Врачи окончательно повергли его в смятение. Они успокаивающе улыбались и трусливо отводили в сторону глаза. Они бодрым голосом обещали улучшение, когда взамен наступало ухудшение, так же бодро заявляли, что это вполне нормально, что все идет согласно правилам науки. Они лечили каждый по-своему и противореча один другому. Если один прописывал холодные ванны, другой назначал теплые; если один велел закапывать в уши миндальное масло, другой отменял его и советовал пить специальный настой. Но всех лекарей объединяло одно упорное стремление, нужное им и совершенно ненужное ему. Они старались не столько вылечить своего пациента, сколько выяснить причину его заболевания.
   И все же он продолжал ходить по врачам. Теперь они пожирали львиную долю его времени. Воровски озираясь, будто человек, пораженный дурной болезнью, он норовил незаметно юркнуть в подъезд, где живет ушник. К мукам обреченного, считающего гибель неотвратимой, – а он тогда думал, что глухота для музыканта то же самое, что смерть, – прибавился невыносимо мучительный страх, что люди проведают о постигшей его беде.
   Поэтому, не расслышав собеседника, он притворялся рассеянным, прикидывался, что весь ушел в свои мысли. А потом, словно очнувшись от забытья, просил повторить все, что было сказано раньше. От постоянного напряжения, от непрестанной боязни выдать себя у него появились головные боли. Пребывание на людях стало невыносимым. И чем дальше, тем больше возрастали страдания, и физические и нравственные.
   Он с жадностью ловил каждый слух о чудесном исцелении глухого. Чем вздорнее была побасенка, тем наивнее он верил в нее. Верил и надеялся.
   И тем горше было крушение надежд.
   Он ликовал и, как ребенок, прыгал от радости, узнав, что какой-то врач в Берлине вылечил глухонемого от рождения мальчика. И он весь день просидел в оцепенении, когда выяснилось, что все это выдумка досужего газетчика.
   Он по предписанию врача облепил свои руки мушками и, испытывая адские боли, расстался на какое-то время даже с самым неразлучным другом своим – роялем.
   Он проклял и науку и бога, когда увидел, что эти мушки совсем не помогли.
   Он бросался от врача к врачу, метался от одного снадобья к другому, но улучшения не наступало. Напротив, ему становилось хуже. Слух все слабел и слабел. Теперь уже, чтобы понять актеров, он в театре садился вплотную к оркестру. Он почти не слышал верхних тонов, и мелодия, когда пели или играли тихо, доходила до него урывками. Чтобы понять музыку, он должен был домысливать ее.
   При разговоре до него доносились отдельные слова, но он не мог уловить смысла речи собеседника. А когда люди начинали говорить слишком громко или кричать, его бросало в жар и дрожь, и он с великим трудом удерживался от того, чтобы не разрыдаться на глазах у всех.
   Хейлигенштадт, куда его направил толковый и опытный врач, принес какое-то облегчение. Хотя полгода, проведенные здесь, в добровольном изгнании и заточении, были, пожалуй, самыми тяжелыми в его жизни. Без друзей, в полном одиночестве, целиком отданный на произвол болезни и мрачных дум, он временами доводил себя до полного исступления. Тогда самоубийство казалось ему единственным исходом.
   Избавление пришло неожиданно. Он нашел его в том, ради чего жил и без чего не хотел жить, – в музыке. Она и в беде не покинула его. Глохнущий, он продолжал ее слышать. И не хуже, чем тогда, когда был здоров.
   Музыка с прежней, а быть может, с большей силой звучала в нем. Феноменальный «внутренний слух» помогал ему слышать музыку так же явственно и так же отчетливо, как если бы ее исполнял оркестр или рояль. Он с поразительной ясностью различал тончайшие извивы мелодии, охватывал мощные гармонические пласты, слышал каждый голос в отдельности и все вместе.
   Бессердечной природе по какой-то дьявольской прихоти судьбы удалось сломить его тело. Но ей не удалось сломить его гордый дух.
   Бетховен вступил в схватку с судьбой. Недаром в свое время он написал Вегелеру:
   «Я хочу вцепиться судьбе в глотку, совсем пригнуть меня к земле ей, безусловно, не удастся».
   Из музыки, сочиненной им в эту жестокую пору, встает иной Бетховен, не тот, что затравленным зверем метался по низким комнатенкам хейлигенштадтского острога. Не подавленный, доведенный до отчаяния, а бодрый и спокойный, уверенный в своих силах. Не жалкий страдалец, растоптанный бедой и захлестнутый горькой волной безысходности, а мужественный борец, непобедимый гуманист, щедро одаривающий людей радостью.
   Именно здесь, в Хейлигенштадте, в разгар ужасающей духовной драмы, родилась Вторая симфония-одно из самых радостных и светлых творений бетховенского гения. В ней нет ни одной мрачной нотки, ни единого намека на боль и страдание. Человек, погруженный в пучину несчастья, создал вдохновенную песнь о счастье.
   Это был подвиг беспримерной силы и мужества.
   И он вернул Бетховена к жизни. Поздней осенью, покидая Хейлигенштадт, а вместе с ним и надежду на выздоровление, Бетховен возвращался в Вену иным, нежели приехал в деревню.
   Кризис остался позади. Как ни мучителен он был, Бетховен выстоял. Теперь он знал, что никакие силы, даже слепая и коварная природа или, как он писал, «завистливый демон, мое плохое здоровье» не могут сбить его с пути. А путь этот, нелегкий и тернистый, уже вплотную подвел его к вершинам искусства.
   Создавая Вторую симфонию, он одновременно вовсю работал над Третьей – той самой симфонией века, о которой он так давно мечтал и которой суждено было открыть новую эру как в его творчестве, так и в истории мировой музыки…
   А жуткие месяцы добровольной хейлигенштадтской ссылки оставили по себе память в письме. Он никогда и никому его не показывал. Написанное под влиянием тяжелой минуты, полное душераздирающего трагизма, оно так и осталось неотправленным.
   Письмо это адресовано братьям, но лишь формально. С ними его уже давно почти ничто не связывало. Они были рядом с ним и, по существу, очень далеко от него. Карла он хоть любил, как любят милого, доброго, но недалекого человека, родного по крови, но совершенно чужого по духу.
   Второго же брата – Иоганна – он просто не любил. Тот его постоянно раздражал своей алчностью, жадностью, торгашеским нутром добытчика. Оттого, видимо, он так и не смог принудить себя упомянуть имя Иоганна в письме.
   Фактически Бетховен обращается к людям. В порыве откровенности, о которой он потом, видимо, пожалел, он раскрывает перед человечеством душу.
   Письмо было обнаружено лишь после его смерти среди оставшихся бумаг.
   Ему дали имя —
   ХЕИЛИГЕНШТАДТСКОЕ ЗАВЕЩАНИЕ[9][9]
   «Моим братьям Карлу и… Бетховенам. О люди! Вы, считающие меня недоброжелательным упрямцем, человеконенавистником, как вы не правы! Почему я кажусь таким? Скрытая причина неведома вам. С детства всем сердцем и разумом я был расположен к добру. Я беспрестанно стремился творить великие дела, но вы только подумайте: вот уже шесть лет, как я поражен неизлечимым недугом, и состояние мое становится все хуже из-за неразумных врачей. Меня обманывали, вселяя из года в год надежду па исцеление, пока, наконец, я воочию не убедился, что болезнь длительна (ее излечение потребует, вероятно, многих лет, если только оно вообще возможно). От рождения наделенный пылким, огненным темпераментом, склонный к развлечениям, я вынужден был рано обособиться от людей и влачить жизнь в одиночестве. А когда я временами пытался забыть о своем, несчастье, невыносимо печальная действительность вновь сталкивала меня с ним, безжалостно напоминая о плохом состоянии слуха. И все же я не был в силах сказать людям: говорите громче, кричите, ведь я глухой. Разве я мог признаться, что слух мой ослабел? Кому, как не мне, обладать наисовершеннейшим слухом! Ведь в свое время я им обладал, и, конечно, лишь немногие люди моей профессии имели такой прекрасный слух, как я… О, я не мог сказать об этом… Потому простите, что я избегал вас, хотя на самом деле от души желал бы присоединиться к вам. Мне больно вдвойне оттого, что из-за моей беды обо мне судят превратно. Мне не дано отдыхать в обществе людей, за утонченной, взаимно обогащающей беседой. Я почти всегда один и бываю в обществе только тогда, когда того требует крайняя необходимость. Я вынужден жить, как ссыльный; стоит мне приблизиться к людям, как меня охватывает жгучий страх, я боюсь, как бы не заметили моего состояния.» Так было и все эти полгода, проведенные мною в деревне. Мой врач разумно потребовал, чтобы я по возможности щадил свой слух. Мой нынешний образ жизни отвечает этому требованию, но тяга к людям порой понуждала меня нарушать одиночество. Однако какое унижение испытывал я, когда кто-нибудь, стоя рядом, слышал звуки флейты, доносившиеся издалека, а я ничего не слыхал, или когда кто-нибудь слышал пение пастуха, а я снова ничего не слышал. Это ввергало меня в отчаяние: еще немного, и я покончил бы жизнь самоубийством… Только искусство, одно лишь оно удержало меня от этого шага. Ах, мне казалось немыслимым покинуть мир прежде, чем я свершу все, к чему чувствую себя расположенным. Так коротал я свою несчастную жизнь – поистине несчастную! Мой организм настолько чувствителен, что малейшее изменение может неузнаваемо ухудшить состояние здоровья… Терпение – вот кого мне надлежало избрать в наставники: и я это сделал… Надеюсь, что мое решение останется неизменным, я буду терпеть до той поры, пока неумолимым паркам не заблагорассудится оборвать нить. Возможно, мне станет лучше, а может быть, и нет: я приготовил себя ко всему… Уже двадцати восьми лет от роду я вынужден был стать философом. Это нелегко, для артиста это труднее, чем для кого бы то ни было… Божество, ты глядишь мне в душу, ты знаешь ее, тебе известно, что в ней царят любовь к людям и стремление творить добро. О люди, если вы когда-нибудь прочтете эти строки, подумайте, как вы были несправедливы ко мне. Какой-нибудь горемыка утешится, встретив подобного себе, того, кто вопреки всем препятствиям, чинимым природой, сделал все от него зависящее, чтобы стать вровень с достойными артистами и людьми… Вы, мои братья Карл и… если я умру, а профессор Шмидт[10] еще будет жить, попросите его от моего имени описать мою болезнь, а это письмо приложите к истории болезни. Пусть мир, поелику возможно, примирится со мной после моей смерти… Одновременно с этим объявляю вас наследниками моего небольшого состояния (если только его можно таковым назвать). Честно разделите его между собой, не враждуйте, помогайте друг другу. Все дурное, что вы мне причинили – вы это знаете, – давно уже прощено. Тебя, брат мой Карл, я особенно благодарю за то хорошее, что ты сделал для меня в последнее время. Желаю, чтобы ваша жизнь сложилась лучше и спокойнее, чем моя. Внушите своим детям любовь к добродетели – она лишь одна, а не деньги способна сделать" человека счастливым. Я знаю это по опыту. Она поддержала меня в беде, ей наряду с искусством обязан я тем, что не покончил жизнь самоубийством… Прощайте, любите друг друга!… Благодарю всех своих друзей, особенно князя Лихновского и профессора Шмидта… Я желаю, чтобы инструменты князя Лихновского [11] хранились у одного из вас; но не ссорьтесь из-за них. Если же они смогут сослужить вам полезную службу, продайте их. Как я буду рад, если и лежа в могиле смогу помочь вам!…
   Так бы оно и произошло… С радостью спешу я навстречу смерти. Если она наступит раньше, чем я получу возможность полностью раскрыть себя в искусстве, я сочту ее приход преждевременным и, невзирая на свою жестокую судьбу, пожелаю, чтобы смерть пришла позже… Но и ранней смерти я буду тоже доволен. Разве она не избавит меня от бесконечных страданий?… Приходи, когда захочешь: я смело иду навстречу тебе… Прощайте, и после моей смерти не совсем забывайте обо мне. Я этого заслужил, при жизни я часто думал о вас и о том, чтобы сделать вас счастливыми; будьте счастливы!…
   Хейлигенштадт, 6 октября 1802 года.
   Людвиг ван Бетховен.
   Хейлигенштадт, 10 октября… Итак, я прощаюсь с тобой… как это печально… Да, возлюбленная надежда… я взял тебя с собой, я думал хотя бы в какой-то степени излечиться, а ты окончательно покинула меня. Так же как опадают увядшие осенние листья, завяла и ты. Каким я прибыл сюда, почти таким же и уезжаю… Даже высокое мужество… оно воодушевляло меня в чудесные летние дни… и оно исчезло… О провидение… ниспошли мне хотя бы один день чистой радости!… Как долго до меня не доносилось даже отзвука истинной, задушевной радости… О когда… о когда, божество… смогу я снова услышать отголосок радости в храме природы и людей!… Никогда?., нет… о, это было бы чересчур жестоко!…»

IV

   В 1804 году, ранней весной, когда склоны холмов за Дунаем уже зазеленели муравой, когда на бурых ветвях платанов и тополей набухли почки, а кое-где проглянули на свет первые, нежно-розовые ростки, Бетховен присыпал песком последний такт симфонии.
   Она лежала на письменном столе, громоздясь высокой стопой плотно исписанных листов нотной бумаги. Мягкий ветер, прилетая из далекой и необъятной венгерской пусты, наполнял комнату ласковым теплом и волнующими душу запахами талого снега и испарений земли. Он бережно шевелил концы листов партитуры– весенний ветер, несущий обновление природе, и симфония, рисующая обновление общественной жизни.
   А жизнь все эти десятилетия бурно рвалась вперед. События и факты, факты и события, одни величественнее других. Пала Бастилия. Пала королевская голова, срезанная острым ножом гильотины. Пал феодализм.
   Революционный народ, добыв свободу, самозабвенно защищает ее. Каждый день рождает чудеса. Босоногая, голодная, плохо вооруженная армия громит отборные, сытые, вымуштрованные полки. Потому что оборванцев зовет вперед революция, а за спиной противника стоит реакция.
   Весь мир, затаив дыхание, следит за победным шествием французских полков. Их ведет военачальник, взращенный революцией, – Наполеон Бонапарт. Ведь это он дважды спас республику – подавил мятеж монархистов в Тулоне и беспощадно расстрелял из пушек контрреволюционеров, пытавшихся восстать в Париже.
   Им восторгаются и его ненавидят. Ему поют хвалу и его проклинают. Пред ним заискивают и его страшатся.
   Восторгается Бонапартом и Бетховен. Ему неведомо, что Наполеон и не думает продолжать революцию. Напротив, он намерен окончательно свернуть ей голову. Еще на заре своей карьеры, будучи безвестным артиллерийским офицером, он, наблюдая на улице революционный народ, устремившийся к королевскому дворцу, с презрением скривив губы, цедит о короле:
   – Какой ничтожный трус! Как можно было впустить этих каналий! Надо было смести пушками пятьсот-шестьсот человек – остальные бы разбежались!
   Всего этого не знал и не мог знать Бетховен.
   Поэтому, создавая свою симфонию– героическую поэму о революции, – он думал и о герое своего времени – Наполеоне.
   На титульном листе симфонии сверху было начертано крупно и размашисто:
   Б У О Н А П А РТ Е, – а совсем внизу бежала строчка – Луиджи ван Бетховен.
   То было не просто посвящение, подобное многим другим, украшавшим титульные листы его сочинений. То была программа.
   Симфония выражала суть эпохи, была ее знаменем. Композитор задался целью запечатлеть поступь истории, передать величие и непобедимую мощь революции, нарисовать гигантскую по своим масштабам и всеобъемлющую по своему содержанию картину крушения старого мира и рождения мира нового.
   В ту пору для Бетховена живым воплощением молодых сил революции был Наполеон. В нем видел он героическую личность, которая вобрала в себя и наиболее ярко воплотила в своих поступках титаническую энергию революционных масс.
   Но, поставив в центре симфонии героя и дав ему имя Наполеон, Бетховен создал собирательный образ тысяч безыменных героев, в кипучей и жестокой борьбе изменяющих облик человечества. Не зря В. В. Стасов назвал Бетховена «Шекспиром масс».
   Массовость, а не сверхчеловеческая исключительность отличает героя симфонии. Неспроста композитор создает его образ не изысканными и замысловатыми, а самыми простыми средствами. Знаменитая героическая тема, озаряющая симфонию, зиждется на простейшем музыкальном материале – трезвучии[12].
   Из двух аккордов всего оркестра, решительных и нетерпеливых, рождается эта бессмертная тема. Отколовшись от двух могучих оркестровых глыб, она возникает в тихом рокоте виолончелей. Неукротимая, она рвется вперед, но вдруг бессильно сникает, натолкнувшись на гранитную преграду препятствия.
   Но это лишь временное поражение, неизбежное на долгом и мучительном пути к победе. Оно может обескуражить только слабых. Герой черпает в нем мужество, закаляет в столкновении с ним волю и вновь устремляется на борьбу. Он не одинок. Его силы крепчают, получив поддержку у духовых и струнных. Нежен и хрупок напев флейты и кларнета. Робок певучий ответ скрипок. Затаенная, чуть приметная жалоба слышится в возгласе флейты и кларнета. Впереди – нелегкий путь, полный лишений и тягот. Он требует огромного напряжения воли. Это подчеркивают тяжелые, отрывистые аккорды. Медленно, но неуклонно собираясь с силами, они с угрюмой решимостью восходят по крутым ступеням испытаний. Пока, наконец, героическая тема, подхваченная могучим порывом скрипок, не взмывает ввысь. Молниеносно-стремительная, озаренная резким, нестерпимо ослепительным сиянием, она проносится в вышине и под победную канонаду литавр раскалывает мглу.
   Но неожиданно распадается на куски, уступая место новой, совершенно иной теме.
   Она грустна и жалобна, эта тема, вырастающая из переклички гобоя, кларнета, флейты и скрипки. В ней звучат страдание и боль.
   На этот раз препятствие, вставшее на пути героя и тех, кто идет следом за ним, возникло не извне. Оно родилось в недрах самой героической темы. Это не мрачные силы старого, противостоящие борцам. Это то, что гнездится в самом человеке и противится борьбе, – страх перед возможной гибелью в схватке и тяга к тихой, безмятежной жизни.
   Огромной силы психологический конфликт сплетается с конфликтом общественным, сливается с ним воедино.
   Но никому не дано уклониться от борьбы. Слишком велики и благородны ее цели, слишком всеобъемлющ ее размах. Что ни мгновение, он становится шире. В суровых и напряженных аккордах тонут печальные голоса. Под мощным напором борющихся сил они смолкают.
   А борьба все растет. То яростно низвергаются, то грозно дыбятся валы штормового прибоя. На их пенистых гребнях взлетают могучие аккорды всего оркестра. С грохотом, словно тяжелый молот, Дробят они все, что противостоит им.
   И наступает затишье. Бойцы изнемогли. Смешались их ряды. Лишь жалобные возгласы прерывают молчание.
   Но вот уже скрипки опять собрались с силами и вновь ринулись в атаку. Однако их натиск отбит. Резкие, острые аккорды неумолимо кромсают героическую тему. Она бессильно распростерлась ниц.
   Закончился первый акт грандиозной драмы, рисующей революционную борьбу масс, – экспозиция.
   Начинается следующий и самый значительный этап первой части – разработка. Из тишины доносятся обрывки героической темы. Она истерзана, она истекает кровью, она настолько ослабла, что грустные голоса, призывавшие уклониться от решительной схватки, кажется, берут верх над ней.
   Но ненадолго. Вот она уже снова воскресла в басах, пусть не совсем целая, но неодолимая и неукротимая.
   Непобежденная и непобедимая, она зовет к борьбе. И борьба вскипает. С новой, невиданной и страшной силой. Жестокая, непреклонная, не знающая ни уступок, ни перемирий, ведущая либо к поражению, либо к победе.
   Великая битва достигает апогея, когда вся громада оркестра обрушивается грозными и беспощадными аккордами. Резкие, режущие слух своим неблагозвучием, они словно сотрясают все мироздание.
   Пронзительные и зловещие крики медных духовых, ворвавшись в эти диссонирующие созвучия, как бы возвещают конец мира. Кажется, что настала всеобщая гибель. В сшибке гигантов не уцелел никто.
   Однако отзвучал взрыв, сотрясавший миры, и на фоне негромких, рубленых, постепенно затихающих фраз скрипок возникает мелодия дивной красоты. Ее поют чистыми и светлыми голосами флейта и гобой. Эта новая тема проникнута спокойствием и счастливой умиротворенностью. Она как бы рисует людям, измученным и обессилевшим в борьбе, то светлое и чистое, что их ждет впереди и ради чего они сражаются.
   И тут же, как мгновенный ответ – будто искра воспламенила сухой порох, вспыхивает героическая тема. В нее вплетается настойчивый голос трубы. На одной и той же ноте звонкоголосая фанфара как бы таранит стену неприступной крепости.
   Но силы тьмы не отступили. Напротив, они умножили свой натиск. Он оказался настолько велик, что наступающие остановились. Атака захлебнулась. Под градом пуль и картечи цепи залегли и плотно прижались к земле. Над полем боя нависло тягостное молчание. Его лишь изредка прерывает полушепот.
   Раздается вскрик, глухой и сдержанный. Валторна чуть слышно произносит начальную фразу героической темы. И в ответ весь оркестр призывно и просветленно возглашает: «Восстань!»
   И залегшие было цепи поднялись. И бросились на приступ. На последний и решительный штурм старой твердыни.
   Началась реприза.
   Вновь проходят повторной чередой знакомые образы и мотивы. Они и те и уже не те, что были прежде.
   Главная тема, как и в первых тактах симфонии, возникает у виолончелей. Но теперь, наткнувшись на препятствие, быстро и легко преодолевает его. А преодолев, мирно звучит в валторнах. И затем поднятая на могучих крыльях труб победно парит в просторной вышине.
   Знакомые голоса сомнения и грусти утратили щемящие нотки тоски и страдания и зазвучали умиротворенно.
   Бушующие валы уже не сшибаются с такой грозной и яростной силой, как раньше.
   Борьба еще не стихла. Она не лишилась драматического напряжения, но в ней уже нет трагической напряженности. Исход ее предрешен. Победа не за горами. Теплое и благостное дыхание ее уже веет в воздухе. Воодушевленные близостью победы, бойцы устремились вперед. Они движутся в быстром и бодром марше, под ликующий аккомпанемент труб и литавр.
   Вдруг все смолкает. Охваченные внезапно налетевшим счастьем, люди затаили дыхание. И в тишине светлые и радостные звуки всего оркестра возвещают победу. Восторженно и нетерпеливо интонируя героическую тему, весь оркестр торопит приход радости.
   И радость пришла. Вольно и безмятежно льется героическая мелодия, а вокруг нее в упоении танцуют скрипки.
   Все залито ярким светом. Радость воссияла в небесах. Люди огляделись по сторонам и с изумлением, восхищенные, заметили, что поле, на котором они сражались, уже не поле брани, а мирная нива, цветущая и плодородная, колосящаяся щедрыми хлебами и овеваемая ласковым ветерком.
   А в иссиня-васильковом небе сияет солнце – лучезарное солнце Победы.
   Вторая часть симфонии – похоронный марш.
   Сразу же за «орлиным аллегро» (так назвал первую часть симфонии А. Н. Серов) следует траурная музыка. Только что отзвучали ликующие голоса, возвестившие радость. И на смену радости пришла печаль. Победа достигнута, но дорогой ценой. Она стоила многих жертв. Одной из них пал полководец. Он погиб, как солдат, на поле брани.
   Но его трагическая гибель не остановила наступающих. Их ряды не дрогнули. Массы, потеряв вождя, не смешались. Они умножили свой наступательный порыв и добились торжества света над тьмой.
   Это еще раз подтверждает, что Бетховен в Третьей симфонии воспел не исключительную личность, а подлинного творца истории – революционный народ.
   Пришла победа, и народ хоронит вождя, а вместе с ним тех, кто сложил свои головы в борьбе за святое и правое дело.
   Скорбно запели скрипки. Их напев лаконичен и мужествен, как скорбь, которую он выражает. Медленно движется похоронный кортеж. Опустив головы, шагают люди, погруженные в печальное раздумье.
   Над рядами нежной горлицей взлетает та же самая скорбная мелодия. На этот раз ее поет гобой. Трепетно звенит его чистый и ясный голос. Печаль светлеет.
   И тогда скрипки приносят новый мотив. Он не похож на первый. В нем благородная сила и уверенность. И как память о только что отгремевших сражениях– горделивый орлиный взлет. И вместе с тем грусть. Знаменосцы подняли боевые стяги. Они гордо реют над траурным шествием. Но полотнища окаймлены черным крепом.
   Однако воспоминания о погибших не могут вытеснить мыслей о том, ради чего они погибли. И в середине похоронного марша возникает светлый, мажорный эпизод.
   Те, кто шел за гробом, воспрянули духом, собрались с силами. Увереннее стала их походка, чеканнее шаг. Это уже не просто объятые горем люди, а бойцы, твердой поступью идущие вперед под призывные возгласы труб и литавр.
   И снова думы людей обратились к тем, кого они провожают в последний путь. Несколько голосов, имитируя друг друга, слагают в память о герое могучий реквием.