В другом конце города умирал Гайдн. Семидесятисемилетнего старца при первом же орудийном выстреле поразил удар. Парализованный, он недвижно лежал в кровати и глядел тоскливыми, умными и непонимающими глазами в окно, где на некогда тихой улочке буйствовала война.
   А на Университетской площади, словно узники в тюрьме, неотлучно сидели среди каменных стен конвикта его воспитанники. И с любопытством вглядывались в звериный лик войны, вплотную подступившей к ним.
   «Перед нашими глазами, — вспоминает Шпаун, — на Университетской площади в одном из ее чудесных фонтанов разорвался гаубичный снаряд. Но вдруг раздался взрыв и в самом здании конвикта. Оказывается, другой снаряд пробил крышу, прошел сквозь все этажи и разорвался в комнате надзирателя Вальха, который как раз в этот самый момент поворачивал ключ, чтобы отпереть дверь. Благодаря счастливой случайности во всех трех этажах не было надзирателей в их комнатах, в противном случае, возможно, все трое не остались бы в живых. Кое-кто из наших сорванцов сожалел, что этого не случилось: по крайней мере мы сразу избавились бы от трех ненавистных мучителей».
   И только один человек в конвикте находился от всего этого вчуже: Шуберт. Нарушение привычного, раз навсегда заведенного распорядка жизни он использовал с максимальной выгодой для себя. Все время, высвобожденное от уроков, он проводил в музыкальной комнате, сочиняя музыку. А когда товарищи забегали к нему, чтобы сообщить последние новости, он с рассеянной улыбкой выслушивал их, и, как только они убегали, вновь принимался за любимое дело.
   Его даже обошло стороной происшествие, всколыхнувшее весь конвикт. Поглощенный музыкой, он на первых порах пропустил мимо ушей то, что взволновало всех. И лишь потом, когда пришла разлука с близким другом, ощутил всю тяжесть происшедшего.
   События, сотрясавшие мир, откладывали свой отпечаток и на конвиктскую жизнь. Хотел того патер Ланг или не хотел, воздух свободы прорывался в классы и дортуары. И горячил и без того горячую кровь молодежи. И будоражил и без того отчаянные головы. Когда один из воспитанников, Иоганн Бахер, подвергся жестокому и несправедливому наказанию, конвикт возроптал. Глухо, но угрожающе.
   Этого было достаточно, чтобы испугать начальство.
   И оно прибегло к испытанному средству испуганных — к запугиванию. Трусливо, исподтишка Иоганн Бахер был брошен в карцер. И лишь после того как за ним захлопнулись тяжелые двери и с лязгом закрылись засовы, начальство объявило во всеуслышание, что впредь всех непокорных ожидает та же кара.
   И тогда скрытое недовольство вспыхнуло бунтом. Его возглавили Иоганн Зенн, близкий друг Шуберта, и Михаэль Рюскефер. Вместе с другими юношами они бросились к карцеру, чтобы силой освободить товарища.
   Их попытка окончилась неудачей. Зенну и Рюскеферу пришлось покинуть конвикт. Рюскефер сам подал прошение об увольнении. Зенн же был изгнан, и не просто, а с клеймом бунтовщика.
   События в стране меж тем шли своей чередой. 12 мая, в полтретьего пополудни, над Веной распростерлась тишина. Внезапная, а потому еще более устрашающая, чем бомбардировка.
   На городском валу взвился белый флаг. Императорская резиденция сдалась. Сам государь при сем не присутствовал. Еще за неделю до начала осады он бежал из города.
   После проигрыша войны император не особенно горевал. Напротив, узнав о жестоком поражении, нанесенном Австрии в битве при Ваграме, он с удовлетворением заметил:
   — Ну вот, разве я раньше не говорил, что так оно и произойдет? А теперь все мы можем разойтись по домам.
   Кончилась война, наступило перемирие. Но радости и счастья не принесло. Ибо было оно горьким, рожденным поражением.
   В Вене хозяйничали французы. Они отрезали город от всей страны. Часовые у городских ворот никого не впускали и не выпускали. Не хватало продуктов. Бешено росла дороговизна. Жить приходилось впроголодь.
   Наконец в Шенбрунне был подписан мир. Тяжелый и обременительный. Австрия потеряла Триест, часть Каринтии, Западной Галиции и ряд других областей. Ей предстояло выплачивать Наполеону большую контрибуцию.
   Если первое несколько пошатнуло престиж императора Франца, то второе подкосило народ. Именно ему приходилось расплачиваться за бездарность правителей. И как это обычно бывает, цена была дорогой: лишения, налоги, недоедание.
   С каждым днем жить становилось трудней. Не удивительно, что Шуберт, приходя по праздникам домой, заставал отца мрачным и раздраженным. — Франц Теодор бранил жизнь. Но винил он во всем не императора и его приближенных, а Наполеона, этого изверга рода человеческого, ниспосланного на землю как суровое испытание людям за их грехи и неверие, как справедливая «ара за приверженность к бунтам.
   Естественно, что в эту зыбкую пору отец и слышать не хотел о музыке. Единственно, чего он требовал, сжав кулаки и тихо, сквозь зубы цедя слова, — хороших отметок, прилежания, повиновения. Пока существует государство, — а оно стоит, несмотря на все превратности и неудачи войны, — будут существовать и слуги его. Значит, надо думать только о том, чтобы скорее занять свое место среди них…
   Впрочем, ни долгие рацеи, ни глубокомысленные тирады отца не влияли на сына. Он молча слушал, не перечил, согласно кивал головой (не потому, что лицемерил или кривил душой, а в силу мягкости характера и нелюбви к спорам) и торопился вернуться в конвикт.
   Хотя конвикт продолжал оставаться ненавистной тюрьмой, он все же был лучше отчего дома. В конвикте как-никак можно было заниматься творчеством и не надо было выслушивать отцовских поучений. А в последнее время здесь вообще увлечение Шуберта музыкой стали поощрять.
   Дирижер ученического оркестра Вацлав Ружичка разглядел в нескладном увальне, молчаливом и застенчиво краснеющем, недюжинное дарование. Не просто талант, а нечто небывалое.
   Придворный органист и альтист Бургтеатра Ружичка принадлежал к той редкой категории людей, которые, будучи одержимы страстью, живут только ею одной. Они не обращают внимания на превратности судьбы, на неудобства, лишения. Все свои мысли и поступки они подчиняют бескорыстному служению страсти, обуявшей их. Такой страстью для Ружички была музыка. Беззаветно влюбленный в нее, он приходил в восторг, встречая подобную любовь у других. Не мудрено, что, приметив Шуберта, Ружичка полюбил его. А узнав поближе, изумился ему. С таким он еще никогда не сталкивался в жизни. Для Вацлава Ружички, скромного музыканта, искусство было прежде всего трудом. Все, чем он обладал к своим пятидесяти годам, покоилось на труде — долгом, упорном, большею частью изнурительном. А этот мальчуган все постигал с непостижимой, устрашающей легкостью. И что самое поразительное, постоянно и неутомимо трудился. Ни на миг не ослабляя стараний и усилий.
   Очень скоро Ружичка пересадил Шуберта со вторых скрипок на первые, а затем назначил своим заместителем.
   Мальчик прекрасно дирижировал оркестром. Все воспитанники, даже великовозрастные, а их было немало в конвикте, беспрекословно подчинялись ему, тихому и невластному. Сила художественного обаяния Шуберта была настолько велика, что даже самые отчаянные сорвиголовы не смели ей противостоять.
   Ружичка стал заниматься с Шубертом теорией музыки и основами композиции. Но очень скоро убедился, что ученик мало нуждается в услугах учителя.
   — Мне нечему его учить, — с горечью и восхищением признался Ружичка. — Его уже обучил сам господь бог.
   Но, придя к этому выводу, Ружичка не только не перестал печься о Шуберте, но, наоборот, удвоил свои заботы о нем. Всякий раз он по удобному и малоудобному поводу внушал конвиктскому начальству, что воспитанник Шуберт необычайно одарен, что непростительно и грешно проходить мимо этого, что необходимо специально заниматься с ним музыкой. И не ему, Ружичке, а более сведущему и знаменитому музыканту.
   Не ограничившись этими разговорами и не ожидая, пока начальство, тяжелое на подъем, когда дело касается поощрения, а не наказания, что-либо соизволит предпринять, Ружичка сам обратился к такому человеку и добился того, что тот взял Шуберта под свое покровительство. Это был композитор Антонио Сальери, чтимый при дворе и чрезвычайно влиятельный в конвикте. Одного его слова оказалось достаточно, чтобы патер Ланг сделал исключение из строгого правила, запрещавшего воспитанникам покидать конвикт в будние дни. Сальери согласился давать уроки Шуберту, но занятия должны были происходить у него на дому.
   Это была победа. Тем более важная, что благодаря ей развязался узел отношений с отцом. Они за последние два-три года складывались все хуже и хуже. Теперь уже не помогали ни отмалчивание, ни уход от разговоров, ни жалкие примирительные слова. Отец становился все нетерпимее. Он уже не рассуждал. Он требовал. Резко и категорически. Оставить музыку. Прекратить бесцельный перевод бумаги. Засесть за учебники. Учить, учить, учить. Математику, латынь, закон божий. Все прочее — вон из головы. Раз и навсегда.
   Покориться отцу — значило умереть.
   И Шуберт восстал. Против отца. Восстал во имя жизни.
   Франц Теодор не привык отступать. Тем более что в столкновении с сыном он считал себя правым. Мальчишке в пятнадцать лет, желторотому и не ученному жизнью, не понять, что отец заботится о его же благе. Со временем он, конечно, прозреет и отличит добро от зла. Но тогда уже будет поздно. Упущенное неразумной юностью не наверстать мудрой зрелости. На то и старшие, чтобы не заблуждались младшие. Не помогают уговоры — значит нужны меры. Самые крутые и жестокие. Только они действенны, только они одни способны принести пользу.
   И Франц Теодор прибегнул к ним. Он отказал сыну от дома. Запретил видеться с матерью, братьями, сестрой. Прежде мальчик хоть изредка, хоть на короткое время вырывался из холодной конвиктской тюрьмы в тепло отчего дома. В родную семью. К тем, кто его любил и кого любил он.
   Теперь его лишили и этого. Запрет отца, твердого и неумолимого, явился непреложным законом для всех. Как ни молила Мария Элизабет долгими бессонными ночами пресвятую деву Марию, заступница ничем не помогла. Сын был рядом, и сына не было. Она убивалась, втихомолку плакала, громко и исступленно рыдала, когда муж уходил в школу, но перечить не могла. Не смела. Да и знала наперед, что споры и упрашивания, ни к чему хорошему не приведут. Только ухудшат и без того плохое.
   Братья тоже ничего не могли сделать. Единственное, что они себе позволяли, — молчаливо, украдкой сочувствовать Францу. Слишком покорными воспитал их отец. Подневольные и безвольные, они даже в мыслях не допускали ослушания. К тому же братья целиком зависели от отца. Даже старший Игнац, хотя ему уже шел двадцать восьмой год, был полностью лишен самостоятельности и служил в школе помощником отца.
   Шуберт остался один. Без родных. Без любимых. Отрезанный ломоть. Но как ни тяжело ему было, он не дал себя сломить. Когда встал выбор — семья или музыка, он пожертвовал семьей.
   Беда редко ходит в одиночку. Вскоре его настигло еще более тяжкое горе. Умерла мать. Страдания последних лет подкосили ее, тиф окончательно доконал и свел в могилу.
   Мария Элизабет Шуберт, жена школьного учителя Франца Теодора Шуберта, женщина, родившая на свет четырнадцать детей, отмучилась свои пятьдесят шесть лет на земле и перешла в тот мир, где нет мучений.
   Лишь на кладбище в хмурый майский день ей суждено было вновь встретиться с сыном. И встреча эта ни радости, ни печали принести уже не смогла…
   Горе ожесточает одних и мягчит других. Франца Теодора оно смягчило. Может быть, потому, что он где-то в глубине души, никому, даже себе, не признаваясь, терзался угрызениями совести. Последние годы и без того малорадостной жизни Марии Элизабет были отравлены тоской по сыну, отторгнутому отцом.
   Известие, что талант Франца признан самим придворным капельмейстером Сальери, послужило поводом к примирению.
   Франц Теодор снял свой запрет. Шуберт получил возможность вновь бывать в семье и беспрепятственно заниматься музыкой.
   Из первой схватки с отцом сын вышел победителем.
 
   Маэстро Сальери на музыкальном небосклоне Вены слыл звездой первой величины. Правда, свет этой звезды был отраженным. Звезда давно угасла, но холодное сияние ее все еще продолжало пробиваться к Земле.
   В молодости он был учеником великого Глюка. И не только учеником, но и сподвижником. Близким и любимым. Автор многих опер, имевших в свое время шумный и звонкий успех, Антонио Сальери, следуя заветам своего гениального учителя, стремился привести на сцену музыкального театра высокую героическую драму.
   Но то, что составляло силу Глюка, являлось слабостью Сальери. Первый был революционером, рушившим рутинные каноны старой оперы и утверждавшим на оперной сцене простоту, правду и естественность. Второй был эпигоном. Первый бесстрашно прокладывал новые пути к музыкальной драме. Второй, с опаской оглядываясь, осторожно следовал по проторенной стезе. Первый обладал могучей силой гения, второй был всего лишь второстепенным талантом.
   Зато у Сальери были другие качества, такие, о которых Глюк не мечтал. Он умел снискать расположение сильных мира сего. И если неукротимый немец шел напролом, то хитроумный итальянец крался окольными, кривыми путями.
   Они вывели его к вершинам могущества. Благодаря им Сальери стал при Иосифе II некоронованным владыкой музыкальной Вены. И только Моцарт, всесильный и всемогущий, хотя и влачивший полуголодное существование нищего, омрачал его дни. Сам того не желая.
   Сальери был слишком умен, чтобы не понимать, что высшим чином в искусстве является гений, а наивысшей наградой художника — его собственные творения.
   Но Сальери был слишком честолюбив, чтобы не подпасть под власть зависти, этого чудовищно нелепого, никчемнейшего из человеческих чувств, ибо сколько ни завидуй, то, чем наделен другой, не станет твоим.
   Зависть к Моцарту порядком отравила жизнь Сальери. Правда, он, если даже не подсыпал сопернику яда, как утверждала вздорная молва, достаточно потрудился над тем, чтобы отравить Моцарту жизнь.
   И, вероятно, не зря вскоре после смерти Моцарта Сальери оборвал все связи с театром и навсегда перестал писать светскую музыку. Композитор в зените славы и расцвете творческих сил стал сочинять только музыку для церкви.
   Содеявший зло в молодости, стремится к добру под старость. Вот уже два десятилетия Сальери отдавал свой досуг молодежи. Бескорыстно и безвозмездно этот сухощавый, угрюмый старик с крупным, хищно выгнутым носом, тонкими, плотно поджатыми губами и острым взглядом стальных глаз, из которых нет-нет да выглянут боль и тоска, не считаясь ни со временем, ни с трудом, занимался с молодыми композиторами. Встретив талант, он самозабвенно и бескорыстно пестовал его. Среди учеников Сальери был и юный Бетховен, бедный провинциальный музыкант, только что приехавший в Вену. Впоследствии, много лет спустя, он, уже знаменитый композитор, продолжал называть себя учеником Сальери.
   Однажды, придя к бывшему учителю и не застав его дома, Бетховен оставил записку с подписью: «Ваш ученик Бетховен».
   Сальери же он посвятил три свои сонаты для скрипки и фортепьяно, опус 12.
   Это не помешало своенравному и мстительному старику после того, как Бетховен пошел своим, революционным путем, поносить его музыку и даже плести против него интриги.
   Шуберта Сальери встретил ласково. Маленький толстенький подросток, неловко переминающийся с одной короткой ноги на другую, беспокойно перебирающий пальцами вытянутых по швам рук, раздобрил его. Улыбнувшись, что случалось с ним редко, он усадил мальчика в глубокое кресло, и тот утонул в нем. Вобрав короткую шею в плечи, сидел он, прижавшись к пропахшему пылью плюшевому подлокотнику, и боязливо поблескивал стеклами очков. А по комнате легким, пружинящим шагом ходил сутулый старик, остроколенный и тонконогий, в старомодном черном фраке, черных панталонах и черных чулках. Ни дать ни взять — ворон, нахохленный и древний.
   Но вот он подошел к роялю и, не присаживаясь на стул, заиграл.
   Аккорд. Другой. Третий. Могучая музыка. Словно поступь богов. Слушая ее, не думаешь ни о чем. Даже о страхе перед этим суровым стариком, так похожим на зловещую птицу. Да и он уж не тот, что был. Музыка и его переменила. Он кончил играть. Но музыка, кажется, все еще звучит в нем. Лицо смягчилось. Глаза светятся силой. Рука, сухая и жесткая, мягко ерошит твои волосы. А голос, тоже мягкий, тихо произносит:
   — Маэстро Глюк! «Орфео»!.. А сейчас — смотреть партитура… Читать, изучивать…
   Уроки с Сальери становились все чаще. И все продолжительней. Учитель был доволен учеником, ученик — учителем. Перед Шубертом, восхищенным и потрясенным, раскрывались глубины глюковских образов. Мощных, могучих, ошеломительно правдивых. Это было новое искусство, хотя и созданное в прошлом столетии. И тайны его постигались почти что из первых рук. Вряд ли кто-либо другой, кроме Сальери, смог бы лучше истолковать смысл той или иной музыкальной идеи и нагляднее показать путь, по которому автор шел к воплощению ее.
   Сальери признал в Шуберте редкий талант. Даже он, скупой на слова и особенно на похвалы, не мог удержаться от пылких пророчеств, предрекая Францу блестящее будущее.
   К нему Сальери и готовил своего ученика. С кротовьим упорством. И, разумеется, на свой вкус и манер.
   Для него идеалом композитора был оперный композитор, а образцом музыкального творчества, если не считать Глюка, — итальянская опера. Он поставил себе целью подготовить из Шуберта оперного композитора. Для этого он заставлял мальчика штудировать тяжелые фолианты старых оперных партитур, писать музыку на тексты старинных итальянских либреттистов, изображать в звуках давно умолкнувшие и неведомые мальчику страсти, подчас ходульно и выспренне выраженные на чужом и абсолютно непонятном языке.
   Всякую попытку петь своим голосом он строго пресекал. Всякое отклонение от стародавних правил беспощадно преследовал.
   Если творения Глюка приводили Шуберта в благоговейный трепет, то устарелые оперы посредственных итальянских композиторов вызывали скуку и равнодушие. Он трудолюбиво выполнял все задания учителя, прилежно и послушно следовал его советам и указаниям, но делал это головой, а не сердцем. Листы, приносимые им из конвикта, были покрыты аккуратными строчками нот. Ни помарок, ни перечеркиваний. Все чисто, все гладко, и все лишено чувств. Правила вместо искусства. Строгое и ограниченное подобие жизни вместо самой жизни.
   Но стоило в этой алгебре звуков, созвучий и ритмических фигур прорваться чему-то живому, как нотный лист покрывался красной сыпью исправлений. Карандаш учителя свирепо носился по строчкам — вычеркивал, выправлял, вписывал. И только когда усеченное отпадало, а оставшееся приводилось к норме, освященной традицией и законом, Сальери удовлетворенно хлопал Шуберта по спине и угощал шоколадом с воздушным пирожным.
   Это не мешало ему в следующий раз недовольно морщиться при виде сочинений ученика. Не спасало даже отлично, по строжайшим правилам выполненное задание.
   Не показать же написанное в конвикте Шуберт не мог. Ведь именно оно было своим, вылившимся из души. С кем другим поделишься сокровенным, как не с учителем, любимым и уважаемым.
   Но с течением времени Шуберт скорее интуицией, чем умом, постиг простую и мудрую истину — не все, что отвергает учитель, плохо. Больше того, раз старик недоволен, значит то, что написано, хорошо. Слишком различны вкусы и приверженности. Веку нынешнему не идти об руку с веком минувшим. Учитель — наивысший судья — не принимает тебя. Значит, будь сам себе судьей и учителем. Перенимай то, что полезно, — технику, прием, ремесло. И отбрасывай то, что вредно. Если самое близкое тебе чуждо ему, стой на своем. Твердо и нерушимо. Как скала и твердыня. Подобно царю Давиду в псалмах его. Пусть это вызовет гнев учителя, он лишь укрепит тебя в твоей правоте.
   С особенной неприязнью относился Сальери к песням Шуберта. Меж тем Шуберт все больше и больше сочинял их. Народная песня, свежая и благоуханная, как росистый луг на заре, рождала в нем радость н тревожное беспокойство, столь потребные для творчества. Протяжные и переливчатые песни моравских деревень, искрометные польки и фурианты чехов, словно фамильный талисман, передававшиеся из поколения в поколение веселые и трогательные песенки зенских предместий составили ту благодатную среду, которая питала и поила его.
   И еще одно если непосредственно не оплодотворяло, то, во всяком случае, будило его творческую мысль — это песни и баллады немецкого композитора второй половины XVIII века Иоганна Цумштега.
   Место, занимаемое им в истории музыки, скромно. Голос невелик. Но чист и самобытен. Иоганном Цумштегом написано множество песен и баллад на стихи немецких поэтов. Пронизанные народными интонациями, сотканные из народных напевов, они просты, мелодичны, что называется, сами ложатся на слух.
   Цумштег прочно опирался на народное музыкальное творчество. А потому песни его, вернувшись к народу, вошли в его быт. И, как это часто бывает с хорошими песнями, народ распевал их, даже не подозревая, что песни рождены не им, а композитором.
   Широкой популярностью пользовались баллады Цумштега и в конвикте. Воспитанники, съехавшиеся в Вену со всех концов страны, привезли с собой и любимые песни. Они одинаково часто звучали и в Штирии, и в Тироле, и в Зальцбурге. Редко какойлибо из вечеров в музыкальной комнате обходился без песен Цумштега. Очень любил их и Шуберт. Раскрасневшись от удовольствия, он либо аккомпанировал, сидя за роялем, либо подтягивал друзьям, либо солировал тонким и теперь уже не таким чистым, как прежде, дискантом: с некоторых пор он все чаще и чаще срывался, «давал петуха».
   Наивная прелесть этих песен и баллад, аромат национальной поэзии, заключенной в них, глубоко трогали его. Странное дело, как незамысловаты ни были эти песни, они волновали Шуберта. И, пожалуй, не многим меньше великих шедевров. Так, вероятно, простенькая ива подле заросшего тиной пруда волнует человека не меньше, чем Капитолий или Нотр-Дам де Пари. Ведь с ивой связано все, что дорого с самых ранних лет жизни, что томительно и нежно бередит душу, с чем ты вырос и что зовешь родным.
   Песня все больше притягивала Шуберта. Родная поэзия все сильнее манила к себе. Шиллер и Гете, их широкий размах, глубина, мощь, скульптурная пластичность их языка, жизненная правда и достоверность их образов — все это властно влекло его. Положить на музыку жизнь, запечатленную ими в поэтических образах, раскрыть в звуках то, что они воплотили в словах, — вот к чему он теперь стремился. Даже третьестепенные немецкие поэты, вроде какого-нибудь Шюкинга или Пфеффеля, были ближе ему, чем старинные итальянские поэты, чьи стансы Сальери приказывал класть на музыку. Пфеффель и Шюкинг по крайней мере писали на родном языке. Следуя за ними, скорее и вернее достигнешь жизненной правды. А к ней он рвался с силой, возраставшей из года в год.
   Этого не могли не заметить друзья. Недаром первые же его песни — «Жалоба Агари» на слова Шюкинга, «Похоронная фантазия» и «Жалоба девушки» на текст Шиллера — были встречены ими горячо и с восторгом. То, что пытался сделать юный Шуберт, было близко им, таким же, как он, молодым и восторженным. Оно отвечало их чувствам и стремлениям. Как ни старался патер Ланг, а отгородить железными стенами молодежь от жизни не удавалось. Жизнь врывалась в конвикт, горячила умы, разжигала страсти.
   В те бурные дни взоры всей Европы были обращены к далекой России. Там, в снегах и буранах, под ударами русских солдат и партизан гибла слава французской армии. Считавшиеся непобедимыми наполеоновские полки терпели такое поражение, от которого оправиться уже не дано.
   Далеко на востоке все ярче разгоралась заря победы. Той грядущей победы, которой суждено было избавить Европу от наполеоновской тирании.
   Народом овладело пылкое возбуждение. Люди испытывали невероятный подъем. Молодежь рвалась к оружию. Устремлялась в добровольческие отряды и корпуса. Воспитанники конвикта, по-прежнему заточенные среди четырех стен, могли выразить свои патриотические чувства лишь проявлением любви к национальной поэзии, литературе, искусству. Потому друзья Шуберта так восторженно и встретили его песни.
   Всему этому был чужд Сальери. Австрийское и немецкое он презирал. Особенно искусство. Моцарта ненавидел. Бетховена не признавал. Даже немецкий язык считал варварским и уродливым, недостойным союза с благородным искусством музыки. Почти полвека прожив в Вене, он не удосужился изучить язык и в тех случаях, когда не было возможности говорить по-итальянски, изъяснялся на некоем тарабарском наречии, составленном из ломаных немецких слов вперемежку с итальянскими фразами.
   Ни Гете, ни Шиллера для него не существовало. Тем более песен на немецкие тексты. Да и вообще, что, с его точки зрения, представляла собой песня? Вздор, безделицу, пустяк, не заслуживающий и беглого взгляда, чаще всего пошлый и вульгарный, бесконечно далекий от истинно высокого искусства. Доказывать Сальери, что именно в песне звучит голос народа, трепетно пульсирует жизнь его, было бесполезно. Так же как спорить. Что проку в споре? Учитель слишком тверд и упрям в своих вкусах и воззрениях, чтобы можно было переубедить его. Тем более на старости лет. Себя же убеждать в том, что и так ясно, что поддерживают ум и сердце, что приемлют и приветствуют друзья, просто глупо.