Столкновение с ремесленниками и дельцами, описанное Бауэрнфельдом, — один лишь эпизод. А их было много. Они, пусть и не в столь резкой, а в более расплывчатой и благопристойной форме, составляли повседневность. Когда, гонимый нуждой, он пытается поступить на службу в придворную капеллу, попытка кончается крахом. Не потому, что вице-капельмейстерские места там занимали люди с дарованием выше его. Напротив, именно потому, что он возвышался над ними. Тому, кто достиг вершин, видна вся округа. Тот, кто копошится внизу, видит лишь подножье горы. И вполне довольствуется увиденным. Тянуть его вверх можно лишь силой. Большой силой. И гигантской волей. Шуберт ею не обладал. Она была у Бетховена. Но и ему, титанически волевому, это не всегда удавалось. Вспомним его последние квартеты. Композитору так и не удалось добиться, чтобы современные музыканты поняли и признали их. Правда, ко времени создания этих величайших и сложнейших творений Бетховен уже был поражен смертельным недугом.
   Шуберт не хотел и не умел отступать. И уступать.
   А вице-капельмейстер придворной капеллы только и делает, что отступает и уступает. От него требуют уступок все: монархи, которым почему-то мало править государством — им обязательно надо управлять и искусством, — придворный капельмейстер, музыканты, певцы.
   Когда он написал мессу и отнес ее капельмейстеру придворной капеллы Эйблеру, тот, просмотрев ноты, вернул их обратно.
   — Она хороша, эта месса, — сказал Эйблер, — но в придворной капелле исполнена быть не может, ибо написана не в том стиле, который нравится императору.
   Что оставалось делать Шуберту? Перекроить мессу в угоду императору? Забрать рукопись назад? Он предпочел последнее.
   Уходя, он с горькой иронией подумал на прощанье:
   «Что ж, значит, я не сподоблен счастьем писать в императорском стиле…»
   Шуберт так и не получил выгодной службы. Он остался служить искусству, а не превратился в прислужника властительных содержателей и продажных содержанок его. Он на всю жизнь остался свободным художником. Свободным? От чего? От минимальной обеспеченности и мало-мальского благополучия.
   Но не только. Он остался свободен и от сделок со своей совестью — совестью артиста.
   Фогль слишком хорошо знал жизнь и истинную цену людям, чтобы питать добрые чувства к Шоберу. Фогль Шобера не любил. Он считал его приживалом как у искусства, так и у Шуберта. Если первое было истиной, то второе тоже недалеко ушло от нее. В те редкие дни, когда Шуберту удавалось разжиться у издателей кое-какими деньгами, быстрому таянию их с завидным рвением способствовал Шобер. В денежных делах он был не более щепетилен, чем в прочих.
   Внешний блеск Шобера, слепивший многим, и особенно Шуберту, глаза, не действовал на видавшего виды Фогля. На шубертиадах, где блистал Шобер, он мерил его своим тяжелым, с тусклой и недоброй усмешкой взглядом, недовольно отводил глаза и отворачивался. Со временем же Фогль вообще перестал приходить на шубертиады, если знал, что на них будет Шобер.
   Поскольку Шуберт был почти неразлучен с Шобером, Фогль все реже виделся с Шубертом. И только после того как Шобер отправился актерствовать, встречи певца с композитором снова участились.
   Фогль теперь был вольным человеком. После закрытия немецкой оперы он вышел на пенсию и целиком отдался концертной деятельности. Практически это означало, что он всего себя посвятил шубертовской песне.
   Летом он отправился в большую поездку по стране и взял с собой Шуберта. Композитор вновь посетил Верхнюю Австрию.
   За последние полтора-два года с ним произошло многое. Он пережил тяжелую драму — терял душевные и физические силы и вновь обретал их, был повергнут наземь и вновь встал на ноги, недаром в одном из писем другу, охваченному безысходной печалью, он советовал: «Сбрось ее и растопчи стервятника, пока он не растерзал твою душу!» Он страдал и был несчастным, он радовался и был счастлив, он мучился и искал, он находил и испытывал удовлетворение, он горел нетерпением, и он ждал, ибо знал, что терпение — это уменье ждать.
   Словом, он жил.
   И все это время, помимо него и отделившись от него, жила его музыка. Жила своей, самостоятельной жизнью. Входила в дома людей, которые его никогда в глаза не видели, и он, казалось бы, посторонний и чужой, вдруг становился близким и желанным.
   Его произведения, изданные — в печатных тетрадях, неизданные — в рукописных списках, проникали даже в монастыри и несли «радость за их глухие стены.
   В провинции он встретил и слушателей, восторженных, чутких, и исполнителей, тонких, проникновенных. Здесь играли и пели Шуберта, да так хорошо, что у него самого от умиления навертывались слезы на глаза.
   Они с Фоглем тоже не оставались в долгу. «Для слушателей, — пишет Шуберт, — было чем-то неслыханным пение Фогля под мой аккомпанемент, когда мы как бы сливались воедино в нашем исполнении».
   Во всех домах, где останавливались композитор и певец, они были не только любимыми артистами, но и родными людьми. Родственные связи устанавливала шубертовская музыка.
   В те времена в огромную славу вошли виртуозы. Они буквально наводнили и заполонили концертную эстраду. Их осыпали почестями, деньгами. А они в ответ поражали публику бешеной скачкой по клавиатуре, как говорил Бетховен: «вниз-вверх, кушкуш, не раздумывая о смысле и не вникая в него», или, как писал Шуберт, производя «стукотню», которая не радует ни слух, ни душу. Но ни один из этих концертных кондотьеров, заласканных и забалованных, не мог равняться с Шубертом. Они имели успех, он заслужил любовь.
   Вслед за Штейром Шуберт и Фогль посетили Гмунден, очаровательный городок с синим небом, дымчато-фиолетовыми горами и лазоревым озером Траунзее. Здесь они жили в доме крупного торговца железом Фердинанда Травегера. Его сынишка Эдуард, в ту пору пятилетний мальчуган, на всю жизнь сохранил память о днях, проведенных с Шубертом.
   «Всякий раз, когда Фогль пел, а Шуберт аккомпанировал, — вспоминал впоследствии Эдуард, — мне разрешалось слушать. На концерты приглашалась многочисленная публика — родственники, знакомые. Его произведения, исполняемые с таким совершенством, вызывали бурю восторгов. Нередко к концу песни люди бросались друг другу в объятия и разражались слезами…
   Едва проснувшись, я в одной рубашке бежал с утра пораньше к Шуберту. Фоглю утренние визиты не наносились. Он после того, как несколько раз был разбужен мною, выгнал меня и обозвал скверным мальчишкой. Шуберт в халате и с длинной трубкой в зубах сажал меня к себе на колени, окуривал, надевал мне свои очки, трепал по подбородку, разрешал ерошить свою курчавую шевелюру. Он был настолько мил, что и мы, дети, были без ума от него… Шуберт не жалел труда, чтобы обучить меня песне «С добрым утром, милый ангел мой». Я и по сей день слышу, как он зовет меня:
   — Поди-ка сюда, Эдик, спой «С добрым утром», и ты 'Получишь свой крейцер, — обычно это бывал серебряный грош.
   И я пищал, как мог. Когда к нам собирались друзья, они никак не могли уговорить меня спеть. Но стоило Шуберту сесть за рояль, поставить меня меж колен и начать аккомпанировать, как я начинал петь».
   Чудесные окрестности Гмундена — задумчивые вершины гор, залитые нежным багрянцем, глубокие ущелья, где в синеватой мгле темнеют кроны деревьев, посверкивающее холодными блестками озеро со старинным замком, чьи башни и стены чернеют на фоне синего неба и, чуть колышась, отражаются в тихой зыби вод, воздушная белизна парусов лодок и тяжелая зелень берегов — все это настраивало на романтический лад.
   Тут не только хорошо жилось, но и отлично писалось. Здесь он создал свои песни на тексты Вальтера Скотта. Одна из них — широкая, распевная «Ave Maria» — снискала огромнейшую популярность, с которой может соперничать разве что песня мельника «В путь».
   Годом позже Шуберта в Верхней Австрии, по пути из Веймара, куда он ездил на паломничество к Гете, побывал Грильпарцер. Он встретился здесь с Тони Адамбергер, знаменитой драматической артисткой, исполнительницей роли Клерхен в «Эгмонте» Гете. Сам Бетховен обучал Тони петь песни Клерхен из его музыки к трагедии Гете.
   Тони Адамбергер отправилась вечером вместе с Грильпарцером в церковь, где органистом служил Антон Каттингер, в будущем учитель выдающегося австрийского композитора Брукнера.
   «В церкви было совсем темно, — вспоминает Адамбергер. — Кругом стояла глубокая тишина. Слышно было наше дыхание. Каттингер сыграл вступление к „Ave Maria“ Шуберта. Охваченная трепетом и религиозным экстазом, я спела эту чудесную песню лучше, чем когда-либо прежде, и прочувствованнее, чем пела ее потом. Я сказала — песню? Гимн, литанию, молитву в звуках, не превзойденную никем и никогда!
   Я была настолько потрясена, что слезы покатились по моим щекам и у меня перехватило дыхание от волнения… Когда я спустилась с хоров, Грильпарцер — вдохновенный поэт, милый, добрый, меланхоличный человек — сказал мне:
   — Какой прекрасный день!
   Как осчастливили меня его слова, как глубоко запали в душу! Что за богатством обладают высокоодаренные люди! Ни один император не смог бы доставить мне столько радости».
   В «Ave Maria» с неслыханной красотой и благоговением воспета могучая природа Верхнеавстрийских Альп, ее первозданная прелесть, божественная и возвышенная чистота. Слушая эту восхитительную песню, невольно проникаешься молитвенным настроением. Но возносимая молитва обращена не к небесам, далеким и отрешенным от всего земного. Она обращена к земному и воспевает его вечную, немеркнущую красоту.
   Оттого «Ave Maria» свободна от холодной торжественности религиозных песнопений и вся проникнута задушевным теплом.
   Шуберт никогда не был святошей. Набожное ханжество отца навсегда отбило у него охоту молиться. Изображения Христа вызывали в нем мысли не о боге, а о человеке. Мысли эти были бесконечно далеки от тех, что насаждались церковью.
   Надо было обладать большим мужеством, чтобы в меттерниховской Австрии, где церковь была могучей и грозной силой, где из четырех человек пятеро были доносчиками, сказать: «В сущности, что такое Христос? Распятый еврей, и только».
   Это сказал Бетховен, глядя на распятие в придорожной венгерской степи.
   «Сладчайший Иисусе! Сколько позорных поступков ты прикрываешь своим изображением! Ведь ты сам наиболее страшный памятник человеческого падения, а они ставят твое распятие, как бы желая молвить: „Смотрите, вот самое совершенное из созданий господа бога, а мы дерзко растоптали его своими ногами. Неужели вы думаете, что нам трудно будет с легким сердцем уничтожить и остальных насекомых, именуемых людьми?“
   А это сказано Шубертом во время поездки по Верхней Австрии, где дороги уставлены часовенками и крестами со скульптурным изображением распятого Христа.
   Эти дороги, то бегущие зеленой долиной, то петляющие меж гор, то ныряющие в ущелья, привели Шуберта и Фогля в Линц — город, стиснутый с востока и севера горами и рассеченный надвое могучей рекой.
   Шуберт прибыл на родину Шпауна, но, к сожалению, друга не застал. Чиновная судьба забросила его на окраину империи — во Львов. «Можешь представить себе, — огорченный, пишет он другу, — как это досадно, что я из Линца должен писать тебе в Лемберг!!! (Немецкое название Львова. — Б. К.) Черт побери проклятый долг, который жестоко разлучает друзей прежде, чем они успеют осушить кубок дружбы! Я сижу в Линце, обливаюсь потом в этой проклятой жаре, у меня целая тетрадь новых песен, — а тебя нет». А в другом месте он шутливо, с грубовато-терпким, чисто шубертовским юмором сетует: «Линц без тебя все равно, что тело без души, всадник без головы, суп без соли. Если бы у Егерыайера не было такого хорошего пива, а в Шлоссберге нельзя было бы раздобыть сносного вина, я повесился бы на бульваре с табличкой на груди „С тоски по улетевшей душе Линца!“
   Песни на тексты Вальтера Скотта, о которых шла речь выше, равно как и другие произведения композитора, встретили и в Линце горячий прием. Шуберта и Фогля затаскали по концертам, прогулкам, пикникам. Они и здесь нашли восторженных слушателей и горячих поклонников, не скупившихся ни на овации, ни на почести. Шуберт и Фогль были избраны почетными членами местного Общества любителей музыки.
   Далеко не все, что издали выглядит прекрасным, вблизи оказывается таковым. Ближайшее знакомство нередко чревато разочарованием. Это особенно часто бывает в искусстве, где создатель не всегда похож на создание. Полюбив творения и через них творца, после встречи с ним как бы оказываешься обманутым. Ближе узнав человека, столкнувшись со множеством житейских мелочей и малоприятных черт характера и поведения, испытываешь горькую обиду: идеальный образ, созданный его книгами, музыкой, картинами, разрушен. Жизнь не выдержала пробы искусством.
   Но бывает, что художник и в жизни такой же, как в творчестве. Реальное гармонирует с идеальным. Тогда радость общения с художником еще больше умножает радость общения с его искусством. Это приносит счастье. Редкостное и безмерное.
   Точно так было с Шубертом. Он был неотделим от своего творчества, ибо оно являлось для него наивысшей формой самовыражения. И тот, кто любил его музыку, повстречавшись с ним самим, не только не разочаровывался, но еще больше очаровывался. И ею и им.
   Антон Оттенвальт, близкий родственник Шпауна, — он был женат на его сестре Марии, — впервые познакомившись с Шубертом в Линце, так пишет о нем:
   «Почти до полуночи мы просидели вместе… Как говорил он об искусстве, о поэзии, о своей юности, о друзьях и других замечательных людях, об отношении идеала к жизни и т. п.! Я был поражен его умом! А о нем-то говорили, что он творит бессознательно, что он сам не понимает и не разбирается в том, что пишет… Я не могу говорить о его убеждениях в целом, во всем их объеме, но из отдельных его высказываний видно, что его миросозерцание не воспринято им со стороны, и если в нем и есть доля участия его благородных друзей, то это ничуть не лишает его своеобразия».
   Разговоры о юности, о которых упоминает Оттенвальт, возникли в связи с воспоминаниями, вдруг нахлынувшими на Шуберта. Эти воспоминания, сладкие и чуть-чуть щемящие сердце, всколыхнули глубинные пласты памяти, и дальнее, полустершееся неожиданно стало близким, рельефным. После долгих лет разлуки он встретил в Линце друзей по конвикту — Альберта Штадлера и Иосифа Кеннера. Он вновь повстречал свое детство.
   Просыпаясь рано поутру, он будил своего соседа по комнате Штадлера и заставлял с ходу подыскивать второй голос к напеваемому им мотиву из «Волшебной флейты». Штадлер никак не мог попасть в тон. И это по-детски забавляло Шуберта.
   Ему казалось, что они снова в конвиктском дортуаре, куда вот-вот войдет учитель пения, в парике, с белой косичкой на затылке, и сухим, узловатым пальцем постучит по лбу незадачливого ученика.
 
   И снова дорога — радостный, бодрящий тело и душу летний путь. Он вел теперь в Зальцбург. Вокруг, пишет Шуберт брату Фердинанду, «сад, раскинувшийся на несколько миль, в саду бесчисленные замки и имения, которые утопают в зелени; представь себе речку, петляющую меж ними, представь себе пашни и поля, расстилающиеся, подобно прекраснейшим разноцветным коврам, затем роскошные луга, словно ленты, опоясывающие их, и, наконец, бесконечные аллеи громадных деревьев. Все это окружено необозримыми рядами высоченных гор, словно стража, охраняющих сию небесную долину».
   Зальцбург встретил их хмурым ненастьем и мелким, тянучим, как нить, дождем. Город насупился, сжатый горами. На одной из вершин чернел замок, мрачный и угрюмый.
   Мрачны и угрюмы были и улицы, узкие, длинные, с высокими домами, где мало света и даже днем стоит полутьма.
   Куда ни глянь — церкви, большие и малые, помпезные и невидные. И монастырские обители, обнесенные высокими стенами, с низкими, глухими калитками с подслеповатым глазком.
   Зальцбург Шуберту не понравился. Хотя здесь ему и Фоглю также был оказан отличный прием. Он обрадовался, когда карета миновала городские ворота, «надписи на которых, — по его словам, — свидетельствуют о минувшей власти попов».
   Проездом они побывали и на соляных копях, там, где в земле скрывалось богатство Зальцбурга.
   Отсюда в старину властители княжества пополняли свою и без того переполненную казну. Соль в те времена была самой ценной валютой, а князья — архиепископы зальцбургские — самыми богатыми феодалами.
   С той поры многое переменилось. Наполеоновские войны уничтожили власть архиепископов. Зальцбург перестал быть самостоятельным княжеством и вошел в состав Австрийской империи как одна из ее земель.
   Властители пришли новые, а порядки остались старые. Те, кто добывал богатства, — рудокопы — по-прежнему были нищими. Их беспросветная нужда, непосильный, изнурительный труд и полная горестей и лишений жизнь печалят и удручают Шуберта. «Я словно упал с неба в навозную кучу, — пишет он о городе рудокопов Халлейне. — Жители выглядят как привидения: бледные, с впавшими глазами, худые как спички. Жуткий контраст между этим крысиным городишком и той долиной, где он расположен, произвел на меня чрезвычайно тяжелое впечатление… Не было никакой возможности уговорить Фогля осмотреть соляную гору вместе с соляными копями. Его великая душа, подгоняемая подагрой, устремилась в Гастайн, как путник в темную ночь стремится к светящемуся вдали огоньку».
   Бад-Гастайн — курортный городок в горах, с его пестрой и пустой публикой, съехавшейся на воды, — мало привлекал Шуберта. В отличие от Фогля, всерьез занявшегося лечением, он целыми днями бродит по округе, слушает, наблюдает. Его интересуют и суровые песни рудокопов, и переливчатые йодли пастухов, и пляски крестьян.
   Здесь, в Гастайне, он закончил симфонию, над которой работал в поездке. Потому она и вошла в историю под именем «Гастайнской», — а не «Гаштейнской», как ошибочно принято у нас писать, — или, еще вернее, «Гмунден-Гастайнской» симфонии.
   Композитор, как свидетельствуют друзья, питал к этой симфонии особенную любовь и готовился к ее сочинению загодя и исподволь. Даже такие замечательные произведения, как октет и ля-минорный квартет, он рассматривал всего лишь как трамплин, всего лишь как подготовительные эскизы к «Гмунден-Гастайнской» симфонии.
   К сожалению, симфония до нас не дошла. Она утеряна. Насколько серьезно Шуберт относился к тому, что писал, настолько несерьезно он относился к написанному. Композитор столь бурно и безостановочно рвался вперед, что не успевал, да и не желал оглядываться назад. Его интересовало лишь то, что он делал или задумал сделать. Сделанное его не интересовало. Доходило даже до того, что он в первый попавшийся под руку лист бумаги заворачивал кусок сыру, хотя лист этот был рукописью его песни.
   Часто он даже забывал написанное. Случалось, что он не узнавал собственных произведений.
   Как-то зайдя к Фоглю, он увидел ноты песни, начисто переписанные переписчиком. Когда Фогль спел песню под его аккомпанемент, он, удивленно вскинув на лоб очки, спросил:
   — Чье это? — и, одобрительно кивнув головой, прибавил: — Недурно.
   Это была одна из лучших его песен — «Скиталец».
   Он с поразительной беззаботностью и неряшливостью относился к своим рукописям. Они в беспорядке валялись повсюду: на столе, на полу, на кровати, под кроватью. Или лежали, сваленные в кучу, — это уж в лучшем случае — в старом ларе.
   Одно время присмотр за его рукописями взял на себя Иосиф Хюттенбреннер. Он впоследствии гордо и претенциозно именовал себя «Пророк, певец, друг и ученик Шуберта».
   Но постоянная опека Хюттенбреннера только раздражала Шуберта. Он постарался отделаться от назойливого приятеля. Может быть, причиной тому были также глупость и самодовольное нахальство Хюттенбреннера. Он, например, с совершенно серьезной миной утверждал, что брат его Ансельм — средней руки композитор — «в песнях, романсах, балладах, мужских хорах и вокальных квартетах вполне под стать Бетховену и Шуберту. В балладе Ансельм превосходит Шуберта». Или больше того: «Из всех музыкальных произведений Ансельма явствует, что он, так же как Шуберт, по праву может быть назван духовным наследником и продолжателем Бетховена и Моцарта».
   Иосиф Хюттенбреннер мог бы стать для Шуберта тем, чем был для Бетховена Шиндлер, — секретарем, заботливым и педантичным, верным и безотказным. Но для этого ему не хватало скромности и самоотверженности, ума и такта.
   Так рукописи Шуберта и оставались безнадзорными. Нет ничего удивительного, что многое утеряно и пропало навсегда. «Гмунден-Гастайнская» симфония — печальный тому пример.
   Осенью Шуберт вернулся в Вену. Позади остались Альпы с их дикой и суровой красотой, новые места и новые люди — все, что он увидел и узнал в этой большой и интересной поездке.
   Увиденное уходит с глаз и остается в памяти — впечатлением. Память, мать творчества, оплодотворенная впечатлением, рождает произведение. Вскоре, а иногда — годы спустя.
   Поэтому прочтенное через несколько лет стихотворение Людвига Рельштаба, подобно искре, упавшей в стог соломы, воспламенило воображение, всполошило воспоминания и родило на свет превосходную песню «Приют». В суровом, полном могучей и сдержанной силы напеве перед слушателем встает природа Верхнеавстрийских Альп.
 
Горный поток, чаща лесов,
Голые скалы — мой приют…
 
   Природа и человек. Гордый и одинокий. Находящий счастье в одиночестве и в союзе с природой. Ибо лишь этот союз освобождает его от пут жалкой повседневности.
   Она, эта ничтожная повседневность, с приездом Шуберта в Вену вновь набросилась на него. И с прежней, а быть может, большей злобой принялась терзать его. Все сильней одолевало безденежье. Хоть он и думал, что годы непрерывной нужды приучили к нищете, это было не так. С богатством свыкаешься быстро, с нуждой — никогда. Богатство спокойно. Оно, как разжиревший кот, тихо дремлет на твоих коленях. Нужда неугомонна. Она точит беспрестанно и неотступно.
   Песни на тексты Вальтера Скотта ожидаемого огромного гонорара не принесли. Хотя Шуберт впервые в жизни задумал сложную коммерческую комбинацию. Он решил, что тексты будут и на немецком и на английском языках и тогда деньги станут поступать и из-за границы.
   План оказался химерой. Пришлось довольствоваться двумя сотнями гульденов, полученными от венского издателя Артария.
   Нужда, которой не было ни конца ни края, даже переменила характер Шуберта. Доверчивый и благодушный, он теперь стал подозрительным и легкоранимым. Только этим можно объяснить, что деликатное письмо директора издательства «Пенауэр» — Франца Хютера, где тот, как новичок, просил назначить за песни на тексты Вальтера Скотта точную цену, было воспринято Шубертом как оскорбление. Злосчастное слово «новичок», вне всякого сомнения, отнесенное отправителем письма на свой счет — издательство только что родилось на свет, — жестоко разобидело Шуберта. Он отдал песни пауку Артария, тому самому, который, получив в свое время его струнные квартеты с надписью «Франц Шуберт, ученик Сальери», заявил:
   — Ученических работ не принимаю.
   Возможно, неосторожно употребленное слово «новичок» воскресило в памяти эпизод юности, о котором рад не вспоминать.
   Но, помимо материальной, была и другая нужда — духовная. Она была страшнее первой, ибо касалась не только его, но и всех окружающих. Духовной нищетой был схвачен за горло весь народ. И чем дальше, тем крепче становилось удушье. Порой казалось, что ежедневно средь бела дня, на самом людном месте, на твоих глазах грабят, растлевают и морально убивают человека. И вся эта мерзость происходила под барабанный бой газет, не устававших на все лады, хотя в одних и тех же, давно опротивевших выражениях, трубить о новых успехах и победах.
   Жизнь с газетных страниц выглядела ярмарочным пряником, ярко раскрашенным, облитым патокой и покрытым глазурью, а Австрия — страной с молочными реками и кисельными берегами.
   Читать газеты было не только противно, но и бесполезно. Правду о жизни можно было узнать только из разговоров. Но и их люди вели с опаской или вообще помалкивали. «Повсюду боятся говорить, — писала Каролина Пихлер, талантливая поэтесса (несколько ее стихотворений Шуберт положил на музыку), — стараются скрыть свои мысли, так как никто не уверен в том, что его не подслушают и не доложат о нем полиции; и очень многие, особенно мужчины, избегают большой компании, сидят дома, ходят в театр или играют в карты».
   Всеобщее духовное обнищание и одичание невероятно угнетали Шуберта. Порой ему, как шекспировскому герою, казалось, что трещина, расколовшая мир, прошла по его сердцу. «Жутко смотреть, как все кругом закостенело в пошлой прозе, — пишет он Шпауну, — как большинство людей спокойно смотрит на это и даже остается довольным, скользя по грязи в самую пропасть».
   Мысли эти не остались словами. Шуберт развил, углубил и обратил их в музыкальные образы. Они являются художественной тканью ныне прославленного ре-минорного квартета.
   Основу одной из частей его составила песня «Смерть и девушка». Он написал ее давно. Лет десять назад. Время и жизнь — самые мудрые наставники. То. что лишь смутно ощущал двадцатилетний юноша, досконально знал, продумал и прочувствовал зрелый художник, стоящий на пороге тридцатилетия. Довольно незамысловатая песня-диалог под руками мастера превратилась в философскую поэму, полную раздумий и обобщений.