если он и раньше не мог не творить, то теперь творчество стало для него неодолимой физической потребностью. Он должен был избавиться от звуков, излить их на бумаге, иначе они задушили бы его.