Но барон никого не собирался наказывать. Напротив, он холодно, с чуть заметной и тем более оскорбительной иронией заявил, что не к чему валить с больной головы на здоровую. От этого положение дел не улучшится. Персонал не виноват, что опера не делает сборов. Да, ложи и кресла действительно были полны. Но балконы пустовали. Возможно, маэстро, находясь в оркестре и дирижируя своей оперой, не заметил этого. Но это факт. Точно такой же, как небольшой сбор. Да иначе и не могло быть. Не ложи и кресла наполняют кассу. Главные деньги текут с балконов. Там хотя цены и дешевле, зато мест больше. Словом, доход приносит не образованная публика лож и первых рядов, а толпа, расхватывающая недорогие места. Оперы Моцарта потому и пользуются неслыханным успехом, что они понятны не только образованным, но и толпе…
   – Я пишу не для толпы… Я пишу для образованных! – взревел Бетховен.
   – Но не они заполняют театр, – все так же холодно возразил Браун и, повертев в руках кассовые рапортички, продолжал: – Для хороших сборов нужна толпа. Поскольку же вы, сочиняя музыку, отвергаете все компромиссы, вы сами виноваты в том, что авторские так малы… Впрочем, если бы Моцарту выплачивали такой же процент со сборов его опер, он был бы богачом…
   Дальше Бетховен слушать не стал. Вскочив со стула, он стукнул кулаком по письменному столу, за которым сидел барон, – тот при этом невольно отпрянул назад – и потребовал:
   – Отдайте мою партитуру!
   Барон тоже вскочил и, опасливо поглядывая на пылающее лицо Бетховена, попятился к стене.
   – Я хочу получить свою партитуру! – гремел разъяренный Бетховен. – Немедленно отдайте партитуру!…
   Барон, боясь приблизиться к столу, издали протянул руку, схватил колокольчик и позвонил.
   – Партитуру вчерашней оперы… этому господину… – приказал он вошедшему служителю.
   Тот вышел и вскоре вернулся с объемистым фолиантом в руках. Схватив его и не попрощавшись, Бетховен вышел из комнаты.
   С того дня партитура «Фиделио» очень долго пролежала без движения. Лишь через восемь лет злосчастная опера вновь явилась на сцену.
   Впрочем, это было наилучшим исходом. Как ни горько было сознавать, но по зрелом размышлении, успокоившись, он сам пришел к выводу: оперу следует снова переработать. Но сейчас сделать это он был физически не в состоянии.
   Нужно время, и немалое, чтобы партитура отлежалась. Только тогда он сможет взглянуть на нее со стороны и вновь – в который уж раз! – приняться за многострадальную оперу.
   – Мой «Фиделио» не понят публикой, – с горечью признавал Бетховен, – но я знаю, его еще оценят. И хотя я прекрасно понимаю, чего стоит «Фиделио», я так же прекрасно сознаю, что моя стихия-симфония.

V

   Недовольство все росло и росло. Его рождали стук колес и топот копыт. Бетховен их не слышал, но он их ощущал. Они неумолчно звучали в однообразном покачивании кареты.
   Бетховен не любил бездействия, томительно однообразного в особенности. Дорога с ее вынужденным бездельем и раздражала и злила его. Было время, когда он пытался работать в пути, – пробовал записывать приходящие в голову мысли. Но тряска мешала. Рука прыгала, и через несколько дней он лишь с трудом разбирал написанное, да и то не все и не всегда.
   А главное – дорога отвлекала и не давала сосредоточиться. Казалось, и мысли, подобно седоку, беспокойно подпрыгивают; как ни старайся, все равно их не ухватишь. А все, с чем он не мог совладать, приводило его в ярость.
   Потому он почти никуда не ездил.
   Но на этот раз выехать все же пришлось. Ненависть к завоевателям оказалась сильнее нелюбви к дороге.
   Бетховен ненавидел не французов вообще, а французов-поработителей. Ему всю жизнь была органически чужда национальная ограниченность и вражда к другим народам, это оружие маньяков, подлецов и бездарностей. Среди его друзей были и немцы, и австрийцы, и чехи, и венгры, и евреи, и мулаты. Когда в разгар наполеоновских войн его посетил француз барон де Тремон, он радушно принял гостя, живо интересовался музыкальной жизнью Франции и заявил, что с радостью съездил бы в Париж послушать превосходное исполнение тамошним оркестром симфоний Моцарта.
   Бетховен покинул Вену, кишевшую французскими солдатами и офицерами, согласно неписаным законам захватчиков по-хозяйски властными и бесцеремонными, и выехал в Венгрию, в родовое поместье своих друзей Брунсвиков – Мартонвашар.
   Там было тихо и мирно. Целыми днями бродил он по скошенным полям. Под башмаками похрустывало золотистое жнивье. Вдали рдели подернутые багрянцем осени клены. На горизонте склоняли головы пирамидальные тополя, похожие на стройных девушек с узкими бедрами, обтянутыми шелком.
   А то он забредал в деревушку, где на сонной и присмирелой улице копошились в пыли черные, невиданно кучерявые свиньи. Миновав церковь, на остром шпиле которой дремала старая ворона, он пересекал широкую площадь и входил в трактир. Здесь за дощатыми столами, уставленными кружками с вином и глиняными, в грубых и ярких узорах мисками с красным перцем, сидели крестьяне. Пожилые, степенные, они молчаливо макали в вино обвислые, как у моржей, усы и слушали цыгана-скрипача, который, изогнувшись в три погибели, разливался трелями под глухой и звонкий аккомпанемент цимбал.
   А вечерами в замке, где развешанные по стенам ветвистые оленьи рога и мушкеты молча повествуют о забавах гордых и свирепых с виду предков Брунсвиков (их потемневшие от времени портреты тоже украшали стены), он отдыхал в обществе Терезы и ее брата Франца.
   Ему он и посвятил фортепианную сонату, созданную в Мартонвашаре.
   Хотя вернее было бы сказать, что он ее здесь только записал.
   Создавалась она год за годом, долгое время созревая в голове.
   Несколько лет назад он вдруг почувствовал неодолимую потребность писать по-новому. Старые пути перестали удовлетворять. Хотя они были проложены им же самим и отмечены такими вехами, как Патетическая или Лунная.
   Неудовлетворенность собой все возрастала. И однажды, после того как старый, верный Крумпхольц, прослушав только что сочиненную Пятнадцатую – Пасторальную сонату, разразился шквалом восторженных восклицаний, Бетховен поднял вверх руку и, выставив вперед ладонь, поморщившись, проговорил:
   – Я не очень доволен своими прежними работами. Отныне я намерен избрать новые пути.
   Вслед за тем он в течение трех лет сочинил три фортепианные сонаты опус 31 – Шестнадцатую, Семнадцатую и Восемнадцатую. Во второй из них – ре-минорной – финальное аллегретто построено на стремительно равномерном движении. Тему этого аллегретто ему подсказал всадник, прогалопировавший мимо окон его квартиры. Равномерный цокот копыт, мерное покачивание туловища в седле родили эту музыку…
   Карету с силой встряхнуло. Из-под копыт лошадей вспорхнула куропатка и испуганно взвилась ввысь. Потянуло горьким и терпким запахом полыни. Пряно и сладко запахло медом. Бетховен закрыл глаза и нахмурился. С той поры, как писалась эта соната, не прошло и пяти лет, а топота лошадиных копыт ему уже слышать не дано.
   Три сонаты опус 31 знаменовали начало поисков нового. Соната законченная в замке Брунсвиков, явилась их венцом.
   Это была бессмертная соната опус 57 – Двадцать третья соната для фортепиано, ныне известная под именем Аппассионаты.
   Обычно ранее написанное его не волновало. То, что однажды вырвалось из души, уже душу не трогало. Но эта соната не покидала его и сейчас. Больше того: ее поразительная музыка, однажды уже излитая на бумаге, занимала его ум и теперь, и не меньше, чем несколько лет назад, когда она впервые и вдруг зазвучала в нем.
   Он с удивительной ясностью помнил то утро, словно было это не три года, а три дня назад. Так же, как сегодня, клубилась серая предрассветная мгла, так же сладко и пряно пахла спелым медом луговая трава, так же тихо и сторожко притаилась природа в ожидании извечного и всякий раз неожиданного чуда – восхода солнца.
   Он шел горной долиной, поросшей густым орешником, и называл Рису имена птиц, чьи голоса доносились до его слуха. Тогда он еще время от времени слышал их.
   Вдруг он смолк. Рис с удивлением уставился на него. Их глаза на миг встретились.
   Он глядел на Риса и не видел его. Он видел что-то свое, ведомое лишь ему одному и настолько ослепительное, что и глаза его искрились светом.
   А потом мотнул головой, втянул шею в плечи и зарычал. Громко и невнятно, так, что со стороны нельзя было разобрать ни мотива, ни ритма. Он рычал и бубнил что-то нечленораздельное всю дорогу. Когда же Рис, ради любопытства пересилив робость, спросил, что это такое, он отрывисто ответил:
   – В голову пришла тема заключительного аллегро сонаты.
   Вернувшись домой, он бросился к роялю и, так и не присев на скамеечку, стоя, заиграл.
   Из-под его коротких, словно обрубленных по одной мерке, обросших черными волосами пальцев вырвался поток звуков. Бурный и неукротимый, он несся вперед, налетал на преграды, отскакивал и, разбежавшись, вновь кидался вперед. В яростном клокотании вскипала борьба, жестокая, неистребимая.
   Так продолжалось больше часа. Бетховен все играл и играл, то возвращаясь к той или иной мысли, то на ходу меняя мелодический рисунок и вновь проигрывая переработанный кусок, то опять и опять начиная все сначала. И с каждым повторением фраза становилась проще, чеканнее, выразительнее.
   Кончив играть, он встал, прошелся по комнате крупными и быстрыми шагами, поднял голову и невидящим взглядом посмотрел на Риса. Тот забился в угол.
   – Сегодня я не смогу заниматься с вами, – удивленно вскинув брови, проговорил Бетховен. – Мне еще надо поработать, – и он, теперь уже медленно, направился к столу.
   Тогда закончить сонату ему не пришлось. Более срочные дела оттеснили ее: помешала опера, доставившая столько хлопот и треволнений. А быть может, для Аппассионаты тогда еще просто не приспело время.
   Зато сейчас черновая рукопись, испещренная торопливыми закорючками нот и нещадно испятнанная кляксами, лежала в дорожном чемодане, притороченном ремнями к карете, мчащейся по серой предpассветной степи.
   Закончив сонату, Бетховен покинул Брунсвиков и отправился к Карлу Лихновскому, в его поместье Грэц, близ городка Тропау.
   Лошади замедлили бег. Карету раз-другой мотнуло на рытвинах, и она остановилась. Впереди был степной колодец. Почуяв водопой, кони нетерпеливо затрясли сбруей.
   Бетховен, расправив онемевшие колени, вышел из кареты. Прямо на него глядело распятие. Серый крест в серой предрассветной степи. И на этом громоздком железном кресте – грубое изваяние человека с закрытыми глазами, страдальчески воздетыми бровями и длинным изможденным лицом. Хотя все его горести были лишь мельчайшей каплей в океане горя и мук, принесенных им миру.
   Истребительные войны, натравливание одного народа на другой, пытки, темницы, костры – и все из-за какого-то распятого еврея. Ибо что такое Христос? Распятый еврей, и только.
   Бетховен усмехнулся – мысли безбожные, а значит, крамольные, за них в Австрии – тюрьма.
   Налетел ветерок. Взволновал степные травы. Принес горьковатый и печальный запах полыни. Обдал теплом. И мигом, словно по взмаху дирижерской палочки, жаворонки, цикады, кузнечики ударили во все голоса. Их дружный аккорд был настолько пронзителен и громок, что лошади вынули из ведер блестящие от воды морды и с изумлением огляделись вокруг.
   Сзади, на горизонте, бурая полоса, отчеркнувшая землю от неба, дрогнула и стала суживаться. А над ней вспыхнуло и стало расползаться по небу розовато-сиреневое сияние.
   И вдруг все преобразилось – трава, деревья, цветы. Еще минуту назад серые и однотонные, они заиграли разными красками. Из-под земли показалась багровая дужка. Она все росла и светлела, даруя природе новые и новые краски. Вот уже дужка превратилась в полукруг, затем в круг со срезанным низом и, наконец, в огромный шар. Чуть вздрогнув, громадный оранжевый шар оторвался от земли и едва заметно, уверенно и величаво стал подниматься по небосклону.
   И чем выше он всходил, тем светлее и радостнее становилось вокруг. И по мере того как в нёбе вставало дневное светило, в сознании композитора вновь всплывала музыка, однажды уже созданная и закрепленная на бумаге, музыка такая же могучая и величественная, как восходящее солнце. Побочная тема Аппассионаты, преисполненная силы и мужества, овеянная героикой, широкая, как озаренный солнечным сиянием небосвод, и такая же, как он, светозарная. Она тоже родилась в смутном сумраке преддверия зари, когда туманы, клубясь, превращают и небо и землю в единую, зыбкую, тревожно колышущуюся серовато-белесую массу.
   Первая тема сонаты полна этой тревожной неопределенности. Настороженно и мрачно ее начало. Затаенная боль слышится в первых же фразах. Они глуховато гудят, вопрошают и завершаются трелью, еще больше подчеркивающей смятение и зыбкость чувств.
   Пульсирующий, ритмически острый мотив – предельно лаконичный и выразительный, он предвосхищает бессмертную тему судьбы, открывающую Пятую симфонию, с суровой непреклонностью дробит тьму, подготовляет рождение светлой, героической побочной темы. Она не нисходит с заоблачных высей, а рождается на земле, объятой хаосом и мраком. Рождается в борьбе и для борьбы. Горделиво и победно, словно могучий корабль с Никой Самофракийской на носу, героическая тема разрезает и бороздит свирепые валы аккордов.
   За первой частью, проникнутой высоким пафосом героико-революционной борьбы, следует вторая часть – анданте[13]. Она построена на светлой и чистой лирической теме, выражающей спокойное раздумье. Эта тема видоизменяется в вариациях, постепенно, одна за другой раскрывающих далекие, прозрачные дали. Возникают образы один прекраснее и светлее другого. Подобного просветления Бетховен еще не достигал ни в одном своем творении. Анданте Аппассионаты можно сравнить только с такими никем в мировой музыке не превзойденными шедеврами философской лирики, как его же последние фортепианные сонаты.
   Финал, вновь напоенный героикой борьбы, венчает эту гениальную сонату, зовущую на великие и благородные дела.
   Недаром В. И. Ленин говорил:
   «Ничего не знаю лучше „Appassionata“, готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью может быть наивной думаю: вот какие чудеса могут делать люди!»[14]
   То новое, чего достиг Бетховен, становится особенно очевидным, если сопоставить Патетическую сонату с Аппассионатой.
   Ритмика стала одним из самых важных средств выразительности. Она приобрела небывалую напряженность и стремительность. Появились еще более резкие динамические контрасты. Усложнилась гармония. Еще более напряженным стало музыкальное развитие. Масштабы его значительно расширились, что преобразовало и расширило сонатную форму.
   В Грэце Бетховена ожидали непогода и неприятности. На дворе шел дождь, мелкий и по-осеннему бесконечный, а у князя Лихновского оказались гости – высшие офицеры наполеоновской армии. Бетховен бежал от завоевателей из Вены и очутился под одной кровлей с ними в Грэце.
   Но это еще не все – ему предстояло не только находиться бок о бок с французами, но и выступать перед ними. На свою беду, он проговорился князю, что только что закончил сонату, и тот загорелся желанием угостить гостей новой пьесой Бетховена да еще в исполнении автора.
   Все просьбы ни к чему не вели. Все урезонивания тоже. Князь упрашивал, уговаривал, умолял. Он уже успел прихвастнуть французам, что прославленный композитор и артист потешит их музыкой.
   Бетховен был неумолим. Для врагов родины он никогда и ни за что играть не станет. Не зря, узнав об одной из новых побед Наполеона, он с горечью и страстью воскликнул:
   – Как жаль, что военным искусством я не владею так же, как музыкальным. А то я бы его победил!
   Князь настаивал, требовал, а когда и это не помогло, стал угрожать. Он не понимал, что Бетховена угрозами не возьмешь, и, видя, что его упорство и сопротивление с каждой минутой растут, свирепел.
   В разгар ссоры Бетховен, как он ни был горяч, оказался благоразумнее князя. Он покинул зал, куда на шум скандала сбежались гости, и, удалившись в свою комнату, запер дверь на ключ.
   Но это не охладило, а, напротив, еще больше распалило князя. Позабыв обо всем, он в гневе бросился за Бетховеном и начал ломать дверь.
   Князь Карл был плечист и могуч, а дверь стара. Она быстро поддалась. Но когда дверь с треском распахнулась, князь в страхе отступил назад, а прибежавшие гости кинулись вперед.
   На пороге стоял Бетховен. В руках у него был стул. Он высоко поднял его над головой.
   Если бы не гости, Бетховен обрушил бы стул на голову князя.
   Вечером, когда все собрались к столу, хозяин сделал попытку к примирению. Он послал своего мажордома к Бетховену – извиниться перед ним и позвать его ужинать. Но сколько старик ни стучал, ему никто не отвечал. Решившись, он приоткрыл дверь и с опаской заглянул в комнату. Там никого не было.
   Бетховен в это время уже был далеко от Грэца – в открытом поле. Вымокший до нитки, продрогший от резкого и холодного ветра, в кромешной тьме шагал он по размякшей дороге, то скользя и взмахивая руками, чтобы не свалиться в грязь, то оступаясь и падая на четвереньки. Лишь время от времени он замедлял шаг, запускал испачканную и мокрую руку за пазуху – проверял, на месте ли рукопись сонаты, – плотнее запахивал плащ и снова устремлялся вперед. Уже под утро, когда из темноты вперемежку с собачьим лаем неслись крики петухов, пришел он в Тропау. Не успев даже обсохнуть, он тут же почтовой каретой выехал в Вену.
   Первое, что он сделал, придя домой, – вдребезги разбил стоявший на шкафу бюст Карла Лихновского.
   Князь Лихновский не составлял исключения из сильных мира сего. Не он один заискивал перед французами. Журналисты, еще вчера обливавшие Наполеона ушатами грязи, ныне воскуривали ему фимиам. Сановники с усердием и наперегонки льстили ему и заискивали перед ним. Вельможи на все лады славили его.
   Прав был Бетховен, говоря:
   – Никто так не мелок, как большие люди.
   Но между ними и князем существовала разница. Лихновский был бесконечно далек от политики и плохо разбирался в том, что творится вокруг. Потому он и якшался с французами. А все эти люди были политиканами и прекрасно понимали, что происходит в стране. Оттого они и лебезили перед ее врагами.
   Они старались угодить захватчикам, ибо боялись их куда меньше, чем своего народа.
   И они и сам император Франц да и остальные немецкие государи ясно видели, в каком положении находится страна, и так же ясно понимали, что выход может быть только один – народно-освободительная борьба. Однако даже при мысли о ней кровь леденела в их жилах. Ужас перед якобинцами – а народ, вооруженный и борющийся, был для Франца и многих прочих правителей символом опасного якобинства, – заставлял их мириться с позором, постигшим страну.
   Когда Наполеон в 1807 году принудил Пруссию к Тильзитскому миру, завоеватель разбил все армии немцев, занял столицу и все крупные города, ввел свою полицию, заставил побежденных давать вспомогательные корпуса для ведения новых грабительских войн, раздробил Германию, заключал с одними немецкими государствами союзы против других немецких государств.
   Тильзитский мир с Пруссией явился величайшим унижением Германии.
   У Австрии тоже был свой Тильзит. Подобный же мир был навязан ей Наполеоном после победы под Аустерлицем и подписан в Пресбурге. От Австрии отторгнули ряд территорий: Тироль, Форарльберг, Венецианскую область, Истрию, Далмацию. Ее обязали выплачивать французам огромную контрибуцию.
   Отныне и окончательно прекратила свое существование священная Римская империя германской нации. Франц стал только императором Австрии.
   Однако Тильзитский мир, по словам Ленина, был не только «величайшим унижением Германии», но «в то же время поворотом к величайшему национальному подъему»[15].
   Страна бурлила и клокотала. Повсюду создавались отряды народной милиции. В Праге и Брно горожане, студенты организовывали отряды добровольцев. Простые люди готовы были поступиться всем ради спасения отчизны. Ремесленники несли на сборные пункты деньги – то, что удавалось сберечь из скудного заработка, буржуа жертвовали драгоценности, столовое серебро. С колоколен церквей снимали колокола и переплавляли на пушки.
   Бетховен своими творениями этих лет, пронизанными революционными идеями борьбы, утверждавшими жизнестойкость, героику, оптимизм, способствовал тому, чтобы «народ устоял, сумел собраться с силами, сумел подняться и завоевать себе право на свободу и самостоятельность»[16].
   В это суровое время он создает одно из самых оптимистических творений мировой музыки – Пятую симфонию. Она повествует о тяжких испытаниях, выпавших на долю человека, и о том, как человек эти испытания в конце концов преодолевает.
   От борьбы к победе, от мрака к свету – вот идея этой гениальной симфонии.
   В ней нет ни вступления, ни экспозиции. Первые же звуки ввергают слушателя в кипучее горнило борьбы.
   Три короткие ноты. И четвертая – длительная. Молот замахнулся. И упал.
   Удар. Оглушительный, грозный, всесокрушающий. Еще один…
   «Так судьба стучится в дверь», – сказал Бетховен о начале Пятой симфонии.
   Тема судьбы пронизывает ее всю до конца. Эта потрясающая по своей скупости и выразительности тема образует стержень, вокруг которого группируются и которым определяются конфликты произведения.
   Бессмертная тема судьбы, видоизменяясь, являясь в разных обличиях и вместе с тем неизменно оставаясь самою собой, придает всему созданию удивительную стройность и единство. Напряженная и драматичная, она рождает драматическое напряжение, не ослабевающее ни на миг. Вся первая часть Пятой симфонии – это воплощение борьбы.
   Удары крепчают, слабеют, нарастают, спадают, обрушиваются вновь. Идет борьба, суровая, грозная, исполинская.
   Зловещим силам мрака и зла противостоят силы света и добра. Их сломить нелегко. Чем больше напор, тем сильнее сопротивление. Гигантский молот не дробит своими ударами воли борцов. Напротив, он выковывает их мощь. Трагически тревожная тема судьбы неожиданно преображается и звучит героическим призывом. Заслышав призывный клич валторн, скрипки с удесятеренной энергией и ожесточением кидаются в схватку. Они обретают новую, невиданную силу.
   Никогда и никому за всю историю человечества не удавалось с таким художественным совершенством воспеть поэзию героико-освободительной борьбы, упоение грозным боем, титаническую настойчивость и непокорность, стойкую волю к победе.
   Но она еще далека. Светлый лик победы пока еще скрыт грозовыми тучами. Они заволокли весь небосвод финала первой части симфонии. И лишь временами, подобно резким и быстрым молниям, мрак прорезают гневные возгласы. Это судьба продолжает колотить в дверь, напоминая, что борьба не завершена.
   Бурную первую часть сменяет медленная вторая.
   Чист и безмятежен напев альтов и виолончелей. Вольно и плавно льются их голоса. Широкая мелодия выражает светлое раздумье. Бойцы спокойно размышляют о предстоящем сражении. Их мысли ясны, а сердца свободны от страха и малодушных сомнений.
   Из первой темы в победных фанфарах труб рождается вторая тема. Она героична и радостна. Упругая, маршеобразная мелодия передает уверенность в победе, решимость во что бы то ни стало добиться ее. Легкой, упругой поступью полки и батальоны направляются к боевым рубежам. Битва еще не начались, но силы уже стягиваются, чтобы принять участие в ней.
   Несмотря на различие, образы первой и второй частей схожи. Их роднит глубокое внутреннее единство, хотя оно и не сразу бросается в глаза.
   Торжественная маршеобразная тема второй части Не что иное, как трансформированная до неузнаваемости тема судьбы из первой части.
   Это сообщает симфонии поразительную цельность, Она как бы отлита из одного куска металла.
   Редкостное единство музыкального развития становится еще зримее в третьей части. После сумрачной темы, глухо, вполголоса интонируемой контрабасами и виолончелями, вновь раздается мотив судьбы. Упрямый и резкий, он властно и настойчиво, на одной ноте, стучит, требует: действия!
   И оно приходит. Снова разгорается борьба, решительная и беспощадная.
   Темные силы зла как бы одерживают верх. Тоскливо и одиноко звучит чуть слышная нота. Она едва звенит и, кажется, вот-вот оборвется.
   В зловещей тиши, прерываемой лишь монотонными ударами судьбы и этой одинокой, щемящей за душу нотой, вдруг возникает начальная тема. Но на этот раз не внизу, не в басах, а вверху, у первых скрипок, и не целиком, а обрывочно. Но постепенно из обрывков, разрозненных и бессильных, слагается новый мотив – нарастающий, восходящий от вершины к вершине и набирающий силу.