Почти через весь город под насмешки сбежавшихся зевак трое детей тащили грузного, тяжелого отца.
   Людвиг задыхался. Но не только от тяжести. У него перехватывало дух от ярости. Это чувство было настолько сильно, так распирало его, что он не мог оставаться на людях. Как только отца уложили в кровать, Людвиг выскользнул из дому и убежал за город. Здесь, в открытом поле, он бросился на землю и не заплакал, а запел. Это была удивительная песня – в ней не было ни слов, ни ясно обозначенной мелодии, ни ритма. В ней было чувство. В песне клокотала ярость.
   И поразительная вещь. Лишь только он кончил петь, как тотчас успокоился. Будто со звуками улетела и злоба, душившая его. Казалось, звуки, вырвавшись на свободу, освободили его. В другой раз все произошло по-иному. Он шел к своему любимому Рейну. Реки не было видно. Ее заслонял высокий холм, склон которого курчавился орешником. Издали густая листва казалась не зеленой, а бурой. Черное облако нашло на солнце, и яркие краски ранней осени поблекли.
   Пока он взбирался на холм, золотистый день совсем потускнел. А когда он, наконец, достиг вершины и увидел реку, она выглядела мрачной, словно сдавленной крутыми, насупившимися берегами. Ветер гнал злую, с белым оскалом волну.
   И вдруг все переменилось. Облако ушло, вновь загорелось солнце. И нежным багрянцем вспыхнули виноградники, желтизной засверкали дубравы, веселыми искорками заблистала река, серовато-голубоватая вблизи и лазурная на горизонте, где она вливалась в необъятную синь небес.
   В один миг природа пережила радость обновления. И эта же радость овладела мальчиком. Настолько сильно и всевластно, что у него и на этот раз перехватило дыхание. Всепоглощающее чувство росло, ширилось, рвалось на волю. Оно бушевало в каких-то смутных и неуловимых напевах. Людвиг ясно слышал их своим внутренним слухом, хотя и не подозревал о существовании его. Но излить их он не мог.
   И оттого страдал.
   Избавиться от страданий помогло искусство. Овладев инструментом, он получил возможность воплощать в звуках переполнявшие и душившие его чувства. Чем дальше, тем больше музыка становилась потребностью, неотделимой частью жизни.
   И он полюбил музыку, как жизнь.
   Теперь каждый свободный от уроков час он отдавал музыке, но не той, какую требовал отец и учителя, а своей.
   И это раздражало отца.
   «Однажды, – читаем мы в рукописи Фишера, – Людвиг играл без нот. В комнату случайно вошел отец. Он сказал:
   – Ты опять понапрасну дерешь струны, пиликаешь всякую чепуху. Ты же знаешь, я этого терпеть не могу. Играй по нотам, иначе твои занятия не принесут никакой пользы».
   Воспитанный в добрых старых правилах музыкального ремесленничества, отец считал импровизацию пустой тратой времени. Он по своему обыкновению кулаком и розгой пресекал эту блажь. Ему не терпелось выпустить Людвига на концертную эстраду, начать наживаться на нем.
   Наконец желание Иоганна Бетховена, казалось, приблизилось к осуществлению. 26 марта 1778 года Внимание жителей Кельна было привлечено объявлением, сообщавшим о том, что «В зале музыкальных академий (в те времена открытые, публичные концерты назывались академиями. – Б. К.) на Штерненгассе придворный тенорист курфюрста кельнского Бетховен будет иметь честь продемонстрировать двух своих учеников, а именно – мадемуазель Авердонк, придворную певицу, и своего сынишку в возрасте 6 лет. Первая исполнит различные красивые арии, второй будет иметь честь сыграть несколько фортепианных концертов и трио, чем надеется доставить почтеннейшей публике полное удовольствие».
   Скорее всего удовольствие оказалось не таким уж полным. Не помогло даже то, что в погоне за большим успехом отец скостил сыну два года. Во всяком случае, новых академий неудачливого чудо-ребенка не последовало.
   И это было великим благом для Людвига. Первая же неудача охладила пыл отца, и он бросил думать о блестящей музыкальной карьере сына.
   Теперь Людвигу уже никто не мешал и не вредил.
   Сын не принес отцу бешеных денег. Но он стал приносить в дом трудовой заработок, в котором семья так нуждалась. Школу он бросил, но не по лености и нерадивости – он всю жизнь жадно тянулся к наукам, неутомимо читал, – а потому, что, получив в руки ремесло, счел себя обязанным помогать семье.
   Каждый день, в один и тот же час, мальчик, которому шел лишь двенадцатый год, подобно взрослому, отправлялся на службу в церковь, где он замещал органиста, – Людвиг с удивительной быстротой освоил трудное искусство игры на органе, – или в театр, где он в оркестре играл на чембало[2] или на альте.
   Здесь судьба свела его с человеком, оказавшим благотворное и, можно смело сказать, решающее влияние на формирование его взглядов и творчества, – с Христианом Готлобом Неефе, руководителем оперной труппы.
   Это была личность примечательная, больше того– замечательная. Сын бедного портного, Неефе был демократом как по происхождению, так и по убеждению. Он, по его собственным словам, являлся «врагом этикета и церемоний, питал отвращение к льстецам и придворным фаворитам, ненавидел дурных князей больше, чем бандитов». Умница, юрист по образованию, он по велению сердца целиком посвятил себя музыке. Неефе учился в Лейпциге у известного в те времена композитора Иоганна Адама Гиллера, автора многих немецких музыкальных комедий – зингшпилей, пьес, содержание которых проникнуто сочным народным юмором, а музыка согрета животворным теплом народных напевов.
   Лейпциг был, пожалуй, единственным городом в Германии, где еще жила великая традиция исполина немецкой и мировой музыки Иоганна Себастьяна Баха.
   Неефе открыл юному Бетховену новый, изумивший его мир – мир баховских творений. Глубина мысли, торжественная простота и скульптурная пластичность мелодий, потрясающее мастерство полифонии, когда несколько одновременно звучащих мелодий хитро сплетаются в единое, художественно цельное многоголосие и перед слушателем вырастает грандиозное здание, подобное величественному готическому храму, захватили Бетховена. Благодаря Неефе он на всю жизнь сохранил любовь к музыке Баха.
   Учитель познакомил ученика с бессмертными творениями и другого классика мировой музыкальной культуры, гениального Генделя, Героика, мощь, эмоциональность генделевских образов с юных лет и навсегда пленили Бетховена. Недаром он неизменно преклонялся перед всесильным талантом Генделя.
   Неефе привил своему ученику любовь к народной песне – животворному роднику, из которого черпают вдохновение все композиторы.
   Неефе был не только учителем, строгим, взыскательным, умным, но и воспитателем молодого Бетховена. Сам Людвиг несколько позже так писал об этом в письме, адресованном Неефе:
   «Я вам глубоко признателен за мудрые советы, подвинувшие меня в изучении божественного искусства, которому я посвятил себя. Если мне суждено будет прославиться, то этим я буду обязан вам».
   Под руководством своего наставника юный композитор достиг довольно значительных успехов. О них рассказывает сам Неефе в корреспонденции, опубликованной в одном из самых авторитетных музыкальных изданий того времени, венском журнале «Крамер-магазин»:
   «Этот одиннадцатилетний мальчик играет на клавесине весьма искусно и выразительно. Он в совершенстве читает с листа; достаточно сказать, что он бегло исполняет «Хорошо темперированный клавир» Баха. Кто знаком с этим собранием прелюдий и фуг во всех тональностях, поймет, что это значит. Г-н Неефе, насколько позволяли ему служебные занятия, знакомил мальчика с гармонией. В настоящее время он дает ему уроки композиции и с целью поощрения его издает в Мангейме девять фортепианных вариаций на тему одного марша, написанных этим мальчиком. Если продолжение его занятий будет таково же, как начало, то, несомненно, из него выйдет второй Моцарт».
   Сочинение, о котором упоминает Неефе, – вариации на тему марша Дресслера. Имя этого скромного оперного певца из Касселя не сохранилось бы для истории, если бы двенадцатилетний мальчуган не положил написанную им нехитрую пьеску в основу своего первого произведения.
   Вариации – форма музыкального сочинения, которую Бетховен будет широко применять на протяжении всего своего творческого пути. В вариациях та или иная тема претерпевает ряд видоизменений. Перед слушателем возникает вереница самых разных образов, связанных между собой тематическим единством. Одна и та же мысль принимает разные очертания, она та же самая, и она – совсем иная. Так ясным морозным днем в густом лесу солнце горит в еловых ветвях, опушенных инеем, множеством огоньков, сверкающих и переливающихся разнообразными красками – то белой, то зеленой, то красной, то синей, то желтой, то оранжевой. Содержание музыкальной мысли, заключенной в теме, и расширяется и углубляется в вариациях.
   Разумеется, все это в первом сочинении мальчика лишь намечено, и намечено робкой, ученической рукой. Девять вариаций на тему марша Дресслера походят на грандиозные вариации финала Девятой симфонии не больше, чем узенький ручеек на широкую и многоводную реку. Но не будь ручейка, не было бы и реки.
   Несколько позже Людвиг пишет три сонаты для клавира. Они уже более значительны. В них нет-нет да прозвучат нотки подлинного драматизма, хотя на сонатах в целом лежит печать подражания, что, впрочем, естественно: ведь их создателю шел всего лишь четырнадцатый год.
   Трем сонатам для клавира сопутствует посвящение, написанное в довольно вычурных и пышных выражениях. Сочинено оно скорее всего не без помощи Неефе и содержит ряд любопытных биографических деталей.
   «Курфюрсту Максимилиану Фридриху Кельнскому. Высокочтимый!
   С четырехлетнего возраста я предан музыке. Познакомившись так рано с благосклонной музой, наполнившей мою душу чудными созвучиями, я полюбил ее, и, как часто казалось мне, она, в свою очередь, полюбила меня. Теперь уже исполнилось мне одиннадцать лет (с легкой руки Иоганна, и Неефе, а следом за ним и Людвиг допускают неточность: Бетховену в то время уже исполнилось тринадцать лет. – Б. К), а муза все продолжает шептать мне в минуты, посвящаемые ей: «Попытайся изложить письменно гармонии души твоей!» «Возможно ли в одиннадцать лет, – думал я, – стать сочинителем? И что скажут на это люди искусства?» Меня охватила оторопь. Но муза желала, я повиновался ей и писал».
   Постепенно юный Бетховен приобретал в Бонне кое-какую известность. На четырнадцатом году жизни он был, наконец, принят на придворную службу, получив постоянное место органиста с жалованьем в сто пятьдесят флоринов. Оклад, хотя и твердый, но явно недостаточный, чтобы прокормить семью, которая теперь почти целиком находилась на его иждивении.
   Пришлось изыскивать дополнительные заработки. И Людвиг наряду со службой при дворе и в театре становится учителем музыки в домах богатых жителей Бонна – труд неблагодарный, изнурительный, иссушающий ум и душу.
   Но, как это часто бывает, плохое несет в себе и долю хорошего. Уроки привели Людвига в дом семейства Брейнинг.
   Он словно попал на другую планету. Впервые в жизни Людвиг, к своему изумлению, увидел, что семья не только скопище постоянных раздоров, дрязг и скандалов, что в ней можно жить мирно, спокойно, без тягостных раздумий о том, где наскрести денег на завтрашний обед.
   Бетховен обучал игре на рояле Элеонору и Лоренца Брейнинг. Между юным учителем и его учениками– он был лишь немногим старше их – установилась прочная дружба. Они быстро перешли друг с другом на «ты». Он звал их запросто – Лорхен и Ленц, а они его – Людвиг.
   Очень скоро Бетховен почувствовал себя в этой славной, дружной семье куда лучше, чем дома.
   Глава семьи, вдова придворного советника Эмануэля фон Брейнинга – он героически погиб при пожаре дворца, спасая документы придворной канцелярии, – Елена Брейнинг относилась к юному музыканту с той же ровной теплотой и сердечностью, как и к своим детям. Недаром Бетховен называл ее «ангелом-хранителем», «второй матерью». Позже, уже находясь в зените славы, великий композитор писал Лорхен: «Вас и вашу дорогую мать я никогда не забуду».
   Чуткая и тактичная Елена Брейнинг тонко чувствовала и понимала особенности натуры Людвига. Когда он внезапно, казалось, ни с того, ни с сего становился колючим, вызывающе дерзким, она уводила детей в другие комнаты и оставляла его наедине с самим собой.
   – Не трогайте его, – мягко говорила она, – сегодня на него снова напал его раптус – другими словами, на него снова нашла дурь.
   Проницательная женщина понимала, что этот шероховатый юноша во многом отличен от других людей и не надо мешать ему идти тем путем, какой ему предначертан судьбой и дарованием.
   Люди высокой культуры, Брейнинги намного обогатили духовный мир Бетховена. В их доме он познал радость чтения. В его жизнь вошли Гёте, Шиллер, Клопшток, Шекспир, Гомер, Плутарх, Софокл, Еврипид.
   Суровый и замкнутый юноша, кого жизнь так часто потчевала пинками, оттаивал. Вместе с тоненькой и изящной Лорхен он проливал слезы над «Вертером», с другим ее братом, умным и любознательным Стефаном, размышлял над Аристотелем и Плутархом, вместе с молодым эльзасским студентом Францем Вегелером, преподававшим детям общеобразовательные науки, тоже своим человеком в доме, восхищался Гомером и Шекспиром. Именно Брейнингам и Вегелеру обязан Бетховен тем, что все эти великие мыслители и писатели стали постоянными спутниками его жизни.
   Уже в зрелом возрасте он писал своим издателям Брейткопфу и Хертелю:
   «Эти два писателя (Гёте и Шиллер. – Б. К.) – мои самые любимые писатели, так же как Оссиан и Гомер, последнего я, к сожалению, могу читать лишь в переводе».
   С юных лет Бетховен питал уважение и любовь к науке, неистребимое стремление постичь ее.
   «Нет такой книги, – писал он уже в зрелом возрасте, – которая была бы для меня слишком ученой. Ничуть не претендуя на настоящую ученость, я еще с детства стремился понять идеи величайших, мудрейших писателей всех времен. Стыдно артисту не считать своею обязанностью по крайней мере подобного стремления».
   Так, в трудах, больших заботах и маленьких радостях проходила юность Бетховена. Он служил, учил, учился и сочинял. Но мысли его все чаще и чаще покидали Бонн и устремлялись к Вене. Не потому, что его манил суетный блеск императорской резиденции. Вена влекла его тем, что в ней жил и творил Моцарт. Бетховен решил стать его учеником.
   Сереньким мартовским утром 1787 года прибыл Людвиг в Вену. Город встретил его неприветливо Серые громады домов презрительно щурились неосвещенными окнами фасадов. Деревья в парках и садах угрожающе вздымали к небу узловатые руки ветвей. На горизонте мрачной тучей нависли горы.
   Одинокий и неприкаянный бродил Бетховен по чужому городу, затерянный в каменной чащобе улиц и переулков, среди безучастных людей, равнодушно толкавших его локтями и спешивших по своим делам.
   Наконец он дождался того часа, когда, как ему казалось, удобно явиться домой к незнакомому человеку.
   Он поднимался по лестнице и чувствовал, как все в нем ходит ходуном. Колотилось сердце, стучало в висках, мелкой дрожью тряслись колени. И чем больше он старался унять эту дрожь, тем она становилась сильнее.
   Он ускорил шаг и, перепрыгивая через ступеньки, обогнал шедшую впереди служанку. Остановился, оглянулся, но ничего, кроме скуки и безразличия, не прочел на ее лице. Слишком много молодых композиторов приходило к Моцарту – он никому не отказывал в поддержке и поощрении, – чтобы служанка обратила внимание на этого угловатого и грубого паренька, с виду неотесанного провинциала.
   Она привела его в большую комнату и вышла. В комнате стояли клавир, небольшой, хрупкий письменный столик, инкрустированный бронзой, и несколько стульев, мягких, обитых дорогой шелковой тканью. На столе – ни чернильницы, ни пера, ни клочка бумаги, на клавире – ни одной папки с нотами. Видимо, тот, кто работал здесь, не любил открывать свою жизнь взорам других.
   В комнате также стоял бильярдный стол. На зеленом сукне желтели шары. На бильярде недавно играли – кончик кия, прислоненного к столу, был покрыт мелом.
   Бетховен как вошел, так и продолжал стоять посреди комнаты, охваченный оторопью. И чем настойчивее он пытался прогнать ее, тем сильнее она овладевала им.
   Неловкий, вконец оробевший и растерянный, он не смог себя заставить пожать тонкую и изящную руку, протянутую ему маленьким, юрким человеком, внезапно появившимся в комнате.
   Моцарт недоуменно повел плечами и улыбнулся.
   Они стояли и молча смотрели друг на друга, разные, непохожие. Тонкое, нежного и мягкого рисунка лицо Моцарта контрастировало с резкими чертами лица Бетховена – квадратной нижней челюстью, тяжелым подбородком, взбугрившимися скулами с беспокойно ворочающимися желваками. Один – открытый, непринужденно приветливый и чуть ироничный; другой – сумрачный, скованный, гневный и жалкий.
   Моцарт все так же молча указал рукой на клавир.
   Бетховен сел и заиграл. Сколько он играл, он не помнил. Вероятно, долго. Борьба с волнением, сковавшим его, поглотила все душевные силы, и их не осталось на музыку. Пальцы бегали по клавишам, душа же оставалась неподвижной.
   Его остановил стук. Стукнули, столкнувшись, два бильярдных шара. Он поднял глаза. Моцарт стоял с кием в руке и улыбался. На этот раз виновато.
   Бетховен вскочил, захлопнул крышку инструмента и двинулся было к двери, но остановился. Уйти ни с чем… ничего не добившись… после того, как предпринято все это путешествие… деньги на дорогу добыты с таким трудом…
   Он принудил себя сесть и, не глядя на Моцарта, попросил тему для импровизации. Моцарт подскочил к клавиру, открыл его и одним пальцем простучал несколько нот.
   Растерянно и смятенно прозвучали они под руками Бетховена. Грозные аккорды неотвратимо теснили несколько хрупких нот, придавливали их всею своею тяжестью… И тогда, когда они, казалось, уже были сломлены, расплющены, окончательно повержены ниц, вдруг дерзко взметнулся неукротимый, как вырвавшееся на свободу пламя, пассаж. Он рассыпался в вышине мириадом искр – звонких трелей. И в их сияющем венчике встала тема – радостная, ликующая, счастливая.
   Свет пронзил тьму.
   Но лишь на миг. Басы тут же обрушились своими страшными ударами. Но тема уже была не та. что вначале. Она возмужала, окрепла и смело кинулась навстречу опасности.
   В яростном единоборстве сшиблись непримиримые антиподы – тьма и свет, свет и тьма. Их борьба ширится, сокрушает все мироздание. Еще немного – и не останется ни победителей, ни побежденных – мир будет ввергнут в хаос…
   Звучат аккорды… Один, другой, третий… Пронзительные, режущие ухо, они подобны воплям ужаса…
   И наступает тишина… долгая, бесконечная…
   А потом из тишины возникает все та же тема. Она хоть и светла, но подернута грустной дымкой устали. В знакомой мелодии слышны отзвуки боли и скорби. Победа далась нелегко. Она потребовала жертв.
   Но жизнь берет свое. Жизнь неукротимо стремится дальше, вперед. На фоне бурного и светлого, как журчанье весенних потоков, аккомпанемента вольно плывет знакомая мелодия. Сотканная из света и тепла, она несет с собой ничем не омраченную радость и счастье…
   Окончив импровизировать, Бетховен еще с минуту сидел за инструментом, низко опустив голову. Когда он встал со стула, Моцарта в комнате не было. Не поднимая головы, Бетховен понуро двинулся к выходу. Уже стоя в дверях, он обернулся, привлеченный шумом, раздавшимся за его спиной.
   В комнату поспешно вошел Моцарт. Когда Бетховен кончил играть, он неслышно выскользнул из комнаты, а сейчас вернулся, ведя за собой нескольких друзей.
   – Обратите внимание на этого паренька, – торопливо проговорил Моцарт, указывая пальцем на Бетховена. – Со временем о нем заговорит весь мир!
   Но учиться у Моцарта не пришлось. Прибыло письмо из дому и разрушило все планы. Распечатав конверт и прочитав кривые каракули отца, Людвиг немедленно выехал в Бонн – там лежала при смерти мать.
   По пути, в Аугсбурге, он задержался – не хватило денег на дальнейшую дорогу. Выручил аугсбургский адвокат Шаден, одолжив Людвигу три карлсдора. К нему и обращено письмо из Бонна – первое дошедшее до нас письмо Бетховена. Оно рисует и печальные события, разыгравшиеся в семье, и чувства, охватившие юношу.
   «Здоровье мое и настроение начали быстро ухудшаться. Чем ближе я подъезжал к родному городу, тем чаще стал получать от отца письма с требованием – поскорее ехать, так как здоровье матери внушало опасения. Поэтому, несмотря на собственное недомогание, я спешил чрезвычайно: желание еще раз повидаться с больной матерью устранило все препятствия и помогло преодолеть величайшие затруднения. Я застал ее еще в живых, но в самом плачевном состоянии: у нее была чахотка, и после долгих страданий она умерла… (Мария Магдалена 30 скончалась 17 июля 1787 года. – Б. К.). Она была для меня доброй, любящей матерью, лучшим другом! Я был счастливейшим человеком, когда еще мог произносить дорогое слово «мать», на которое всегда мне отзывались! К кому мне теперь обратиться с этим именем? К немым ее образам, проносящимся в моем воображении? С тех пор как я нахожусь здесь, печаль не покидает меня; я постоянно страдаю одышкой и опасаюсь, что это может перейти в чахотку. К тому же меланхолия, которая тяготит меня почти столько же, как и сама болезнь».
   Жизнь Бетховена стала еще тяжелей. Отец пил беспробудно. Теперь уже с горя.
   Во время болезни жены он заложил и продал почти все свое имущество, а едва успев похоронить Марию Магдалену, отправился на толчок, где, обливаясь пьяными слезами, бойко торговал вещами покойницы. Когда вино поглотило и эти деньги, он сделал попытку пропить не только свое жалованье, но и заработок сына.
   Дольше Людвиг терпеть не мог. На его иждивении остались двое младших братьев. И он решился на крайность. Угрюмо сдвинув брови и до хруста в зубах стиснув челюсти, он явился в придворную канцелярию с просьбой – выслать отца из Бонна, а жалованье передать семье.
   Курфюрст – в Бонне тогда правил Максимилиан Франц – был либералом. Он не любил крутых мер и не одобрял излишней суровости, а потому принял половинчатое решение – оставил Иоганна в Бонне, но жалованье повелел разделить поровну, на две части: одну половину выдавать пьянице на руки, другую же выплачивать сыну на содержание семьи.
   Так семнадцатилетний Людвиг стал главой семейства, и фактически и юридически.
   Теперь он зажил более спокойно, но не менее напряженно. Вечера занимал театр. Сидя в скупо освещенном свечами и плошками оркестре, он играл на альте. Глаза быстро схватывали нотную строчку, пальцы привычно бегали по грифу, правая рука механически водила смычком по струнам, но мысленный взор был устремлен на сцену. Там, в волшебном зеркале, оживали картины античной Греции, сказочного Востока, Возрождения, современности. Оперы Глюка – «Орфей», «Альцеста», Моцарта – «Похищение из сераля», «Дон Жуан», «Свадьба Фигаро» – всякий раз заново потрясали юного оркестранта. Он будто слышал их впервые, каждой порой своего тела впитывал чудесную музыку и часто после спектакля просыпался среди ночи, разбуженный музыкальным видением.
   Днем была капелла – репетиции, концерты, служба при дворе. В те времена боннская капелла считалась одним из лучших оркестров Европы. В ней собрались отличные музыканты, каждый – непревзойденный мастер своего искусства: великолепный скрипач Франц Рис – его сын Фердинанд, знаменитый пианист и композитор, впоследствии стал одним из любимых учеников и друзей Бетховена; прекрасные виолончелисты братья Андреас и Бернгард Ромберг; валторнист-виртуоз Николаус Зимрок; концертмейстер капеллы Антонин Рейха, выдающийся музыкальный теоретик.
   «Нелегко найти другой оркестр, в котором были бы такие скрипачи и виолончелисты, как здесь», – отмечает современник и добавляет, что концерты боннской капеллы неизменно пользовались столь выдающимся успехом, что на каждом из них происходило сущее столпотворение. «Слушателей в зале набивалось так много, что музыканты едва могли играть: у них пот катился по лицам».
   Юнцу, не достигшему и двадцати лет, состязаться с этими зрелыми и отличными артистами было трудно. Но там, где другие робко отступали, Бетховен, напружинив мускулы своего атлетического тела, рвался вперед. Трудности лишь разжигали его. Он вцеплялся в них мертвой хваткой и, в конце концов отбрасывал со своего пути.
   И силы его не слабели, а крепли, уверенность в себе росла.
   Тяжелый, утомительный труд не тяготил его. Он приносил радость и успокоение. После многих часов, проведенных за клавиром, когда, не разгибая спины, сидишь и, кажется, до полной одури повторяешь одну и ту же фразу или виртуозный пассаж, он мигом засыпал и просыпался на том же самом боку, на котором заснул. Спал без снов. Таким освежающим тело и душу сном спят каменщики. Мастер отдыхает по праву. День работы принес усталость и удовлетворение сделанным – еще выше поднялась стена возводимого им дома.
   И Людвиг полностью подчинил себе инструмент. Его толстые, словно обрубленные, прямоугольные на концах пальцы как бы получили свое продолжение в клавишах, и клавир, послушно повинуясь музыканту, выражал любое движение его души.
   Ныне для Людвига уже не существовало технических трудностей. Он достиг тех вершин, откуда открывались необозримые просторы искусства.