Он мало чем выделялся из шумной ватаги уличной детворы. Так же, как они, быстро тараторил на венском диалекте, сглатывая слоги и окончания. Так же, как они, деловито обсуждал уличные новости. Так же, как они, мечтал о недоступном купанье в Дунае.
   Единственное, что отличало его от них, — он был потише и поспокойнее. Но это уж за счет темперамента. Четырехгодовалый карапуз, толстенький и маленький, словно ладный пузатенький гриб, был от природы флегматичен.
   Жилось Францу хорошо. Был он добр и незадирист, ребята любили его и почти никогда не обижали. К тому же у него было неоценимое преимущество — два старших брата, грозная сила, с которой считаются даже самые драчливые мальчуганы. И где-то в заоблачной выси, совсем уж недосягаемой для уличной мелкоты, — самый-самый старший брат, шестнадцатилетний Игнац.
   Братья оберегали его и дома. Иной раз даже сами того не желая. Хотя отец был, что называется, строг, но справедлив, однако и ему случалось вымещать дурное настроение на ближних. В таких случаях гроза обрушивалась на старших. Но они никогда не роптали, понимая, что молния целит в большие деревья и щадит маленькие. К тому же Франц был настолько мил и простодушен, что на него невозможно было роптать или сердиться. Если, бывало, что и случится неприятное, он тихо вздохнет и улыбнется своими серыми, ясными, чуть прищуренными глазами, еще сильнее сощурит их и снова улыбнется, да так широко, что глаза совсем скроются в узких щелках, а на пухлых розовых щеках заиграют ямочки.
   И все тоже заулыбаются. Благодушно и весело. Даже строгий отец.
   А когда у малыша появились обязанности, братья дружно и добровольно помогали исполнять их.
   Обязанности пришли к Францу довольно рано. На пятом году жизни, когда отец начал готовить его к начальной школе. И старшие братья помогали младшему лучше и быстрее уразуметь премудрость азбуки, складов, счета.
   Мальчик был смышленым. Он постигал науки играючи. Так что отцу пожаловаться было не на что. И когда малышу минуло пять лет, отец определил его в школу.
   Здесь маленький Шуберт, так же как его старшие братья, стал первым учеником. Иначе и быть не могло. Франц Теодор ни с чем другим не примирился бы. Тут дело было даже не в амбиции, хотя Францу Теодору ее хватало с избытком. Дело тут заключалось совсем в другом. Дети учителя обязаны всегда и во всем, особенно в ученье, подавать пример остальным. Что скажут об учителе, чьи сыновья учатся плохо? Что он из рук вон плохой учитель. И не только скажут, но и отошлют своих детей в другие школы, к другим учителям. А ведь плата поступает с каждого ученика, по гульдену с ребенка ежемесячно.
   Ни Франц, ни старшие братья не срамили отца. Напротив, множили его педагогическую славу.
 
   В доме Шубертов часто звучала музыка. Не потому, что без нее не могли жить, — ни отец, ни старшие сыновья не принадлежали к той необычной разновидности людей, для кого музыка то же самое, что пища, вода или воздух, кто без музыки не мыслит своего существования. Она звучала здесь потому, что музыка в Австрии к этому времени прочно вошла в народный быт. Шагнув из аристократических дворцов в невзрачные домишки предместий, она из привилегии знати стала достоянием всех. В связи с этим обязанности учителя начальной школы расширились. Он должен был не только обучать общеобразовательным предметам, но и знакомить с азами музыкальной грамоты. А так как Франц Теодор видел будущее сыновей в своем настоящем и не прочил им никакой другой карьеры, кроме карьеры учителя, то он обучал с малых лет своих детей музыке. Оттого Фердинанд с детства вполне сносно играл на струнных инструментах, а Игнац недурно владел и фортепьяно.
   Не минула чаша сия и маленького Франца. Отец решил, что пришло время приобщить к музыке и его.
   Человек, совершая первый шаг, далеко не всегда ведает, куда в конце концов придет. Чаще всего то, что ныне кажется единственно верным, много лет спустя оборачивается ошибкой. Шаги наши в жизни необратимы. В этом наша беда, а вероятнее всего, и наше благо.
   Расчетливый и предусмотрительный Франц Теодор, начиная обучать своего семилетнего сынишку музыке, все рассчитал и все предусмотрел. Не рассчитал и не предусмотрел он лишь одного — конечного результата. Того, к чему все это приведет. Как его самого, так и сына.
   Но все это случилось много позже. Пока же отец был доволен. Маленький Франц делал в музыке поразительные успехи. Он двигался вперед бурно и неукротимо. Отец, обучавший сына игре на скрипке, только диву давался. Настолько быстро его короткие толстые пальчики освоили гриф. Лишь смена смычка доставляла малышу неприятности. Вниз смычок двигался плавно, и звук получался ровный, чистый. Вверх же он шел рывками, и тогда скрипка начинала хрипеть. Особенно когда смычок подходил к колодке, и нажим становился сильнее.
   Это раздражало Франца. Он злился, кусал губы, морщился и гримасничал, топал ногой, но снова и снова с непостижимым для его возраста упорством и терпением тянул одну и ту же пустую ноту, добираясь плавной смены смычка.
   Очень скоро он уже мог играть вместе с отцом небольшие, несложные дуэты.
   Такого Франц Теодор не наблюдал ни в одном из своих сыновей. А ведь все они были способны, трудолюбивы, прилежны и музыкальны.
   Но больше всего поражало даже не это. Больше всего поражало отношение мальчика к музыке. Ребенок становился совсем другим, как только в его руках появлялась скрипка. Внимательные глаза его смотрели на отца и не видели его, на губах вспыхивала улыбка, тихая и счастливая, а лицо озарялось выражением покоя, радости и полной отрешенности от всего, что было вокруг. Стоило ему взяться за скрипку, как тотчас уходили прочь и дом с его привычным и размеренным ходом жизни, и распахнутое окно, за которым золотел солнечный день, и люди с их повседневными делами и заботами. Перед ним стояло лишь одно, могучее и всепоглощающее, — музыка. И хотя он, старательно водя по струнам смычком, извлекал из маленькой скрипчонки незамысловатые мелодии, по тому, как он вслушивался в них, чувствовалось, что слышит он нечто другое, прекрасное, доступное лишь ему одному. Ради этого он забывал обо всем: об обеде, об играх с товарищами, об уроках. Сидя в классе, он томился в ожидании, когда прозвенит колокольчик и удастся, наконец, убежать к себе, к своей скрипке.
   Музыка еще глубже поглотила его, когда он научился играть на другом инструменте, более богатом по своим возможностям, — фортепьяно.
   Брат Игнац быстро понял, что от маленького Франца, обычно такого покладистого и ненавязчивого, не отвяжешься, пока не удовлетворишь его желания — не научишь игре на рояле. Оно так крепко засело в нем и было настолько неистребимо, что никто на свете не смог бы совладать с малышом. Даже сам отец. Впрочем, он и не стремился к этому.
   И брат Игнац обучил Франца игре на рояле. Позже он вспоминал:
   «Я был изумлен, когда несколько месяцев спустя он заявил, что уже не нуждается в моих уроках и в дальнейшем будет заниматься самостоятельно. И действительно, вскоре он достиг таких успехов, что я вынужден был признать его музыкантом, намного превосходящим меня. Догнать его я уже не был в состоянии».
   Теперь все свободные от скрипки часы он просиживал за стареньким фортепьяно, приобретенным Францем Теодором по случаю и по сходной цене вскоре после переезда в новый дом.
   А когда мать, силой оторвав его от инструмента и силой же накормив, отправляла гулять, он уходил на другую улицу. Здесь была мастерская по изготовлению роялей. Маленький Франц свел дружбу с подмастерьем столяра, работавшим в этой мастерской, и с его разрешения проводил здесь долгие часы. Не за ветхим, простуженно и надсадно дребезжащим топчаном, что стоит дома, а за новеньким, мягко поющим и грозно рокочущим роялем, в большой длинной комнате, где так вкусно пахнет лаком и политурой.
 
   Франц Теодор был набожен. И потому, что верил в бога, и потому, что это устраивало его. Набожность как нельзя лучше соответствовала взгляду на мир и образу жизни Франца Теодора. Для него господь бог был таким же вседержителем на небесах, каким на земле был император Франц. Суровым, всевидящим, всезнающим. Где бы ни притаилось неверие, господь повсюду его настигал. Взыскивал с ослушников, карал инакомыслящих, уничтожал бунтарей. Он требовал преклонения. И повиновения. Кто отказывал ему в этом, навлекал на себя его испепеляющий гнев.
   Быть недовольным Францем Теодором у господа бога при всей его строгости не было никаких оснований.
   Франц Теодор не только сам чтил владыку небесного, но и ревностно следил за тем, чтобы домашние трепетали пред ним. Каждое воскресенье Шуберты отправлялись с утра в церковь: Франц Теодор — торжественно, с суровым достоинством, Мария Элизабет — со страхом и благоговением, Игнац — с едва скрытым отвращением (он терпеть не мог попов и поповщины), Карл и Фердинанд — с пристойным безразличием, малютка Мария Тереза — с тщеславной гордостью и за свое праздничное, ни разу не надеванное платье и за свою куклу, выряженную в кружевные панталоны и шелковую шляпку с разноцветными лентами.
   Один лишь Франц шел в церковь с простым и чистым чувством радости. Он заранее радовался тому, что ожидает его в храме. Оттого всю неделю он с таким нетерпением ожидал праздника. А когда праздник приходил, вставал раньше всех и по пути в приходскую церковь быстро шагал впереди, едва сдерживаясь от того, чтобы не припуститься вприпрыжку.
   В церкви его ожидала музыка. Здесь под гулкими сводами звучала месса. Могучая, величественная, Хор, оркестр, орган. И потом, возвратившись домой, он еще долго слышал звуки, давно отзвучавшие в церкви. Они возникали и в перестуке колес проехавшей мимо кареты, и в уличном шуме, и в протяжных выкриках угольщиков и торговцев-разносчиков, и в гортанной разноголосице грачей, и в мерном жужжании материнской прялки.
   Благочестивость сына умиляла отца. Как ни умен он был, а не мог понять, что мальчика в церковь тянет лишь музыка. До остального же ему нет никакого дела. И если бы там служили мессу не богу, а дьяволу, он с той же неудержной силой рвался бы в храм.
   Отец с охотой согласился, чтобы Франц пел в церковном хоре. Тем более что регент Михаэль Хольцер слыл лучшим знатоком музыки в предместье и взялся обучать мальчика гармонии и игре на органе. Пением в хоре Франц оплачивал уроки. Так что Францу Теодору повезло вдвойне: и деньги оставались в кошельке, и сын был у бога на виду.
   Что же касается Франца, то он был счастлив. Так полно и безраздельно, как может быть счастлив семилетний ребенок, неожиданно получивший в подарок то, чего он долго и вожделенно желал.
   Теперь он не только слушал музыку, но и исполнял ее. Отныне он уже не был сторонним зрителем, пусть восхищенно, но все же с берега наблюдавшим, как несет свои воды могучий поток. Теперь он сам, всем существом своим слился с этим потоком, растворился в нем, стал неотъемлемой частью его.
   И это наполняло его счастьем. Настолько огромным и всеобъемлющим, что он, стоя на хорах перед мощно гудящим органом, среди ребят, так же как он, облаченных в белые с кружевами одеяния, забывал обо всем: и о церкви, полной народу, и о родителях, сидящих в первом ряду, и о торжественных словах, возносящих хвалу всемогущему. Тем более что слова эти, как ни звучны и красивы они были, оставались непонятными ему, еще не знавшему латыни.
   Его нельзя было не заметить и не выделить из среды других певчих. Малорослый, кругленький мальчик, вялый и полусонный, преображался, как только начинала звучать музыка. Близорукие, словно заспанные глаза его вдруг становились огромными. В них загоралось такое нестерпимо ослепительное пламя, что все, кто смотрел на него, видели не смешного толстого малыша, а артиста, дарующего людям наслаждение.
   А когда он звонким и чистым, как первые льдинки, голосом запевал в хоре соло, у прихожан наворачивались слезы. Даже Франц Теодор и тот лез в карман за темным фуляровым платком. Как ни был он cyx и сдержан, но все же не мог скрыть гордости за сына. О восторженном добряке Хольцере и говорить не приходится. Он только и делал, что всем и повсюду рассказывал чудеса о неслыханной одаренности маленького Франца.
   Занятия с ним шли более чем успешно. Мальчик впивался в науку и схватывал знания на лету. Учитель только поспевал подготовлять задания. Не прошло и трех лет, как маленький Шуберт уже играл на органе и изучил основы гармонии.
   Простодушный и чистосердечный Хольцер очень скоро признался и себе самому и другим, что больше ему учить Франца нечему.
   — Только я соберусь объяснить ему что-нибудь новое, он уже знает его… Ведь в одном мизинце этого мальчугана заключена вся гармония!
   Впоследствии Хольцер считал, что он вообще не давал Шуберту уроков, а лишь беседовал с ним и молча восхищался им. Это, конечно, неверно. В данном случае справедливость приносилась в жертву скромности.
   Занятия с Хольцером оказали мальчику бесценную услугу. Именно скромный регент лихтентальской церкви заложил основы, и, надо сказать, довольно прочные, музыкально-теоретического образования будущего композитора.
   В жизни своей человек много учится. Чем дальше, тем разнообразнее и сложнее науки, постигаемые им. А чем дальше, тем образованнее и умнее учителя, обучающие его.
   Но все же на всю жизнь, до конца дней своих, сохраняет нежное чувство признательности именно к тому учителю, который научил его таким, казалось бы, простым вещам, как азбука, склады и счет. Потому что это первый учитель. Потому что именно он, первый учитель, научил его учиться. И не напрасно Франц Шуберт одну из месс своих посвятил Михаэлю Хольцеру, своему первому учителю.

III

   По мере развития цивилизации человек все больше подпадал под власть бумаг. Чем дальше, тем чаще и крепче становились их тенета. Слово, будучи только устным, непрочно опутывало людей. Хотя бы потому, что распространялось оно медленно. И главное, ненадежно. Как известно, слово — не воробей, улетит — не поймаешь, особенно если не хочешь ловить.
   Став печатным, слово приобрело всеохватывающую и всезахватывающую власть. Приказы, рескрипты, донесения, законоположения, распоряжения, отзывы, рекомендации, уведомления и пр. и пр. настолько вольготно раскинулись по жизни, что людям стало тесно и неприютно жить. Бумаги превратились в силу, а люди — в бессильных рабов бумаг. Человек, проснувшись утром, не знал, что его ждет днем. Потому что еще с вечера была написана и подписана бумага, круто менявшая течение всей его жизни.
   Это касалось не только казенных документов. Власть бумаг стала тотальной. Она подчинила не только людские судьбы, но и людские умы. И здесь далеко не заурядная роль принадлежала газетам. Нередко то, что печаталось на их столбцах, внезапно вторгшись в человеческую жизнь, так же резко меняло ее.
   Маленький Франц Шуберт, однажды сидя в школе и с грустью отсчитывая часы, оставшиеся до окончания уроков, разумеется, не догадывался, что в это самое время чья-то рука выводит на листе бумаги слова, которым суждено изменить его судьбу. И потом, уже поздно вечером, наспех помолившись и укладываясь спать, он тоже не догадывался, что ту же самую бумагу, испещренную лихими писарскими росчерками и завитушками, держит другая рука, а затем выпачканные черной краской пальцы ее бойко и быстро составляют из отдельных литер все те же слова. А на следующий день венцы прочтут ту же бумагу в виде уведомления, напечатанного в официальной газете «Винер цейтунг».
   Это уведомление, попав на глаза Францу Теодору и мигом завладев им, определило дальнейший путь сына. «Винер цейтунг» сообщала, что в императорской придворной капелле освободились два места мальчиков-певчих.
   Если Франц станет придворным певчим, его зачислят в императорский королевский конвикт — интернат для хористов придворной капеллы, гимназистов и студентов университета. Франц получит императорскую стипендию и будет жить в конвикте на всем готовом. Это уже неплохо, ибо выгодно: кое-какие деньги останутся в семье. Но дело еще и в другом, пожалуй, самом важном. Выдержав экзамены, Франц будет учиться в гимназии. Окончив ее и получив свидетельство, он сможет поступить в университет. Из университета же все пути ведут к обеспеченной жизни. Университет — это доходное место. Университет — это обеспеченность. Университет — это карьера. Итак, конвикт, университет, карьера. Чего еще желать?
   Так думал Франц Теодор.
   Карьера! Сколь притягательный, столь и коварный фантом. Сколько людей гибнут ради него! Стремясь стать преуспевающими людьми, они убивают в себе человека.
   Так Франц Теодор не думал, иначе он вряд ли мечтал бы о поступлении сына в императорский конвикт. Трудно найти заведение, которое было бы так противопоказано Францу Шуберту и с такой жестокостью противоречило его духовному миру и всей мягкой и поэтичной натуре его.
   Император Франц как-то обронил многозначительную фразу:
   — Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные.
   Конвикт идеально отвечал этому требованию. Недаром Франц, отменяя либеральные реформы своего дядюшки Иосифа II, не упустил из виду конвикт. Он создал его взамен прежней иезуитской семинарии. В свое время она, так же как и орден иезуитов, была распущена Иосифом II.
   Вновь вызванное к жизни заведение мало чем отличалось от прежнего. Разве что его отдали под начало не братьям иезуитам, а братьям пиаристам. Хозяева пришли новые, а порядки были восстановлены старые.
   В конвикте царила гнетущая атмосфера мертвечины. Здесь все было подчинено тупой казенщине и жестокой муштре. За воспитанниками надзирало не— дреманное око начальства. Слежка, подслушивание, донос — все было поставлено на службу святым отцам пиаристам. С тем чтобы они могли контролировать не только поступки молодежи, но и мысли ее. И не только контролировать, но и направлять. Все, что хотя бы на полвершка возвышалось над официально установленной меркой, беспощадно искоренялось. Ничего яркого! Ничего выдающегося! Только серая посредственность. Ибо она одна — истинный и нерушимый оплот самовластья. «Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные». Не размышляющие, не рассуждающие, а покорно и бессловесно исполняющие. Приказы и распоряжения. Любые. Даже самые вздорные. Даже самые противоречивые. Пусть они сегодня одни, а завтра другие, диаметрально противоположные первым. Наплевать на явную несуразицу повелений, важно, что они исходят от власти. Рассуждение — мать сомнения, а оно, в свою очередь, рождает неповиновение. Чтобы люди повиновались, надо отучить их думать и рассуждать. Вот чему служило заведение, куда поступал Франц Шуберт, — императорский королевский конвикт.
 
   Желающих попасть в конвикт оказалось немало. Теплое место и карьера приманивали не только Франца Теодора. Да это и не мудрено. Там, где царит самовластье, никогда не ощущается недостатка в охотниках пристроиться к лакомому государственному пирогу.
   30 сентября 1808 года в мрачном здании на Университетской площади собралось много детворы. Шумливые мальчуганы из Леопольдштадта, Видена и других предместий и кварталов Вены даже здесь, в скучных, уныло-сумрачных коридорах конвикта, не притихли и не присмирели. Появление толстенького, круглого, как пончик, мальчика в очках, с высокой копной непокорных волос еще больше развеселило всех этих смешливых мальчишек. Мария Элизабет в честь торжественного дня разодела сына в самый нарядный костюм. Вопреки серенькому осеннему дню Франц щеголял в светло-голубом костюмчике. Нелепость цвета костюма особенно била в, глаза в полутемном, мрачновато-сером коридоре. Казалось, что мальчика, прежде чем привести на экзамен, вываляли в муке.
   Со всех сторон посыпались шутки:
   — Ба, да он, конечно, сын мельника!
   — Уж этот не оплошает!
   Но насмешники смолкли, как только Франц вышел из комнаты, в которой проходил экзамен по пению. Мальчик выдержал его блестяще. Несмотря на то, что петь пришлось перед такими строгими судьями, как придворные капельмейстеры Сальери, Эйблер и учитель пения Корнер, а во главе экзаменаторов за столом восседал всесильный директор конвикта, хмурый, неподвижный, словно изваяние, патер Иннокентий Ланг, Франц нисколько не растерялся и с трудным заданием справился отлично: пел уверенно, чисто, выразительно.
   Сопранист Шуберт, с особой похвалой отмеченный экзаменаторами, был принят мальчиком-певчим в придворную капеллу и зачислен в конвикт.
   Для одиннадцатилетнего Франца началась новая жизнь. Он распростился с матерью, всхлипнув на ее груди и чувствуя, как материнская грудь содрогается от старательно, но безуспешно подавляемых рыданий, расцеловался с братьями и сестрой, приложился к сухой отцовской руке и, покинув родной дом, перебрался в нагоняющее тоску и уныние здание на Университетской площади.
   Отныне он перестал быть мальчиком из предместья, вольным и свободным в часы, когда не было школы и строгого взгляда отца. И стал слугой государя, маленьким винтиком огромного механизма, неумолимого пресса, выдавливающего из человека последние капли вольности и свободы.
   Теперь он даже внешне ничем не отличался от прочих винтиков. На него, как и на остальных ребят, надели форму: сюртучок темно-коричневого сукна, обшитый галунами, с маленьким золотым эполетом на левом плече; длинный жилет, короткие панталоны с блестящими застежками, башмаки с пряжками, а на голове — низенькая треуголка.
   Надевший императорскую форму перестает быть индивидуальностью, по крайней мере для начальства. Из субъекта он превращается в объект — объект неусыпного наблюдения. Теперь за ним легче следить, а стало быть, держать в узде и принуждать. Теперь власть имеет дело не с отдельным человеком, обладателем лица, характера, воли, а с безликим стадом, бесхарактерным, безвольным, слепо подчиняющимся окрику и кнуту.
   В конвикте и того и другого было предостаточно. Окрик начинал день. Окрик и кончал его. А в промежутке появлялся кнут. То в виде розги — воспитанников пороли часто и нещадно, за малейшую провинность. То в виде карцера, темного, сырого, холодного.
   Вся система воспитания, с железной решимостью проводимая в жизнь патером Лангом, была устремлена к тому, чтобы выбить из мальчиков самостоятельность, лишить их индивидуальности.
   Всех под одну гребенку! Никому не высовываться! Всем держать равнение!
   Полное однообразие. И полная одинаковость.
   Одинаковая одежда, на один манер и по одному образцу сложенная на табуретах подле постелей. Одинаковые кровати. Железные, узкие, с тощими, свалявшимися тюфяками и жидкими байковыми одеялами. Под ними можно спать, лишь скорчившись в три погибели и согреваясь теплом собственного тела.
   Одинаковые жестяные кружки с коричневатой бурдой, едва напоминающей своим запахом кофе. Одинаковые миски с супом, в котором, если его взболтнуть, всплывают редкие крупинки пшена. Одинаковые ломтики масла, настолько тонкие, что их еле хватает, чтобы покрыть прозрачным слоем небольшой кусок хлеба.
   Дни, одинаковые, похожие друг на друга. Все на одно лицо. Как новобранцы.
   Утром, когда за черной узорчатой наледью окон стынет тьма, окрик: «Вставай!»
   Вставать. Быстро. Без оглядки. Руки только поспевают попадать в рукава, пальцы — застегивать пуговицы и пряжки. Отстанешь — пеняй на себя. Не миновать тебе наказания.
   Не успел застелить постель или застелил не по форме — тоже наказание. Умываясь, залил рубашку — опять наказание.
   Наказания подстерегают на каждом шагу. Потому что ни шагу не ступить без надзора начальства. Оно следит, чтобы ты не оставался с самим собой. И самим собой. Не думал, не чувствовал, а выполнял, выполнял, выполнял. И торопился. Все время. Весь день. Из дортуара в умывальник, из умывальника в столовую, из столовой в классы, из классов на прогулку — по закрытому двору, парами, по кругу, не разговаривая.
   Только ночью остаешься один. Во сне. На короткое время. Чуть свет, в самый сладкий сон, снова окрик: «Вставай!»
   И опять все сначала.
   И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Пожалуй, самое ценное свойство человеческой натуры — способность к приспособлению. Это помогает вынести, казалось бы, невыносимое. Как ни тяжелы условия, в которых очутился человек, он постепенно приспособляется к ним. И свыкается с ними. Если же он стоек и тверд, то, приноровившись к обстоятельствам, подчиняет их. И тогда обстоятельства при всей их отвратительности не мешают, а помогают человеку.
   Кто бы мог предположить, что коротышка Шуберт, самый маленький и едва ли не самый послушный из всех воспитанников конвикта, всегда такой тихий и покладистый, виновато улыбающийся в ответ на подтрунивания товарищей, таит в себе силу, способную противостоять режиму патера Ланга.
   Мягкий, рассеянно-задумчивый мальчик с детски припухлыми губами и беспомощным прищуром близоруких глаз обладал характером тверже алмаза. Это проявлялось не в дерзких выходках и минутных вспышках безрассудной храбрости, на что так щедра молодость, а в спокойном и ровном сопротивлении. Вероятно, ему и самому были невдомек огромные силы, скрытые в нем. Он боролся не потому, что соразмерил и рассчитал их. Он боролся потому, что не мог не бороться. Жизнь по законам патера Ланга несла Шуберту гибель. Сильный организм стихийно вступает в схватку с недугом, ибо хочет жить.
   Каждое воскресенье мальчики-хористы попарно отправлялись в придворную церковь. «Торжественное богослужение в этой церкви, — пишет один из современников, — и исполняемый при этом духовный концерт могут лучше, чем что-либо иное, дать представление о католицизме и католическом богослужении. Перед алтарем стоит облаченный в сверкающие ризы священник, окруженный своим причтом и множеством служителей, которые размахивают кадилами, кланяются и ведут себя так непринужденно, что от набожности не остается и следа. Из четырех или пяти боковых алтарей слышится непрерывный звон колокольчиков: там служат обедню другие священники, окруженные стоящими и коленопреклоненными верующими, которые в воскресный день исполняют свой христианский долг. Наибольшим успехом пользуется тот священник, который быстрее других отслужит обедню. В церковных ложах собирается высший свет, а в центральном проходе расхаживают, кокетничая, венские денди и, не стесняясь, не только стреляют глазами, но и громко болтают. Суета, шум и беготня, царящие в церкви, наводят на любые мысли, кроме серьезных, и только мощные звуки органа и прекрасная церковная музыка несколько заглушают их. Не успели певчие и оркестр закончить музыкальную часть торжественной литургии, как все устремляются к выходам, позабыв и о священнике, и о богослужении, и обо всем остальном. Еще не отслужили и половины обедни, как две трети верующих покинули церковь. А слушать проповедь остается не больше двадцати пяти человек из только что наполнявшей церковь тысячи посетителей».