В ре-минорном квартете с поразительной смелостью и глубиной раскрыта тема тем — человек и действительность.
   Главная тема первой части — злая и беспощадная, с ее резкими, режущими слух созвучиями и тревожным, вселяющим страх и смятение ритмом, — дает потрясающий портрет времени, жестокого и беспросветно мрачного. От ударов некуда укрыться. Они настигают повсюду, швыряют наземь, расплющивают, дробят и сокрушают. Натиск зла ни на миг не слабеет. Напротив, с каждым тактом он все больше растет, наливается силой, темной и разрушительной. Вздымаются свирепые валы. Неудержно рвутся к вершине, а достигнув ее, низвергаются на человека.
   Слабый и измученный, он не в состоянии противостоять им. Поэтому так расслабленно и печально звучит вторая тема, контрастирующая с первой. Ее мягкая напевность не умиротворяет, а вселяет еще большую тревогу. Уж слишком неравны эти две темы, сталкивающиеся между собой. Активности противостоит пассивность. Всесильному злу — бессильное добро. Конфликт рождает трагичность, мрачную и безысходную.
   Зловещими кликами первая тема возвещает свое торжество.
   И тихая покорность звучит в безрадостном, заунывном ответе.
   Вторая часть квартета объята скорбью. Она — словно увитый трауром стяг. Он то горестно сникнет, то взовьется и затрепещет на ветру, то снова печаль— но ниспадет.
   Начальный запев торжествен и суров. Он напоминает погребальное шествие, медленное и сосредоточенное в своей всеобъемлющей скорби. Мелодия «Смерти и девушки» мужественна и немногословна, как немногословно и мужественно горе, сковавшее людей. Эта оцепенелая скованность изумительно выражена в мелодическом и ритмическом рисунке песни. Она напоминает средневековый хорал, величественный, простой и строгий.
   А следом за песней идут вариации. Их много, и все они, основываясь на едином фундаменте заданной темы, воздвигают новое здание удивительной красоты и совершенства. Горе и скорбь как бы предстают в разных, непохожих ракурсах и поворотах. Это различные оттенки одного и того же чувства, измеренного на всю его глубину и выраженного во всю его силу.
   Холодному, сурово-неподвижному образу смерти противостоит мятущийся, бурно-взволнованный образ девушки, борющейся за жизнь.
   Но смерть, как она ни могуча, не может умертвить народ, Он, пусть унижаемый и изничтожаемый, пусть попираемый и угнетаемый, все же необорим. Ибо он бессмертен, как бессмертна жизнь на земле. И рано или поздно он восторжествует. Как в конечном счете торжествует жизнь над мертвечиной.
   Торжеству жизни посвящены две последние части квартета, драматичные, волевые, жизнеутверждающие. Недаром они пронизаны интонациями и ритмами народной песни и танца.
   Любопытный эпизод, связанный с историей создания этого бессмертного квартета, рассказал Франц Лахнер, молодой композитор из Баварии, прибывший в Вену искать свое счастье и крепко сдружившийся с Шубертом.
   «Однажды Лахнер зашел к своему другу. Шуберту не работалось в тот день, и он обрадовался приходу приятеля.
   — Заходи, заходи, выпьем чашку кофе, — проговорил он, подошел к грубо сколоченному шкафу, достал из него старую кофейную мельницу, «свое сокровище», как он ее называл, отмерил зерна, снял очки и принялся молоть кофе.
   — Вот оно! Вот оно! — вдруг вскричал он. — Ах ты, старая перечница!..
   И он отшвырнул мельницу в угол комнаты, да так, что кофейные зерна рассыпались во все стороны.
   — Что случилось, Францль? — спросил Лахнер.
   — Это не мельница, а сущее чудо. Мелодии и темы так и выпархивают из нее. Сами собой. Ты только послушай — это вот «ра-ра-ра». Оно же создает чудесное настроение, будоражит фантазию!
   — Выходит, музыку сочиняет кофейная мельница, а не голова! — рассмеялся Лахнер.
   — Совершенно верно, Францль, — серьезно ответил Шуберт. — Другой раз голова целыми днями ищет какой-нибудь мотив, а мельница находит его в одну секунду. Ты только послушай…
   Это была тема грандиозного ре-минорного квартета, вторую часть которого составляют вариации на тему песни «Девушка и смерть».
   Чем больше густела тьма, тем настойчивее Шуберт искал просветы. Он не тщился найти их в жизни, а потому создавал их в искусстве. В искусстве видел он спасение от ослепления тьмой. В нем, и только в нем.
   И еще наивно полагал, что благотворные преобразования могут прийти сверху. «Эту сволочь, — пишет он Шпауну, — легко можно было бы разогнать на все четыре стороны, если бы только сверху было чтонибудь предпринято». Впрочем, жизнь безжалостно разрушала наивные иллюзии, разбивала в щепы прекраснодушные мечты о том, что рабство — в данном случае духовное — в конце концов падет по манию царя.
   Следовательно, оставалось искусство, единственное, чем он обладал. Правда, он с горечью сознавал, что зажженные им огни видны лишь немногим. Он предназначал их народу, а светили они лишь небольшой горстке друзей и почитателей. Это удручало, но не останавливало его. Ибо свет, однажды засвеченный, будет светить и впредь. Не современникам, так потомкам. И звать их к жизни лучшей, чем та, что выпала на долю его печального поколения.
   Поэтому почти одновременно с произведениями горькими, трагичными он создает произведения светлые, оптимистичные, овеянные высокой героикой.
   В том же году, что ре-минорный квартет, написано си-бемоль-мажорное трио. Оно сверкает красками, полно бодрости, мощи, горячей веры в будущее.
   Первая же фраза трио напоминает призывную фанфару. Свободно и горделиво взлетая вверх, она сразу же настраивает на героический лад. Этот настрой отличает все произведение. Он господствует и в победно-маршевом движении главной темы, и в светлой лирике второй части, и в жизнерадостном финале.
 
   Теперь в Вене были все старые друзья. Они вновь собрались вместе, чтобы больше не разлучаться. Шпаун перебрался в столицу и прочно обосновался в ней. Купельвизер возвратился из странствий по Италии. Шобер, как говорится, «вернулся на круги свои». Возвращение отнюдь не было триумфальным.
   Бреславльская сцена не нашла в нем второго Кина или Коклена. Он не заставил тамошних поклонников Мельпомены рыдать или надрывать животы от хохота. Ни трагик, ни комик из него не получился. Видимо, рассуждать об искусстве куда легче, чем творить его.
   Шобер как-то разом полинял. С него спал апломб. Он присмирел и притих. Правда, ненадолго. Освоившись и отойдя, он опять принялся за старое: безапелляционно судил обо всем и вся, покровительственно похваливал, — сплеча разносил, жуировал, танцевал, декламировал. Но все это было уже не то, что прежде. Все это было возвратом вспять. Возвращаться же нельзя. Ни к чему. Даже к самому лучшему.
   Шобер перестал быть пророком среди шубертианцев. Его жалели, над ним подсмеивались. Даже Шуберт и тот мягко подтрунивал над ним. Маска неудачника, которую надел на себя Шобер, не принесла ему добра. Да и не могла принести. Неудачников не любят. Они вызывают либо жалость, либо насмешки. И то и другое неприятно и унизительно.
   Странно, что Шобер, умный и проницательный, не понимал ложности своего поведения и положения. Он, как прежде, претендовал быть душою общества, без конца устраивал шубертиады у себя на дому, тащил друзей в трактиры и кафе. Последнему препятствовало лишь одно обстоятельство — безденежье: Шобер плотно сидел на мели. Сомнительные спекуляции венгерским вином, в которые он вдруг ударился, возомнив себя недюжинным коммерсантом, еще больше разорили его.
   Впрочем, безденежье не смущало Шобера. Пить и гулять на чужой счет было ему куда привычнее, чем на свой.
   Шубертиады внешне проходили так же, как прежде. Фогль по-прежнему много пел. Шуберт аккомпанировал и тут же, за роялем, сочинял танцы. Друзья веселились, танцевали, выпивали на «ты», или, как они говорили, «шмолировали», рассуждали о политике, литературе, искусстве.
   Но все это мало походило на прежнее. Вдруг посреди танца, на внезапно оборванной ноте смолкал рояль. А маленький толстенький человек вдруг устремлял свои мягкие, чуть растерянные глаза куда-то поверх очков. И, свесив руки, откинувшись на спинку стула, сидел и молчал. Мрачно, словно оцепенев. И никакие силы не могли заставить его снова начать играть.
   А когда его место занимал Иосиф Гахи и снова начинались танцы, он забивался в угол и молча, нахмурившись, тянул вино. Или, если это было в трактире, — пиво. Кружку за кружкой. В последнее время он пристрастился к пиву. Поневоле: оно обходилось дешевле. Он сильно располнел и казался еще ниже, чем был на самом деле. Одна девица даже сказала, что он похож на пузатый пивной бочонок.
   Он не стал меланхоликом или, боже упаси, ипохондриком. Он был все тем же веселым, милым и обаятельным человеком. Но временами, выражаясь словами Бауэрнфельда, демон печали и меланхолии, приблизившись к нему, задевал его своими черными крыльями.
   Он часто бывал и весел. Но веселье теперь тоже было иным. Не таким, что раньше. Не спокойным и ровным, а буйным и порывистым. И после него, а порой в самый разгар его он задумывался, глубоко и невесело.
   Шуберт все чаще думал, что делу — время, потехе — час. Меж тем у шубертианцев нередко получалось наоборот: делу отдавались ничтожные часы, потехе же — уйма времени. Да иначе и не могло быть. Дело, которым занимались его друзья, нисколько их не интересовало. Больше того, было чуждо и противно им.
   Шпаун занимал высокий пост, но тяготился службой. Майерхофер — за последнее время он вновь сблизился с Шубертом и его кружком — губил себя в ненавистной цензуре. О Шобере и говорить нечего. Ему что ни делать, только бы ничего не делать, Все это незаметно, но исподволь вносило в организм яд. Пусть в микроскопических дозах, но все же яд. Яд безделья и болтливо-веселого ничегонеделанья. Слова, слова, слова! Громкие и цветистые. К ним особенно был привержен Шобер. Раньше они поражали. Теперь — отвращали. Шуберта тошнило от громких слов. Слишком часто ими потчевали правители, чтобы еще выслушивать их от друзей.
   Но внешне все шло по-старому. Шубертиады следовали одна за другой. Шубертианцы беззаботно дурачились, награждали друг друга и дам забавными прозвищами, вроде «Цветок страны», «Молодая монахиня», философствовали, пили. Человеку со стороны, какому-нибудь юнцу из провинции, попавшему в их кружок, казалось, что более веселых, интересных и дружных ребят нет на свете. Яблоко, румяное, налитое золотистой спелостью, висит на ветке. Глядя снизу, издалека, не знаешь, что оно уже подточено червем. Но стоит хотя бы тихонько тряхнуть дерево, как червоточина с помощью внешней силы докончит начатое — яблоко, только что казавшееся живым и здоровым, замертво свалится наземь.
   А потом пошли свадьбы. Чуть ли не одна за другой. Когда друг женится, он остается другом лишь наполовину. Особенно если ты сам по-прежнему холост.
   Женился Фогль. Внезапно и неожиданно пятидесятивосьмилетний старый холостяк обзавелся семьей. Он не только женился на прехорошенькой Кунигунде Роза, но на удивление всем на следующий год после свадьбы произвел на свет очаровательную малютку-дочку Генриэтту.
   Женился Леопольд Купельвизер.
   И, наконец, с шумом и размахом была отпразднована свадьба Шпауна.
   Шуберт, хотя и опечаленный потерей друга, щедро одарил его молодую жену. Он преподнес Франциске Ронер рукопись своих четырех итальянских канцонетт для меццо-сопрано.
   От свадебной эпидемии не уберегся и Швинд. Однако исход его сватовства не был столь же удачен.
   Он доставил жениху немало огорчений и порядком распотешил друзей. Правда, Швинд сколь быстро увлекался женщинами, столь быстро и охладевал к ним. Недаром друзья прозвали его Керубино (в честь чрезмерно влюбчивого моцартовского пажа). Поэтому не успел расстроиться брак, как неунывающий Швинд вместе с друзьями хохотал над своими свадебными злоключениями.
   Поначалу все шло как нельзя лучше. Нетти Хениг, избранница Швинда, была бойка на язык, начитанна, домовита, практична. Правда, ей было на год больше, чем Швинду. Но когда невесте двадцать три, а жениху двадцать два, разница не принимается в расчет.
   Нетти происходила из почтенной семьи. Ее отец Франц Хениг был деканом юридического факультета Венского университета и придворным судьей. Его дом слыл одним из солидных и респектабельных домов Вены. Друзья, подшучивая над Швиндом, говорили — вот уж поистине обоим повезло: она выходит замуж, он в люди.
   Влюбленный жених без конца рисовал невесту. Даже собирался поместить ее изображение на виньетке, которая должна была украсить печатное издание песен Шуберта. Невеста прожужжала все уши родственникам, — а их была несметная тьма, — рассказами о талантах суженого.
   Наконец состоялась помолвка. Прошла она необычайно торжественно. «Собралась вся родня невесты, — пишет Бауэрнфельд, — небольшое войско тетушек, дядюшек, кузин, кузенов, стариков придворных советников и т. п., короче говоря, самое подходящее общество для кофе, виста, а между прочим, и помолвки. Друг Мориц вначале вовсе не хотел приходить или прийти в рабочей куртке, так как черного фрака у него не было. Наконец кто-то занял ему фрак. Тогда он решил удрать через четверть часа, но невесте удалось, правда с большим трудом, удержать его до десяти часов. Мы с Шубертом ждали счастливого жениха в кафе. Он пришел в совершенно растрепанных чувствах и с юмором висельника рассказывал нам об этом обществе филистеров. Шуберт не переставал добродушно хихикать. Швинд опрокидывал один стакан пунша за другим, уверяя нас при этом, что чувствует себя совершенно пропащим человеком и готов застрелиться на месте».
   Однако все это были цветочки. Ягодки заключались в другом. Вся могучая рать родственников оказалась пустяком по сравнению с самой невестой. Нетти была богомолкой. Больше того, святошей и ханжой. Она надоедала своими бесконечными молитвами не только господу богу, но и Швинду.
   Благочестивая раба владыки небесного, она была и послушной служанкой владыки земного. Ханжество и верноподданность неразлучны. Они — две стороны одной и той же медали. Свободолюбие Швинда приводило ее в ужас. Дабы сделать крамольника патриотом, Нетти решила прибегнуть к устрашению. Для этого был использован довольно оригинальный способ. Раздобыв у папаши судебные отчеты о делах бунтовщиков, Нетти целые вечера напролет читала Швинду пухлые фолианты. А чтобы обратить безбожника в веру, она чуть ли не силой тянула его к святой исповеди.
   И счастливому жениху стало невмоготу. Он позорно сбежал, заявив на прощание любимой невесте:
   — Влюбляйтесь лучше в папу римского!
   Избавление от кабалы святош было отпраздновано за кружкой молодого вина. Вино ли, счастье ли вновь обретенной свободы охмелили Швинда, но он, под утро возвращаясь домой вместе с Шубертом, Бауэрнфельдом и Лахнером, на радостях спел серенаду. На одном из рисунков Швинда запечатлен этот момент. Друзья стоят перед строящимся домом и поют, ликующие и довольные.
 
   Шубертианцы постепенно устраивали свою жизнь. Искали в ней радость. И находили. Кто — в жене, кто — в заблаговременном избавлении от нее.
   Один лишь Шуберт не искал. И не находил.
   А впрочем, в чем она, радость жизни?
   В семье?
   Но чтобы семья приносила радость, надо прежде принести радость ей. Мог ли это сделать он, необеспеченный и неустроенный? С их встречи с Терезой Гроб прошло множество лет. Тогда он только вступал в жизнь. С той поры он исколесил ее вдоль и поперек. Изведал все рытвины и ухабы. И остался таким, каким был. Нищим и бездомным. Если б им встретиться заново сейчас, исход был бы тот же — разлука.
   В чем же все-таки радость жизни?
   В детях?
   Но дети несут радости, лишь пока они малы. С возрастом возрастают и огорчения, приносимые ими. Потому что пути, избираемые детьми, редко совпадают с путями, предначертанными им отцами. Разве он сам не пример тому? Пусть отец был неправ, его огорчения от этого не уменьшились. Тем более что он-то считал и продолжает считать себя правым.
   В славе?
   Она преходяща. Чтобы огонь ее не угас, надо все время поддерживать его. Беспрестанно думать о тех, кто славу создает. Оглядываться, уступать, поступаться. Во имя славы и ради нее. Поступаться той самой радостью, которую слава должна принести.
   В признании?
   Но оно призрачно и эфемерно. Какой-нибудь жалкий компонист песенок, которые распевают за кружкой молодого вина, пользуется всеобщим признанием. А ему, Шуберту, после того как был исполнен его ре-минорный квартет, сказали:
   — Не суйся, братец, не в свое дело. Пиши свои песни.
   И сказал это не сторонний музыке человек, а первоклассный скрипач Шуппанциг. Что ж тогда спрашивать с человека улицы, который и создает широкое признание?
   В деньгах?
   Их у него никогда не было. Если же они и заводились, то уходили так быстро, что он не успевал ощутить радость обладания ими. Вероятно, чем больше денег у человека, тем больше их хочется иметь. Это как зуд — чем сильнее чешешь, тем нестерпимее зудит. Какая уж тут радость! Одно горе.
   В чем же все-таки радость жизни?
   Слава, почет, деньги — все это то, что человек получает от жизни. И сколько бы он ни получал, все ему мало. Потому он и обречен на вечное беспокойство и недовольство.
   Видимо, истинная радость не в том, чтобы брать, а в том, чтобы давать.
   Если у тебя есть что дать людям, ты самый счастливый человек.
   Все это у него было. В избытке. И он щедро давал, зная, что вместо отданного сегодня придет завтра новое и оно будет лучше вчерашнего.
   Потому он был счастлив, в том высшем проявлении счастья, какое, к сожалению, редко даруется людям.
   Полное отречение от всего, что многим кажется главным, а на самом деле является мелким и несущественным, составило смысл и радость его жизни.
   Обычно принято говорить о подвиге во имя искусства. При этом даже добавляют — самоотверженный подвиг. Свершал ли он его? Думается, нет. Подвиг предполагает нечто исключительное, выходящее за рамки обыденной жизни.
   То, что делал он, было больше, чем подвиг. То была жизнь, обычная, повседневная, будничная. Его жизнь. Он жил так, ибо иначе жить не мог.
   Оттого все его дни, казалось бы бедные радостью, на самом деле были несказанно богаты ею.
   И если бы в час самых беспощадных лишений его спросили, какую бы жизнь он избрал, получив возможность начать жить сызнова, он бы ответил:
   — Ту, какой живу.

IX

   Это было как удар. Короткий, внезапный, резкий. В самое солнечное сплетение. От таких ударов заходится дух, плывет мир перед глазами, и ты забываешь обо всем. Даже о только что испытанной боли. Как она ни сильна.
   Примерно то же почувствовал он, прочитав эти стихи. Теперь он не мог думать ни о чем, кроме них. Он понимал, что на свете немало стихов лучше, совершеннее, мудрее. Но ближе, ближе их нет.
   В этом он был непоколебимо уверен. Раз и навсегда.
   Все, что он подспудно ощущал каждой порой своего тела, каждым атомом души, вдруг предстало, отлитое в словах. Ясных и точных. Смутные чувства обрели форму, облеклись в мысль.
   Еще не успев оправиться от удара, нанесенного первым чтением, он уже знал, твердо знал, что напишет музыку на эти стихи. Не написать ее он не мог. Стихи, рожденные другим, задолго до их появления на свет жили в нем самом. А время, каким оно представлялось поэту, таким же представлялось и ему. Горьким и страшным. Не время, а безвременье. Холодное и жестокое, как мороз, сковавший природу.
   Черное небо и белая земля. Ни огонька вверху. Ни искорки внизу. Лишь белая тьма метельной круговерти, и темная точка одиноко бредущего человека. Он идет, скользя, и оступаясь, и увязая в сугробах.
   Куда? Зачем? Что ждет его впереди? То же самое ледяное безмолвие. Та же самая белая смерть.
   Страшный путь. Зимний путь. По земле, объятой мертвым сном.
   Более сильный образ меттерниховского режима создать было трудно. Непостижимо, как поэт, никогда не бывавший в Австрии, смог все это написать. Вероятно, и ему в его Дессау жилось не слаще, чем в благословенной богом Вене. Для горя и страданий нет границ. Для подавления человека тоже.
   Когда Шуберт начинал чтение стихотворного цикла «Зимний путь. Из записок странствующего валторниста», его привлекло знакомое имя Вильгельма Мюллера, автора текстов «Прекрасной мельничихи».
   Когда он окончил чтение, он понял, что случай дал ему в руки дело всей жизни. Он понял, что, наконец, может и должен написать о себе и о времени, о судьбе своей и о судьбе своего поколения.
   Задача огромная. Неслыханного охвата и тяжести. Она подавила его настолько, что он перестал походить на самого себя. Стал мрачным, нелюдимым. Его занимало лишь одно — стихи, безотрадные, как окружающая жизнь, и печальные, как скованная стужей природа. Они настолько завладели им, что он перестал встречаться даже с самыми близкими друзьями.
   На все их тревожные расспросы Шуберт лишь поспешно и отрывисто отвечал:
   — Скоро вы все услышите… И все поймете…
   Такого с ним не бывало. Ни одна работа с подобной силой не завладевала им. И не доставляла стольких страданий. Он писал о страдании и страдал. Он писал о безысходной тоске и безысходно тосковал. Он писал о мучительной боли души и испытывал душевные муки.
   «Зимний путь» — это хождение по мукам. И лирического героя. И автора.
   Цикл, написанный кровью сердца, будоражит кровь и бередит сердца. Тонкая нить, сотканная художником, соединила незримой, но нерасторжимой связью душу одного человека с душой миллионов людей. Раскрыла их сердца потоку чувств, устремившихся из его сердца.
 
   «Зимний путь» открывается песней «СПОКОЙНО СПИ». Напев ее прост и печален. Мелодия малоподвижна. И лишь ритм и фортепьянный аккомпанемент передают мерное, однообразное движение одиноко бредущего человека. Его безостановочный шаг.
   В глухую зимнюю ночь, когда вся даль бела от снега, отправился он в дорогу. Чужой и неприкаянный, никому не нужный, всеми гонимый, никем не любимый.
 
Кто любит, тот блуждает —
Таков закон судьбы… —
 
   с печалью и горестью сознает путник.
   И, уходя, желает любимой:
 
Мой друг, спокойно спи.
 
   «ФЛЮГЕР» — вторая песня цикла. Начальные такты вступления рисуют порыв жестокого ветра, крутящего флюгер. Он крутится в вышине, на крыше дома, а скитальцу чудится, что флюгер насмехается над ним. В безжалостном мире, где богатство — все, а человек — ничто, бессовестный флюгер, поворачивающийся туда, куда дует ветер, олицетворяет мораль.
   «ЗАСТЫВШИЕ СЛЕЗЫ». Путник тяжело ступает по печальной, как напев его песни, заснеженной равнине. Из глаз струятся слезы и стынут на щеках. Они подобны инею, покрывающему деревья зимой, в рассветный час.
 
Меж тем тоска из сердца
Ключом горячим бьет.
Мне странно, что не тает
Кругом весь снег и лед.
 
   Но тоске, как ни жгуча она, не растопить оцепенения, охватившего природу и человека.
   «ОЦЕПЕНЕНИЕ». И, как контраст оцепенелости, возникает бурное движение. Взволнованна и неудержно стремительна песня. Будто музыка вдруг стряхнула оцепенелость и освободилась от ледяных оков.
   Но нет. Свобода эта мнима. Она — мираж, возникший вместе с воспоминаниями. Счастливое прошлое, смешавшись с горестным настоящим, создает настроение трагизма.
 
Вот здесь мы с ней бродили,
Когда цвели луга…
Цветы давно увяли,
Трава давно мертва…
. . . . . . . . . . . . .
Сковал мне сердце лед.
 
   «ЛИПА». И опять в воспоминаниях оживает былое. И снова вместе с ним приходит умиротворение. И сладкий покой.
   Легкий ветерок шумит листвой старой липы. Тихо, задумчиво, ласково звучит фортепьянная партия. В шелест листвы вплетается светлое журчанье ручья.
   Плавно течет мелодия, приветливая, сладкозвучная.
   Но вдруг все меняется. Неузнаваемо и резко. Поднимается вихрь, седой и холодный. Со злобой набрасывается он на дерево, треплет оголенные ветви, срывает с головы путника шляпу. И исчезает милое видение былых счастливых дней.
 
Теперь уж я далеко,
Брожу в стране чужой.
Но часто слышу шепот:
— Ты мог найти покой.
 
   Великолепна мелодия этой песни. Она народна по складу своему. И не случайно «Липа» стала истинно народной песней в Австрии и Германии.
   «ВОДНЫЙ ПОТОК». Путник жалуется. Горьки и печальны жалобы. Горек и печален напев. В нем — сдавленная тоска. И робкая, едва пробивающаяся надежда.
 
Теплый ветер вновь повеет,
Снова станут цвесть луга.
Солнце лед прогнать сумеет
И растопит вновь снега.
 
   «У РУЧЬЯ». Но надежда пропала. Странник пришел к ручью, угрюмому, недвижимому. Угрюм, недвижим и аккомпанемент с мрачными, отрывистыми аккордами в басах. Неподвижна и холодна мелодия. И лишь в конце песни трагический всплеск сопровождает горькое признание скитальца:
 
В ручье застывшем себя я узнаю.
 
   «ВОСПОМИНАНИЕ». Внезапно налетает буря. Она выражает и смятение, и тревогу, и неумолчное волнение сердца. Звуки, как бы влекомые вихрем, мчатся вперед. Странник бредет по зимнему пути. Без отдыха, без передышки, выбиваясь из сил.
   Одно лишь скрашивает участь несчастного — воспоминания. Они возникают в светлой мелодии, с ошеломительней внезапностью врывающейся в смятенную песнь. Путник вспоминает весну, пение соловьев. Их песнь едва обозначена рояльной партией. Это не звукоподражание, а музыкальный образ, скупой и предельно выразительный. Его вполне достаточно, чтобы резко изменился весь характер песни. Она становится мягкой, лиричной.