Сам он был иным. Превосходным музыкантом, тонко и глубоко чувствующим музыку. Артистом в самом высоком смысле этого слова; его любимым изречением было: «Если тебе нечего сказать, значит и нечего спеть». Любителем поэзии и хорошим знатоком ее. Мыслителем и философом, все свободное время отдающим книге. Даже в театре, на спектакле, между двумя выходами на сцену его можно было увидеть за кулисами сидящим в кресле и читающим Платона или Сенеку. Работая над ролью, он не только и не столько разучивал свою партию с концертмейстером, сколько изучал источники, пропадал в музеях и библиотеках, беседовал с художниками, историками, знатоками литературы.
   Хотя Фогль и не походил на своих коллег, даже презирал их, долголетнее общение с ними, разумеется, наложило и на него неистребимый отпечаток. Был он тщеславен и честолюбив, вздорен и капризен, властен и груб.
   Но властность и грубость, то и дело прорывавшиеся в нем, сглаживались и постепенно исчезали при общении с Шубертом. И не потому, что Шуберт осаживал его. Незлобивому и кроткому, ему и в голову не приходило это делать. Просто свет, излучаемый им, был настолько непреоборим, что высвечивал самые отдаленные уголки человеческой натуры и прогонял прочь угнездившуюся в них темень.
   Шуберт казался Фоглю человеком с другой планеты. Той самой загадочной, желанной и далекой планеты, на которой жизнь устроена много лучше и совершеннее, чем на нашей грешной Земле. И хотя Шуберт далеко не во всем был ему близок и понятен, Фогль полюбил его и привязался к нему. Настолько, насколько способен к этому самовлюбленный эгоист преклонных лет, избалованный славой и почитателями.
   Впрочем, любовь и привязанность не мешали Фоглю терзать Шуберта требованиями изменить ту или иную песню, сделав ее удобнее для голоса и легче для исполнения. На что Шуберт, во всем остальном такой покладистый и уступчивый, отвечал категорическим «нет». А если, случалось, и уступал, то лишь после долгих пререканий и ссор. В них-то и проявлялся крутой и грубый нрав Фогля. Вероятно, оттого им, несмотря на взаимооплодотворяющую дружбу, так и не суждено было стать по-настоящему близкими друзьями.
   К чести Фогля будь сказано, это не помешало ему принять самое горячее участий в судьбе Шуберта. Прежде всего он употребил все свое огромное влияние на то, чтобы раскрыть перед композитором двери оперного театра.
   Того, чего годами не могли добиться безвестные друзья, довольно быстро достиг знаменитый артист придворной оперы. В 1820 году состоялась премьера шубертовского зингшпиля «Близнецы».
   Первая встреча с театром радости не принесла. Как и все последующие.
   Чтобы пробиться в театре, где твое творение целиком зависит не от единиц, а от множества людей, а значит, от множества самых различных и противоречивых мнений, вкусов, характеров, моральных принципов, нужны были плечи пошире, локти поострее и кулаки покрепче, чем у Шуберта. Недаром в одном из писем он с горечью и раздражением писал о театральных заправилах того времени: «Трудно бороться с этими мерзавцами».
   К тому же, берясь за произведение для театра, он вынужден был опираться на либретто. А это связывало по рукам и ногам. Тексты для музыкальных спектаклей в большинстве своем были ничтожны и, кроме мучений, ничего другого композитору не доставляли.
   Это же получилось и с «Близнецами». Либретто написал некий Гофман, драматург придворного театра. Так что волей-неволей пришлось писать музыку на его текст. А он был убог и уныло посредствен. В основу была положена французская пьеска «Два Валентина», наспех и на живую нитку перелицованная. Банальная и давно набившая оскомину история о братьях-близнецах, как две капли воды похожих друг на друга, с бесконечными путаницами, плоскими и несмешными шутками. Такие пьесы косяками устремлялись в то время на сцену и порядком прискучили публике.
   Шуберт попал в положение, выхода из которого не существовало. Наполнить старые, давно прохудившиеся литературные мехи новым вином музыки было невозможно. Только он, ослепленный любовью к театру, мог приняться за литературную ветошь, представленную Гофманом. Впрочем, он все же знал, с чем связывается. Либретто «Близнецов» ему не нравилось. Но он наивно полагал, что музыка оживит литературную мертвечину. И, создавая музыкальные номера, лишь усугубил и без того тяжелое положение. То, что он написал, поэтично, изящно, напоено дыханием жизни. Оно находится в вопиющем противоречии с пошлым, тысячу раз отыгранным фарсом Гофмана.
   Если грубую, небрежно сработанную поковку с незачищенной окалиной заключить в филигранно отделанную оправу, пойдет насмарку ювелирная работа, какой бы тонкой и искусной она ни была. Так случилось и с зингшпилем Шуберта. Он успеха не имел. Прав был критик одной из венских газет, писавший в своей рецензии, что «музыка производит впечатление богатого платья, накинутого на деревянный манекен, и этот внутренний разлад вызывает чувство неудовлетворенности».
   Горечь и неудовлетворенность остались и у Шуберта. Весь спектакль он просидел, забившись на галерке. А под конец, когда друзья устроили шумную овацию, хотя прочая публика свистела и шикала, незаметно улизнул. И Фогль, игравший две главные роли братьев-близнецов, вышел на просцениум, чтобы объявить:
   — Шуберта здесь нет, благодарю вас от его имени.
   В тот вечер, помимо всего, с Шубертом произошло то же, что четырьмя годами спустя, на первом исполнении Девятой симфонии случилось с Бетховеном. У него не оказалось приличествующего случаю черного фрака. Шуберт пришел на премьеру в поношенном сюртуке, единственном, а потому предназначенном как для будних, так и для парадных дней. Бетховен оказался счастливее — у него все же нашелся фрак, правда, зеленого цвета.
   Неуспех «Близнецов» не отбил у Шуберта охоты к театру. Вскоре же он принялся за новый заказ, полученный благодаря стараниям Фогля, — за музыку к постановочной феерии «Волшебная арфа».
   Либретто и на сей раз состряпал Гофман. Оно являло собой бесстыдное и бездарное подражание «Волшебной флейте» Моцарта, четверть века назад принесшей состояние ее либреттисту Эммануэлю Шиканедеру.
   Так как главным в «Волшебной арфе» было сценическое действие, а музыке отводилась только иллюстративная роль, не мудрено, что спектакль провалился. Что-либо более нелепое, чем сюжет этой пьесы, трудно себе представить. Даже венцы, обожавшие зрелищные феерии, с волшебными превращениями, пиротехническими эффектами и всевозможными постановочными трюками, пришли в негодование от нелепицы, нагроможденной либреттистом.
   Настроение зрителей выразительно передал рецензент газеты «Заммлер».
   «Поистине, — писал он о „Волшебной арфе“, — здесь немало всякой нечисти, причем привидения далеко не самое страшное в пьесе. Здесь и летают, но это отнюдь не полет фантазии: летают действующие лица… Здесь есть и злая волшебница… и, наконец, появляется ярко-красный дух огня. Его появление сопровождается такой вонью и таким шумом, что зрители глохнут».
   Один из зрителей, муж известной певицы Терезы Гассман — Карл Розенбаум, так пишет в своем дневнике о премьере «Волшебной арфы»:
   «Ничтожная галиматья. С треском провалилась. Машины то и дело портились, не шли. Хотя во всей этой машинерии не было ничего сложного. Ни один актер не знал своей роли. Все время был слышен суфлер».
   Не удивительно, что публика, раздраженная увиденным, не обратила внимания на музыку. Тем более что тот, кто идет в театр ради зрелища, склонен скорее мириться с музыкой, как с неизбежным злом, нежели восторгаться ею, какой бы хорошей она ни была.
   А музыка Шуберта к «Волшебной арфе» действительно хороша. В ней много поэзии, искреннего чувства, задушевной выразительности, нежной и напевной мелодичности.
   Но все эти достоинства распознали лишь немногие, в большинстве своем близкие друзья композитора. Всем прочим до них не было ровным счетом никакого дела.
   Недобрую шутку сыграл театр с Шубертом год спустя. Правда, не злонамеренно, а непроизвольно. Так уж все получилось само собой.
   Готовилась к постановке опера французского композитора Герольда «Волшебный колокольчик». Дирекция, не очень уверенная в успехе, заказала Шуберту вставные номера. В те времена это широко практиковалось. Молодой, малоизвестный композитор писал за небольшой гонорар несколько арий, дуэтов, терцетов, и они вставлялись в партитуру маститого мастера. Имя автора вставок, разумеется, не упоминалось на афише. Он выступал анонимно, довольствуясь лишь скромной мздой, полученной за свой труд.
   Шуберт сочинил два вставных номера к «Волшебному колокольчику».
   Настал день премьеры. Спектакль шел вяло. Публика принимала новую оперу довольно холодно и безучастно. Вдруг прозвучал первый вставной номер, и в зале вспыхнули аплодисменты. Они не смолкали до тех пор, пока номер не был повторен на бис.
   Второй номер, принадлежащий перу Шуберта, снискал еще больший успех.
   Две вставки определили судьбу всей оперы. Они спасли ее от неминуемого провала. Но спаситель так и остался неизвестным. Аплодируя, публика была уверена, что награждает рукоплесканиями Герольда. А некоторые, почитавшие себя знатоками, даже говорили — вот, мол, сразу видать француза, он не чета нашим, сколько в нем легкости, непринужденной игривости, грации и красоты.
   Воистину — нету пророка в своем отечестве.
   Три встречи с театром не принесли Шуберту ни успеха, ни славы. Он как был, так и остался безвестным музыкантом. Величина для тех, кто его близко знал. И ничто для всех остальных.
   Вот он идет по городу. Маленький круглый шарик с широким, добродушным лицом и светлыми, наивными глазами, удивленно и растерянно поглядывающими из-под очков. Он плохо одет. Рукава сюртука потрепаны, а брюки на коротких и толстоватых ногах поблескивают и лоснятся в неверном свете фонарей.
   Вокруг люди. Шумная, пестрая уличная толпа: щеголи и оборванцы, богачи и бедняки, греховодники и праведники, мудрецы и глупцы, девственницы и девки, борцы за свободу и шпики.
   Непрерывно струящийся поток людей. Всем им нет дела до него, невзрачного и непримечательного, затерянного среди множества людей.
   И ему нет дела до них. Он идет, мягко кивая пышной, в крутых волнах завитков шевелюрой, тихо улыбаясь чему-то своему и поигрывая пальцами сцепленных за спиной рук.
   Сейчас он — безымянный прохожий, каких сотни на улицах вечерней Вены. А с годами благодаря ему составят имена и состояния. Напишут книги, исследования, будут играть и петь сотворенное им. Не пройдет дня, чтобы имя его не упоминалось во всем мире. Все будет. Со временем.
   Не будет лишь его. К тому времени.
   Но это никак не волнует его. Сейчас.
   Как не будет волновать и тогда.
   Ибо все это ему ни к чему. Ни теперь, ни тем более потом.
   Но то единственное, что нужно ему теперь, станет единственно нужным человечеству потом.
   Он это знает.
   И ради этого живет.

VI

   Улицы там, где они, начинаясь, исходят лучами от площади, разделены только одним домом. Чем дольше они бегут под углом, тем больше возрастает расстояние меж ними. А к концу они уже разъяты кварталами.
   Примерно то же происходит с людьми. Начав свой путь бок о бок, но под углом, они постепенно расходятся. И чем дальше, тем разительнее. Но если в первом случае для преодоления разрыва требуются усилия физические, то в случае втором нужна затрата сил душевных. А это далеко не всегда ведет к желаемой цели. Тем более что по мере преодоления расстояния цель становится менее желанной.
   Так получилось и у Шуберта с Майерхофером. Расстояние, разделявшее их и вначале казавшееся ничтожным, все увеличивалось. И постепенно становилось непреодолимым. Тем более что жить приходилось вместе, в одной небольшой комнатенке, в нужде и лишениях, все время друг у друга на виду.
   Шуберт все больше раздражал Майерхофера. Майерхофер становился все более чуждым и непонятным Шуберту.
   Майерхофером сильнее и сильнее завладевала мизантропия. Он с тяжкой неподвижностью ненавидел мир, людей, все живое на земле. И с мрачным исступлением творил черное дело цензора. Исходя злобой на правителей, он вымещал злость не на виновниках, а на их жертвах. В этом сказывались и бессилие и трусость его. Майерхофер был достаточно умен, чтобы понимать, что это ясно не только ему, но и Шуберту. И потому еще больше раздражался и выходил из себя. Его приводили в ярость каждая шутка, каждая улыбка друга. Шуберт же, как бы тяжко ему ни было, — жить без шутки и улыбки не мог. Как не мог он жить без того, чтобы не любить жизнь. Ведь она одна — та благодатная почва, на которой вырастает искусство, а любовь к жизни — те живительные соки, которые питают его.
   Не удивительно, что меж ними все чаще случались размолвки, сменявшиеся ссорами, а затем и стычками. И, наконец, появилась отчужденность. Она вотвот грозила излиться враждой.
   И тот и другой вовремя поняли, что лучше разойтись. Так они и поступили, сохранив тем самым единственную нить, еще связывавшую их, — любовь к искусству. Майерхофер по-прежнему находил усладу в музыке Шуберта. Теперь она стала для него единственным просветом в жизни. Шуберт по-прежнему время от времени писал песни на его стихи.
   В одной из песен на слова Майерхофера — «Ночные фиалки» — он нарисовал потрясающей силы и зримости музыкальный портрет друга. Музыка Шуберта куда глубже и значительнее довольно ординарного стихотворения. Из сумрачных, исполненных боли и тоски звуков возникает образ человека, усталого от жизни, исходящего отчаянием в долгие, немые ночные часы.
   И вместе с тем созданный Шубертом образ не простая копия угрюмого человеконенавистника, каким был Майерхофер. Музыка «Ночных фиалок» при всей ее сумрачности овеяна мягкой лирической грустью. Печальные вздохи сочетаются с напевной задушевностью. Она трогает, а не ужасает, завораживает и привлекает, а не отталкивает.
 
   После разрыва с Майерхофером жить стало еще труднее. Какой бы ни был, а все же у них был совместный дом. Теперь Шуберт остался один на один с неустроенным и необеспеченным бытом. Он перебрался в другую комнату, в другом, но таком же, как прежний, скучном и хмуром доме. Иной раз он целыми днями ничего, кроме сухаря, не имел во рту. Либо настолько погрузится в работу, что забудет про еду; либо, если и вспомнит, понукаемый голодом, то лишь для того, чтобы пошарить в карманах, убедиться, что они пусты, виновато улыбнуться самому себе и вновь приняться за дело.
   Лишь под вечер, когда заходил кто-либо из друзей (днем они старались не отрывать его от работы), он отправлялся вместе с ними в трактир — и ужинать, и завтракать, и обедать.
   Конечно, могло бы быть по-другому. В предместье Россау стоял дом, где его ждали еда, отдых, а может быть, и кое-какие деньги (небольшие, те, что зовутся карманными и которых у него почти никогда не бывало в карманах). Мачеха всегда и с охотой урвала бы их из строго отмеренного семейного бюджета. Но о посещении Россау он не думал. Если он туда и заглядывал, то лишь по праздникам. Или тогда, когда очень уж хотелось повидаться с родными.
   Эти встречи, хотя и редкие, радости не доставляли. Отец, молчаливый и нахмуренный, с постной физиономией, на которой, как только появлялся сын, застывало выражение оскорбленной добродетели и едкого сарказма. Старшие братья, жалкие и растерянные, с пугливо бегающими глазами при отце, и возбужденные, красные от негодования в его отсутствие, наперебой, свистящим шепотом поносящие порядки в доме и жадно мечтающие о свободе, которой наслаждается Франц. Мачеха, украдкой от мужа сующая пасынку в карманы пряники, яблоки, конфеты.
   Радовала одна лишь крошка Жозефина, сводная сестренка, вспыхивающая от восторга, когда он одаривал ее только что полученными сластями.
   Нет, в Россау он не ходок. Воля, пусть и впроголодь, лучше сытой неволи. Это решено. Давно и навсегда. Тут и в мыслях не может быть никакого возврата к старому.
   Стало быть, надо жить как живешь. Хотя это трудно, а порой невыносимо.
   Так думал Шуберт. Но не так думали друзья. Мириться с жизнью, какой она складывалась у него, они не хотели. И потому делали все возможное, чтобы переменить ее. Сколько могли, помогали деньгами, участием, заботой. И, наконец, дружбой, самоотверженной и беззаветной, целомудренной, скромной, не бьющей на эффект и презирающей громкую фразу, той самой, какая бывает лишь в молодости, когда человек еще не подпал под деспотическое иго быта.
   Вокруг Шуберта давно сгруппировался кружок друзей. С годами он рос и расширялся. Ушел Майерхофер, его место заняли новые люди — молодые, ищущие, влюбленные в искусство и ненавидящие мертвечину, широко образованные и глубоко мыслящие, алчущие света и не приемлющие меттерниховскую тьму. Это Франц Грильпарцер — великий поэт и мелкий государственный чиновник; Леопольд Зоннлейтнер — по службе адвокат, а по велению сердца — музыкант; Август Гимних — отличный певец и скромный регистратор в одном из департаментов Вены; Иосиф Гахи — превосходный пианист, вынужденный тянуть нудную служебную лямку, братья Хюттенбреннеры, Ансельм и Иосиф — юристы, композиторы и музыковеды; Эдуард Бауэрнфельд — талантливый драматург и поэт, обладатель острого ума и не менее острого пера; совсем еще юный Мориц фон Швинд — впоследствии один из самых выдающихся художников Австрии — «Шуберт в живописи»; Леопольд Купельвизер — замечательный художник-портретист.
   Все они дружно стремились к тому, чтобы сделать музыку Шуберта достоянием многих. Они распространяли ее концентрическими кругами — из салона в салон, из кружка в кружок, из общества в общество.
   Постепенно Шуберт стал входить в известность. Его музыку все больше узнавали в Вене, а узнав, начинали любить.
   7 марта 1821 года в придворном Кернтнертор-театре состоялся большой концерт, или, как в те времена писали, «Большая музыкальная академия с декламацией и живыми картинами». В ее обширную программу усилиями Иосифа Зоннлейтнера (брата Леопольда), секретаря придворного театра, были включены три произведения Шуберта. Одним из них был «Лесной царь».
   Эту песнь с блеском спел Фогль. Впечатление, произведенное на публику, было ошеломительным. Когда отзвучала последняя фраза, угрюмо-горестное «Ребенок был мертв», притихший зал взорвался ураганом оваций. Они улеглись только после того, как артист согласился бисировать.
   Но лишь немногие из тех, кто в тот вечер заполнил театр, знали, что автор песни, вызвавшей такой восторг, — неловкий молодой человек, сутулый и очкастый, робко примостившийся на краешке стула и переворачивающий ноты аккомпаниатору.
   Сам Шуберт аккомпанировать Фоглю не решился. Слепящие огни рампы, глухой выжидательный гул зала и недоверчивая тишина, устанавливающаяся перед каждым новым номером, множество глаз, устремленных на сцену, настолько пугали его, что он упросил Ансельма Хюттенбреннера быть аккомпаниатором.
   После исполнения «Лесного царя», вспоминает Леопольд Зоннлейтнер, «имя Шуберта начали произносить во всех музыкальных кругах, все спрашивали, почему его песни не опубликованы. Мы решили найти издателя для его произведений, чего Шуберт, по своей наивности и простоте, неспособен был сделать.
   Я предложил «Лесного царя» издателям Тобиасу Хаслингеру и Антону Диабелли. Но они отказались издать это произведение даже без гонорара, поскольку широкая публика композитора не знала и аккомпанемент был очень трудным. Мы чувствовали себя оскорбленными этим отказом и решили организовать издание автора. Я, Хюттенбреннер и еще два любителя музыки сложились, чтобы собрать деньги на покрытие расходов по изданию первой тетради, и сдали «Лесного царя» в печать…
   Когда мой отец на одном из наших вечеров объявил, что «Лесной царь» появился в продаже, присутствующие тут же раскупили сто экземпляров, и тем самым расходы на вторую тетрадь были покрыты. Так мы издали первые десять произведений за свой счет, сдавая их для продажи на комиссию Антону Диабелли. Из богатой выручки мы оплатили долги Шуберта за квартиру, счета сапожника, портного, ресторана и кафе, а также выдали ему на руки значительную сумму. К сожалению, он нуждался в подобной опеке, потому что не имел понятия о том, как следует вести хозяйство, и его друзья, художники или поэты, музыкантов среди них было мало, часто заставляли его делать липшие расходы, к тому же плодами этого другие пользовались больше, чем он сам».
   Казалось, судьба стала снисходительнее относиться к Шуберту. Другой не замедлил бы воспользоваться ее расположением и обратил бы мимолетную благосклонность в прочные блага. Но Шуберт не только не мог, но и не хотел этого делать. Когда вышли из печати его песни, друзья предложили ему снабдить автографом каждый экземпляр. Это ускорило бы продажу нот. Шуберт согласился. Но вскоре ему так надоело надписывать экземпляры, что он отбросил перо и отрубил:
   — Лучше умереть с голоду, чем все время царапать свое имя!
   Из всех разновидностей человеческого рода коммерсанты-издатели, пожалуй, разновидность самая отвратительная. Они угодничают и пресмыкаются перед тем, от кого зависят. И помыкают теми, кто зависит от них. Впрочем, в одном они всегда неизменны — в грабеже как тех, так и других.
   Шуберта издатели, разумеется, относили ко второй категории авторов. И грабили нахально, грубо, без каких бы то ни было экивоков, считая при этом, что ему же оказывают благодеяние.
   Кем был он для щук, подобных Хаслингеру, Штейнеру или Диабелли? Мелкой рыбешкой, какой кишмя кишит музыкальный водоем столицы. Одним из многих, кто карабкается на Парнас и мнит себя композитором. Без чина, без звания, без постоянного места службы и поста, этой мощной опоры в жизни. Да, он написал несколько десятков песен. Они недурны и как будто сулят успех, хотя чертовски трудны для исполнения. Да, он сочинил несколько десятков вальсов и лендлеров. Они милы и, вероятно, неплохо пойдут. Но, право, все это не стоит того, чтобы молодому человеку без имени выплачивать деньги. Разве что самую безделицу, в виде поощрения. А ведь находятся полоумные чудаки вроде некоего Хюттенбреннера, который в «Заммлере» сравнил песни этого Шугерта с «Вечером» Моцарта и «Аделаидой» Бетховена. Впрочем, чего только не пишут газеты. Несут всякий вздор, подобный тому, что сказано об этом Шудберте. Теперь всякий раз, как он появляется в нотном магазине Штейнера на Патерностер-гассле, приказчики собираются группками за прилавком и хихикают в ладонь. А он, как назло, не торопится уходить. Так что самому господину Штейнеру приходится покидать свою комнатку, что сзади магазина, и утихомиривать не в меру разрезвившихся служащих.
   За последнее время Шуберт действительно зачастил в магазин Штейнера. Он шел сюда не затем, чтобы купить новые ноты. Для этого у него не было денег. И не затем, чтобы предложить издателю свои новые сочинения. Для этого у него недостало бы смелости. Он приходил, чтобы повидать Бетховена. Мысль о том, что где-то рядом, в том же самом городе, под одним и тем же небом, живет человек, чье творчество он обожает и чьи суждения почитает наивысшими, все время не давала ему покоя. Он беспрестанно мечтал о встрече с ним и разговоре, долгом, бездонном, сбивчивом и мудром, когда говоришь и не можешь наговориться, когда перескакиваешь с одной мысли на другую, додумывая предыдущую и развивая последующую, когда вопрос стремится за ответом, а ответ подталкивает вопрос. Эту беседу он представлял себе так живо, словно не раз уже вел ее. Да так оно, в сущности, и было. Поздно вечером, возвращаясь пустыми улицами домой, у себя в комнате, шагая из угла в угол — пять шагов в один конец и пять в другой, — он эту беседу вел, горячо, запальчиво, сглатывая в возбуждении окончания слов и беспорядочно размахивая руками. Только вот каждый раз собеседник был воображаемым.
   Лавка Штейнера на Патерностер-гассле являлась своеобразным музыкальным клубом столицы. Сюда охотно заходили композиторы, музыканты, артисты, любители музыки. Здесь разгорались жаркие споры об искусстве, о людях, о жизни. Бывал здесь и Бетховен, вообще-то чуравшийся общества. Когда появлялся он, коренастый, плечистый, с львиной гривой седых волос и медно-красным лицом, все вставали. Штейнер и Хаслингер бросались навстречу Генералиссимусу — так почтительно величали они Бетховена — и спешили принять от него трость, цилиндр, пальто. А он, не обращая внимания на угодливые жесты и льстивые слова — он и не слышал их, ибо был уже глух, — громко, хриплым и рыкающим басом изрекал:
   — Здесь все прогнило. Начиная с чистильщика сапог и кончая императором — всем цена ломаный грош.
   — У нас тут сплошная подлость и мерзость. Хуже быть не может. Сверху донизу все мерзавцы. Никому нельзя доверять.
   Он восседал в широком кресле посреди магазина, некоронованный владыка, властитель дум, самый могущественный властелин из всех властелинов на свете, окруженный поклонниками, любопытными, шпиками, равнодушно презирающий как тех, так и других, а в углу жался маленький человек в мешковатом сюртуке и сморщенных порыжелых ботинках. Он кусал ногти, беспокойно вскидывал на лоб очки и беспомощно щурил глаза. А когда, покраснев до висков, наконец, решался подойти к своему кумиру, то никак не мог заставить себя сдвинуться с места. А если бы и заставил, то от волнения не выговорил бы ни слова.
   Так бывало всякий раз. И всякий раз, после того как Бетховен уходил из магазина, за ним по улице плелась маленькая сутулая фигурка. Плелась в отдалении до тех пор, пока высокий цилиндр Бетховена не исчезал в толпе.