Поэтому теперь он не только соперничал с самыми знаменитыми пианистами своего времени, но и побеждал их. Однажды «музыканты придворной капеллы, – вспоминает Николаус Зимрок, – посетили капельмейстера Штеркеля. Он исполнил для них свою сонату для скрипки и фортепиано. Штеркель играл в присущей ему изящной, приятной манере. Затем он попросил Бетховена исполнить недавно вышедшие в Майнце бетховенские вариации на тему Ригини «Vieni Атоге», признав при этом, что для него самого они слишком трудны. Он считал, казалось нам, что Бетховен их написал, но сам сыграть тоже не в состоянии. Бетховен почувствовал это. Он сел за клавир и ко всеобщему удивлению исполнил свои вариации легко и свободно, да еще абсолютно в манере Штеркеля – с огромным изяществом, блеском и бриллиантной легкостью, словно то были не труднейшие бетховенские вариации, а несложная для исполнения соната Штеркеля. Закончил же он несколькими новыми вариациями, тут же, на месте сымпровизированными. Штеркель был восхищен». Успехи не кружили головы Людвига. Он совершенно равнодушно воспринимал похвалы. Их сладкий яд не отравлял его. Впрочем, они несли кое-что хорошее. Восторги, вызываемые им у слушателей, еще более укрепляли веру в себя. А это приносило душевное спокойствие, столь необходимое для творчества, особенно ему, натуре мятущейся, страстной.
   Но временами его охватывало беспокойство. Оно приползало по ночам вместе с сумраком и мглой такое же, как они, смутное и расплывчатое. Оно томило, волновало, заставляло метаться по постели, гнало с нее прочь.
   И тогда он вставал и средь ночи уходил из дому. Крадучись, словно боясь самого себя, пробирался безлюдными улицами, мимо притихших домов. Вздрагивал, заслышав колотушку ночного сторожа. Вздыхал, рычал, хрипло смеялся, провалившись в водоворот жгучих и мучительно сладостных образов и чувств.
   А дойдя до прирейнских холмов, ложился на спину в густо пахнущую медом траву и часами глядел в небо. Вверху спокойно и бесстрастно светили звезды. Внизу бесстрастно и спокойно плескалась река.
   И страсти затихали. И приходило умиротворение.
   Он не только чувствовал – он слышал его. Словно откуда-то издалека доносился серебристый голос гобоя. А из звуков вырастал образ – чистый, ясный, образ девушки, женщины… Людвиг не улавливал черт ее лица – ведь истинная красота неуловима, – но знал, что оно прекрасно. Этот женский образ не приводил в смятение, подобно тем, что в последнее время так часто одолевали его, не обжигал мучительно сладостным желанием. Он не пытался убежать от него. Он тянулся к нему. Он ждал и жаждал его.
   Обычно же, чем сильнее влекло его к женщине, еще не познанной и потому таинственно далекой, тем старательнее он избегал встречи с ней. В присутствии женщин он, уверенный в себе и сильный, становился дряблым, беспомощным и жалким. Лицо покрывалось багровыми пятнами, рябины белели и проступали еще явственнее.
   Это, конечно, не ускользало от глаз приятелей. И однажды они решили и подтрунить над ним и помочь ему.
   Было это ясным летним вечером. Капелла после концертной поездки по Рейну остановилась в тихом живописном городке, над которым повис густой, пьянящий аромат акации. Музыканты, утомленные дневным путешествием, сразу же после ужина разбрелись по своим комнатам в трактире. Лишь некоторые из них остались внизу, в общем зале, и продолжали лениво тянуть вино. Его подавала служанка, крупная, широкобедрая девица с копной огненно-рыжих волос и дерзкими насмешливыми глазами.
   Когда Людвиг покинул зал и вышел прогуляться к Рейну, сидевшие за столом подозвали служанку и долго с ней о чем-то шептались. Сначала она все посмеивалась, водя большим пальцем босой ноги по полу, но под конец расхохоталась и кивнула головой.
   Он вернулся домой поздно. Трактир уже спал. Входную дверь открыла служанка и юркнула во мрак коридора. Он успел лишь заметить, как сверкнули искорками ее глаза. А может быть, то были отсветы свечи, которую она, прикрывая ладонью, держала у высокой, порывисто вздымающейся груди.
   Людвиг не успел еще раздеться и лечь в кровать, как в комнату к нему вошла служанка. Он не видел ее – в маленькой каморке с полукруглым окном на уровне пола было темно. Но он знал, что она здесь. По комнате струился запах – пряный, как мята, и резкий, как мускус, дурманящий голову, парализующий волю и разжигающий кровь, – запах женского тела. Разгоряченное желанием, оно воспламеняло желание и тянуло к себе, властно, неудержимо, подобно тому, как бездна тысячью незримых щупалец тянет человека ринуться с огромной высоты вниз.
   Где-то совсем рядом находилось самое простое и самое загадочное существо из всех живущих на свете – женщина. Несколько шагов, и она перестанет быть тайной, мучительной и сладостной. Но вместе с ней исчезнет и хрупкий образ, возникавший в серебристом пении гобоя… Бетховен с силой оттолкнул служанку и стремглав выскочил из комнаты.
   «Чувственное наслаждение без воссоединения душ есть и остается скотским. После него не испытываешь ни малейшего намека на благородное чувство. Больше того, испытываешь раскаяние», – четверть века спустя записал он в своем дневнике.
   Курфюрст Максимилиан Франц прибыл в Бонн из Вены. Подобно своему старшему брату, императору священной Римской империи германской нации Иосифу II, он проводил политику просвещенного абсолютизма.
   Иосиф II, обладая зорким глазом и трезвым умом, видел и понимал, что в стране, хочет того феодальная знать или нет, растут и складываются капиталистические отношения. «Остановить поступь истории, – проницательно думал он, – не дано никому. Даже всесильному монарху. Но можно и должно, – полагал Иосиф II, – примирить старое с новым».
   Абсолютная монархия укрепится, если приспособить феодальные отношения к складывавшимся в стране капиталистическим отношениям. Для этого он провел ряд социальных реформ.
   При нем крестьяне Галиции, Чехии, Моравии, Краины были освобождены от личной зависимости. Впрочем, сама жизнь толкнула императора на этот государственный акт. В стране то и дело вспыхивали крестьянские восстания. Кроме того, мануфактурное производство, которое быстро росло, требовало свободных рабочих рук.
   Стремясь укрепить абсолютизм, Иосиф II проводил политику централизации. Он усилил принудительное онемечивание угнетенных народов империи. При Иосифе II, по его приказу, не раз жестоко подавлялось освободительное движение порабощенных Габсбургами народов.
   Иосиф II был поборником просвещения. Он урезал права церкви, конфисковал монастырские владения, основал многие учебные заведения и осуществил школьную реформу, открыл больницы, родильные дома, сиротские приюты.
   Хотя реформы Иосифа II были половинчатыми, им все же не суждено было пережить своего создателя. Не успел он умереть, как феодальная аристократия добилась отмены его законов и нововведений. И, конечно, Иосиф II был недалек от истины, когда перед смертью с горечью заметил о себе: «Он хотел добиться многого, а не достиг ничего».
   Максимилиан Франц шел по стопам своего брата. Он также пытался укрепить абсолютизм и, следуя духу времени, насаждал просвещение. В Бонне был создан превосходный ботанический сад, открыта читальня. Сам курфюрст усердно посещал ее. Максимилиан основал Боннский университет и покровительствовал наукам и музам, что, правда, не мешало городу утопать в зловонной грязи.
   Одним из студентов Боннского университета стал Бетховен. Он записался слушателем философского факультета. Посещал лекции по логике, метафизике, кантовской философии, греческой литературе.
   Ее курс читал Евлогий Шнейдер. Этот монах-францисканец так сильно увлекся книгами французских просветителей, свершивших революцию в умах и подготовивших революцию в действии, что не только порвал с духовенством, но и стал врагом его. Он стал также смертельным врагом феодального деспотизма.
   Зажигательный оратор и талантливый писатель, человек огненной страсти, он словом и пером громил прогнившие устои старого общества, с гневом обрушивался на попов, князей и их прислужников. Не зря наместник бога на земле, всесильный глава католической церкви папа Пий V включил его сочинения в описок запрещенных богопротивных книг, на что Шнейдер, разумеется, не обратил ни малейшего внимания и продолжал с кафедры Боннского университета возглашать идеи свободы, равенства и братства.
   Огненные лекции Евлогия Шнейдера воспламеняли и без того пылкие умы студентов. Его призывы к революции, к беспощадной борьбе с тиранами гулко отзывались в их душах, будили неукротимую энергию, взывали к действию.
   Молодежь была охвачена революционным порывом.
   Среди тех, кто с восторгом внимал каждому слову Шнейдера, был юный Бетховен. Он одним из первых подписался на сборник революционных стихов своего профессора и с восторгом зачитывался такими строками:
 
Довольно, люди, уповать,
Довольно ждать с терпеньем скотским,
Что скипетр глупости сломать
Рискнет холуй мошны господской.
Что, не страшась мешков тюрьмы,
Он скинет гнет, в победу веря.
Способны вольные умы
Погибнуть, но не лицемерить!
Они поднимут бедняков,
Укажут к правде путь народу.
Я буду там – среди борцов
За братство, равенство, свободу!
 
   Когда, пока еще вдали от Бонна, в Париже прогрохотали первые раскаты великой грозы, разразившейся над Францией и очистившей ее воздух, когда революционный народ штурмом овладел Бастилией и сровнял ее стены и темницы с землей, будущий якобинец и комиссар конвента Евлогий Шнейдер срывающимся от волнения и радости голосом прочел студентам свое стихотворение:
 
Пал деспотизм! Наемники и судьи,
Не избежать вам участи своей
Отныне человеческие судьбы
Решаются не блажью королей.
Где трон пугал – Свобода там гнездится!
Народ сорвал цепей позорный груз
Бастилия в развалинах дымится.
Свободным человеком стал француз![3]
 
   Юный Бетховен до боли в руках рукоплескал этим стихам. В них он нашел то, что волновало и его. То были и его мысли и его чувства.
   «Свобода!!! Чего же еще больше желать человеку???»– писал он одному из своих друзей.
   «Делать добро, где только можно, свободу любить больше всего, от правды не отрекаться никогда и нигде, даже у подножия трона», – вот девиз, который он начертал в те годы и которого придерживался до конца своих дней.
   Уже тогда, на заре своей творческой юности, Бетховен пытается воплотить в звуках великие идеи революции, безраздельно захватившие его. Он пишет мужественную и сурово чеканную, словно поступь революционных батальонов, «Песнь о свободном человеке» для солиста и хора. В ней прославляется свободный человек, готовый, «не задумываясь, пожертвовать ради свободы всем своим добром и самой жизнью, ибо ему нечего терять».
   Конечно, девятнадцатилетнему юноше еще не хватало ни сил, ни умения, чтобы выразить бурлившие В нем МЫСЛИ и страсти. Стать певцом революции Бетховену лишь предстояло. Но даже в ранних произведениях боннской поры то здесь, то там вспыхивают яркие сполохи. Они предвестники того могучего зарева, которое со временем охватит весь горизонт и зальет землю ясным сиянием.
   В траурной кантате, написанной на смерть Иосифа II, звучит светлая, проникнутая высоким гуманизмом мелодия. Она полностью будет использована в лучезарном финале «Фиделио», воспевающем верность высоким идеалам любви и человеколюбия. Не напрасно великий Брамс сказал по поводу этой кантаты, что если бы на ее титульном листе и не стояло имени Бетховена, его все равно можно было бы отгадать.
   Когда Иосиф Гайдн, возвращаясь в Вену после триумфальной поездки в Лондон, посетил по пути Бонн, двадцатилетний Бетховен показал ему свою кантату. Старик внимательно просмотрел ноты, снял со своего толстого, мясистого носа очки в скромной железной оправе, протер их огромным, как салфетка, пестроклетчатым платком и, пожевав губами, сказал, что молодому человеку надо ехать учиться. Лучше всего – в Вену.
   В устах величайшего из оставшихся в живых композиторов (Моцарт к тому времени уже умер) этот совет звучал как наивысшая похвала. Гайдн был на редкость благодушным и доброжелательным человеком, но во всем, что касалось искусства, он оставался беспощадно суровым.
   Бетховен стал готовиться к отъезду. Нужны были деньги. Ими ссудил граф Вальдштейн. Блестяще образованный человек, страстный любитель и знаток искусства, сам талантливый пианист-импровизатор, он разглядел недюжинный талант юного учителя музыки, с которым встретился в доме Брейнингов, и стал его советчиком и покровителем.
   Граф Вальдштейн, один из самых близких друзей курфюрста, прибыл в Бонн вместе с ним. У него сохранились широкие связи с влиятельными людьми резиденции. Он напутствовал Бетховена ободряющими строками. Они придали силы молодому человеку, отправлявшемуся на чужбину:
   «Дорогой Бетховен! Вы едете в Вену, осуществив тем самым свою заветную мечту. Гений музыки все еще оплакивает кончину Моцарта; он временно приютился у Гайдна, неисчерпаемого источника гармонии. Но не там ему суждено проявить свое величие и мощь; он уже ищет избранную натуру, чтобы служить ей. Поезжайте, работайте без устали, Гайдн из своих рук передаст вам гений Моцарта».
   Вальдштейн также помог раздобыть разрешение курфюрста оставить службу в капелле, но сохранить жалованье. Впрочем, это не стоило графу особых трудов. Времена настали неспокойные, и курфюрсту было не до капеллы. Валы революционного прибоя, бушевавшие во Франции, приближались к Бонну.
   20 сентября 1792 года скрестились шпаги революции и контрреволюции. В знаменитой битве при Вальми армии французов нанесли исполинский удар прусско-австрийским войскам. Попытка феодальной Европы интервенцией покончить с революцией завершилась крахом. И прав был Гёте, очевидец этого великого события, когда после битвы при Вальми он пророчески заявил: «Отсюда и отныне начинается новая эпоха в мировой истории, вы сможете сказать, что присутствовали при ее рождении».
   На берегах Рейна, подобно набатному колоколу, зазвучал грозный напев «Марсельезы». «Необыкновенное впечатление, – пишет Гёте, – произвело на нас появление конных стрелков. Они подъехали к нам неслышно, незаметно – и вдруг грянула «Марсельеза». Этот революционный гимн и без того носит характер печальный и таинственный, как бы скоро его ни исполняли; они же взяли темп совсем медленный, сообразно их медленному движению. Впечатление было ужасное, потрясающее».
   Ужас охватил аристократов. Узкие улицы Бонна забили кареты, возки. Спешно вывозились архивы, документы, казна. Сановники, придворные, княжеская челядь торопились убраться подальше от греха. 31 октября бежал курфюрст.
   А двумя днями позже, 2 ноября 1792 года, тишину раннего утра разорвал рожок почтальона. В почтовой карете, отправившейся из Бонна, было всего лишь два пассажира. В то смутное время бюргеры боялись путешествовать. Они предпочитали отсиживаться по домам, пережидая события.
   Вслушиваясь в монотонный перестук копыт и печальное поскрипывание рессор, Бетховен мысленно прощался с родиной. Он глядел из окна кареты на город и не узнавал его. Пустынные, настороженно притихшие улицы. Нигде ни души. Запертые ворота. Наглухо закрытые ставнями окна. Нахмуренные седые брови заиндевелых деревьев.
   Карета выехала на почтовый тракт и понеслась вдоль Рейна. На востоке вставало багровое солнце. По тяжелым серым водам, уже схваченным подле берега салом, струилась алая полоса. Будто солнце ранили, и оно окропило реку кровью.
   Дорога, дорога! Куда она ведет?… Что принесет?… Что сбудется?… А что безжалостная жизнь развеет в прах?…
   Неспокойно стучат копыта. Грустно скрипят рессоры. Тревожно гудит рожок. Беспокойно постукивает сердце. И щемит его печаль и тревога…
   Карету вдруг поглотил разноголосый шум: говор множества людей, лошадиное ржанье. Бетховен выглянул в окно. Ружья, составленные в козлы. Дымящие костры с подвешенными над огнем котелками. Фургоны с брезентовой крышей. И всюду, куда ни глянь, солдаты, солдаты, солдаты…
   Это на подмогу разбитым австрийцам и пруссакам подошли полки гессенцев.
   Возница хлестнул Лошадей, и они понесли.
   Бетховен откинулся на спинку сиденья и с трудом нацарапал карандашом в записной книжке:
   «Талер – на чай вознице, за то, что малый не испугался солдатских кулаков и промчал нас сквозь гессенскую армию».
   Но вот уже колеса прогрохотали по мосту. Лошади с натугой взяли подъем. Карета покатила по берегу, все удаляясь и удаляясь от Рейна.
   В последний раз блеснула и скрылась река. А вместе с ней и юность.

II

   Несколько лет в жизни зрелого человека не играют большой роли. Особенно если жизнь его течет спокойно, с привычной размеренностью. Эти годы промелькнут стремглав, и взамен их останется лишь едва приметный след – еще одна морщинка у глаз либо седина на виске.
   Для страны же несколько лет могут значить поразительно много. Особенно если они приходятся на бурные годы, когда река истории меняет свое русло, когда с грохотом рушится старое и сквозь бурелом страданий и радостей пробивается новое.
   Не успел Бетховен обжиться в Вене, как понял, что все здесь неузнаваемо переменилось. Даже ему, неискушенному провинциалу, бросилось в глаза, что жизнь в столице идет совсем иным чередом, чем в 1787 году. И перемены произошли не к лучшему, а, разумеется, к худшему.
   В ту пору, когда он приезжал к Моцарту, улицы были допоздна запружены толпой, шумной, веселой, оживленной. Теперь вечерами город будто вымирал.
   Раньше в кафе и пивных то и дело вспыхивали шутки, раздавался звучный смех. Теперь люди молча, стараясь не глядеть соседу в глаза, выпивали чашку кофе или кружку пива и торопливо уходили.
   Прежде в Венском Лесу, на склонах гор, поросших густым орешником, до утра ворковали влюбленные парочки. Теперь здесь было пусто и неприютно: с десяти часов вечера запирались ворота, ведущие в предместья, и молодежь не могла попасть в Венский Лес.
   В кафе и театрах, на рынках и в присутственных местах, в частных домах и увеселительных заведениях, на улицах и в парках – всюду появлялись люди, ничем не примечательные, серые, со стертыми лицами. Они прислушивались к разговорам или сами заводили их, а потом, удалившись в отдельный кабинет трактира либо запершись у себя на дому, строчили доносы. Писали и о том, что слышали, и о том, чего не слыхали, – только бы угодить пославшим их и платившим им. А тем нужно было одно – раскрыть заговор, обнаружить государственную измену. Именно за борьбу с ней они получали и плату и чины. Чем больше изменников-якобинцев, тем выше плата и чины.
   И с каждым днем на улицах Вены все чаще появлялась глухая, без окон карета, выкрашенная в зеленый цвет. Венцы со свойственным им неистребимым юмором окрестили ее ласковым именем– «Зеленая Лизочка».
   «Зеленая Лизочка» неслась, не задерживаясь на перекрестках, а следом за ней скакали два всадника с саблями наголо.
   По городу ползли два липких слова: «государственный изменник». Подобно чуме, они проникали в квартиры, семьи, выхватывали отцов, сыновей, дедов, наводили ужас.
   Люди старались как можно позже, далеко за полночь, приходить домой. Чтобы, обезумев от страха, не прислушиваться к шагам на лестнице: за мной или не за мной? Чтобы поскорее лечь в постель и забыться тревожным сном до утра.
   Они наивно думали, что это может произойти лишь ночью. Хотя это происходило и ночью, и днем, и дома, и на улице, и на квартире любовницы, и даже на службе.
   А когда их уводили, они все так же наивно полагали, что произошла ошибка. Глядя на своих детишек, испуганно жавшихся спросонья в углу прихожей, или на сослуживцев, или друзей, отводивших в сторону глаза, они почему-то виновато улыбались и говорили:
   – Все скоро выяснится. Все уладится, – и с сожалением прибавляли: – Если бы об этом знал государь!…
   И позже, в вонючих камерах, забитых до отказа, на допросах, длившихся дни и ночи напролет, они все так же повторяли:
   – Если бы об этом знал государь!…
   Хотя дело заключалось именно в том, что государь не только знал об этом, но и создал все это.
   Император Франц II жил в постоянном страхе перед французской революцией. И чем больше он трепетал перед якобинцами, внешними и внутренними, тем больше трепета нагонял на свой народ. Сам перепуганный, он стремился насмерть запугать своих подчиненных. В этом Франц II видел единственную возможность усидеть на троне.
   Меж тем венские и вообще немецкие якобинцы мало чем напоминали французских. Только император, ослепленный страхом перед революцией, мог увидеть в них опасных революционеров. Воспитанные и выросшие в отсталой стране, они даже робко не помышляли о революции и тем более о революционной диктатуре. Их идеалом были либеральные реформы, проведенные в свое время с их же помощью Иосифом II (потому этих людей и называют нозефинцами) и уничтоженные его преемниками Леопольдом II и Францем II. Они мечтали только о том, чтобы сверху, мирно и кротко, были подготовлены и проведены улучшения. Они желали извлечь все выгоды из происшедших во Франции событий, не платя за хорошее столь дорогою ценой, как там. Они считали, что извержение французского вулкана может предохранить Германию от землетрясения.
   Как известно, у страха глаза велики. Потому Франц II и обрушил всю силу своей дьявольской государственной машины на искоренение мятежа и крамолы. Хотя мятежники были мирными, а крамольники кроткими.
   Для еще большей острастки был инсценирован процесс над венскими якобинцами. Обвинение сшили на живую нитку, доказательства заменили политической бранью, факты – криками об измене отечеству. Суд происходил при закрытых дверях и освещался подцензурной, угодливой прессой. И он, разыгранный словно на театре, прошел, как казалось его устроителям, безукоризненно.
   В результате пейзаж Вены украсила виселица. Под барабанную дробь и сдавленные вздохи согнанных на площадь зрителей на нее вздернули бывшего плац-коменданта столицы Хебенштрейта. Остальные семнадцать подсудимых были на всю жизнь брошены в тюрьму.
   Бетховен врезался в гнетущий мрак, нависший над Веной, подобно молнии, неудержимо стремительной, беспощадной, пронзительно яркой. Он разорвал свинцовую твердь туч, придавивших и, казалось, раздавивших все живое. На землю обрушился ливень. Его потоки хлестали, буйствовали, обжигали холодом, но он нес избавление от удушья.
   В этом секрет ошеломляюще громкого и быстрого успеха Бетховена в Вене.
   Сначала он выпал на долю пианиста-импровизатора.
   Вена, избалованная, переменчивая, Вена, которая перевидела и переслышала сотни превосходных артистов, которая возвеличивала и низвергала их, Вена, чье одобрение служило залогом всеевропейского и мирового признания, помешалась на Бетховене. В его импровизациях, огненных и бурных, набатно звучал голос эпохи. В них слышалась тяжелая поступь истории. Титаническая борьба молодых, свежих сил революции воплощалась в неслыханно смелых музыкальных образах, ошеломлявших, подавлявших и покорявших слушателей.
   Это было новое искусство. Искусство, прославляющее подвиг революционных масс, воспевающее героизм тех, кто штурмовал бастилии феодализма, побеждал на полях сражений реакционных генералов и их наемников, срубал на гильотине головы врагам революции, нес человечеству свободу.
   Такого Вена еще не знала. В глухую пору безвременья и полицейского произвола бетховенские импровизации одним придавали силы, других заряжали мужеством, в третьих, вселяли радость и веру в то, что тьма рано или поздно сменится светом, четвертых, не привыкших или боявшихся размышлять над окружающим миром, потрясали глубиной чувств, силой, неистовой страстностью.
   «Что это была за игра? – вспоминает один из современников. – В ней не было ничего смутного, неясного, слабого. Из некоторых слегка набросанных фигур развивались богатейшие мотивы, полные жизни и прелести, то он выражал страсть бурными гаммами, то вновь возвращался к небесной мелодии; сладостные звуки сменялись грустными, потом шутливыми, шаловливыми; каждая из фигур имела совершенно определенный характер, каждая была нова, смела, ясна и правдива; его игра была так же чудесна, как и его фантазирование».
   Один из блистательных пианистов того. времени, аббат Йелинек, потерпев поражение в состязании с Бетховеном, говорил:
   «В этом молодом человеке скрывается сатана. Я ни разу не слышал, чтобы так играли! Он фантазировал на заданную мною тему так, как даже сам Моцарт не фантазировал… Играя на рояле, он преодолевает такие трудности и добивается таких эффектов, о которых мы никогда даже не мечтали».
   Бетховен завоевал Вену, завоевал быстро и бесповоротно. Не было аристократического дома, музыкального салона, где бы его не ждали. Этого низкорослого коренастого увальня с красным, обветренным лицом рейнского рыбака и мужиковатыми манерами упрашивали сыграть самые утонченные аристократы Вены. Они всячески ублажали его, расточали ему любезности, заискивали перед ним. А он пропускал мимо ушей все их слова. Когда же восторженное щебетанье ему надоедало, он бесцеремонно обрывал его. И титулованные поклонники мигом смолкали. Они благоговейно ловили каждый его взгляд, словно музыку, слушали его грубый, хрипловатый голос, угловатую и жесткую рейнскую речь, сдобренную соленой шуткой.