Истинная дружба заключается не в том, чтобы выполнить просьбу товарища и тем самым облегчить ему жизнь. Истинность дружбы заключается в том, чтобы стремиться улучшить жизнь ближнего без всяких к тому просьб.
   Счастливая мысль об устройстве авторского концерта пришла на ум Бауэрнфельду. Не Шуберт просил его, а он упрашивал Шуберта, чтобы концерт состоялся. Хотя нужен он был не Бауэрнфельду, а Шуберту.
   — Ты гений, но ты и глупец! — говорил Бауэрнфельд не в меру скромному другу. — Твое имя у всех на устах, каждая твоя новая песня — событие! Ты написал великолепнейшие струнные квартеты и трио, о симфониях и говорить не приходится! Твои друзья восхищены всем этим, но ни один издатель не желает покупать твои сочинения, и публика не имеет ни малейшего представления о красоте и изяществе их! Так вот, соберись с духом, побори свою робость и дай концерт, программу которого составят, разумеется, только твои произведения. Фогль с удовольствием поможет тебе, а такие виртуозы, как Бокле, Бем и Линке, почтут за честь сослужить службу такому композитору, как ты. Публика расхватает билеты, и если ты с первого раза не станешь Крезом, то одного концерта достанет, чтобы тебе безбедно прожить целый год. А там ты сможешь давать их ежегодно. Если же твои новинки произведут фурор, в чем я ни капли не сомневаюсь, ты заставишь всех этих Диабелли, Артария, Хаслингеров безмерно повысить гонорар вместо жалких грошей, которые тебе выплачивают. Итак, концерт! Послушайся меня! Концерт!
   Шуберт призадумался.
   — Возможно, ты прав, — нерешительно произнес он. Но тут же с отвращением прибавил: — Если бы только не надо было упрашивать всех этих мерзавцев!..
   Но упрашивать никого не пришлось. Все по собственному почину сделали друзья. Им нужно было лишь одно — его согласие. Получив его, они обо всем позаботились сами.
   Каждый спешил внести свою лепту. Леопольд Зоннлейтнер, используя влияние в Обществе друзей музыки, договорился о помещении. «Красный еж» — зал общества — был предоставлен Шуберту безвозмездно.
   Фогль предложил петь бесплатно. Его примеру последовали и другие участники концерта: великолепный скрипач Франц Бем, первый исполнитель последних бетховенских квартетов, превосходный виолончелист Иосиф Линке, также представитель блестящей плеяды бетховенских музыкантов, Карл Бокле, один из лучших пианистов Вены, непревзойденный исполнитель шубертовской музыки, вокалисты Людвиг Тице, сестры Фрелих.
   26 марта 1828 года состоялся концерт. Зал был набит до отказа. Каждый номер покрывался аплодисментами. Чем ближе к концу программы, тем оваций становились восторженнее. А после того как Бокле, Бем и Линке сыграли блистательное трио ми-бемоль-мажор, зал содрогнулся от топота ног — наивысшей степени проявления венцами восхищения.
   Давно уже отзвучал последний номер программы. Давно уже служители потушили газовые рожки в зале. А публика все не расходилась. Забив проходы, устремившись к тускло освещенной эстраде, люди топали, кричали, размахивали платками и все вызывали и вызывали автора.
   Казалось, вызовам нет и не будет конца.
   В тот ласковый весенний вечер, возвращаясь домой, Шуберт был счастлив. Не успехом. Шумность успеха ошеломила, смутила и даже обескуражила его. Он никак не мог взять в толк, почему столько людей, вместо того чтобы сразу после концерта пойти в кафе или домой, долго стучали ногами, хлопали в ладоши и выкрикивали какие-то слова, которых он так и не сумел путем разобрать. Все это можно было бы понять после выступления итальянского тенора, модного виртуоза, фокусника или гипнотизера наконец. .
   — А тут — ради чего и ради кого все это? — недоуменно спрашивал он себя.
   Шуберт был счастлив другим. Той трепетной и чуткой тишиной, какая стояла в зале, пока шел концерт. Теми мягкими, добрыми улыбками, какие не сходили с лиц. Тем теплым огоньком, какой горел в глазах и исполнителей и слушателей. Теми невидимыми нитями, какие связали эстраду и зал.
   Шуберт был счастлив, ибо впервые убедился, что музыка его близка не только избранным, друзьям. Она близка самым различным людям, волей афиши и случая собравшимся в концертном зале.
   Шуберт был счастлив, ибо его искусство, наконец, обрело широкое и полное признание.
 
   Концерт принес и материальный успех. Причем довольно значительный — около 800 гульденов. Сумма изрядная, для Шуберта, не избалованного деньгами, — огромная.
   Он роздал долги, а их накопилось немало. Купил собственное фортепьяно — роскошь, которую до сих пор он так и не мог себе позволить.
   И зажил припеваючи. Не думая о деньгах и не считая их.
   Оказывается, хорошо быть богатым. Приятно и тебе и другим. Можно без оглядки тратить деньги и на себя и на других. И доставлять удовольствие не только себе, но и другим. А это уже двойное удовольствие.
   Разве раньше он мог хотя бы мечтать о том, чтобы послушать Паганини? Этот вскруживший голову Европе виртуоз, приехав в Вену, заломил такие цены за билеты, что только богачам было с руки пойти на его концерт. Да и то не всем, а лишь самым щедрым.
   Шуберт на концерте Паганини побывал. И испытал огромную радость. По сравнению с ней куча денег, вынутая из кармана, где их все равно еще оставалось немало, и протянутых в маленькое окошечко кассы, — безделица, о которой не стоит и вспоминать. Деньги так или иначе уйдут. Рано или поздно, попусту или на что-нибудь, что сегодня кажется важным, а завтра окажется тленом и трын-травой. А воспоминание останется. На всю жизнь. И всю жизнь будет согревать человека. Особенно если оно связано с прекрасным, с тем наслаждением, которое приносит встреча с искусством.
   Вне себя от упоения, Шуберт с наивной простотой и непосредственностью ребенка писал Хюттенбреннеру в Грац: «Я слышал в адажио пение ангелов».
   Для хорошего человека радость бывает полной лишь тогда, когда можно ею поделиться с ближним. Поэтому Шуберт чуть ли не силой затащил Бауэрнфельда на второй концерт Паганини. У друга, конечно, не было средств на билет.
   Деньги принесли освобождение и от мелочных забот. Неотвязные мысли о хлебе насущном теперь уже не одолевали Шуберта. Он мог отдаться музыке, не думая ни о чем, кроме нее. Рассуждения о пользе бедности для художника, о том, что она благостный бич, который, подстегивая, заставляет активнее творить, не только вздорны, но и мерзостны. Они придуманы теми, кто сам никогда не бедствовал и кто заинтересован цепями нищеты сковать художника, чтобы держать его в полном повиновении.
   Шуберт до сих пор сделал много. Но он сделал бы неизмеримо больше, если бы все силы, которые приходилось расходовать на постоянную борьбу за существование, он мог бы спокойно отдавать творчеству.
   Стоило на время стряхнуть тяжкую ношу бедности, как он распрямился и свободно и широко зашагал вперед. Именно теперь он пишет удивительно много и удивительно хорошо.
   Он создает ряд песен на тексты Гейне, и среди них такие шедевры, как «Двойник», «Атлас».
   Он пишет монументальную, под стать генделевским ораториям, кантату «Победная песнь Мириам» на текст Грильпарцера.
   Заканчивает Большую до-мажорную симфонию и фа-минорную фантазию для двух фортепьяно, ту самую, что посвящена Каролине Эстергази.
   Сочиняет блистательный струнный квинтет, овеянный трагизмом и мрачной скорбью и вместе с тем искрящийся безмятежным весельем.
   Создает свои бессмертные фортепьянные миниатюры.
   Они бессмертны потому, что установили новые вехи для развития мировой фортепьянной музыки; ими Шуберт проложил путь грядущим поколениям композиторов.
   Новый стиль — стиль романтической фортепьянной миниатюры — был найден и утвержден Шубертом в его «Экспромтах» и «Музыкальных моментах». Эти небольшие по размеру, но необъятные по эмоционально-художественному содержанию пьесы выражают, по меткому определению В. Конен, «один миг извечно меняющегося, эмоционально насыщенного внутреннего мира художника. Настроения одного „момента“ простираются от безмятежной лирики до бурных драматических взрывов. Своей яркой и неистощимой мелодичностью, колористическим пианизмом, богатством лирического настроения и внутренним драматизмом эти пьесы воплощают уже чисто фортепьянными средствами поэтический мир шубертовской песни».
   Здесь в малом выражено великое, в быстротечной миниатюре — непреходящее и немеркнущее, то, что будет составлять сердцевину искусства извечно, — душевный мир человека.
   Тихо-тихо звучит мелодия, обаятельная, задумчивая. Она широка и спокойна. И настолько сердечна, что сразу завладевает слушателем. Когда человеку хорошо, когда он доволен сделанным и размышляет о том, что ему предстоит сделать, его мысли и чувства воплощаются в музыке. Точно в такой вот, как эта, — доброй, мечтательной, ясной, словно предзакатный час тихого летнего дня.
   Так начинается фортепьянный экспромт ля-бемоль-мажор. Его главная тема пронизана песенностью, той самой, которую так любил Шуберт и о которой писал: «Меня уверяли, что клавиши под моими пальцами начинали петь, а это, если оно верно, меня весьма радует». Это песнь без слов, пропетая роялем и выразившая столько мыслей и чувств, сколько порой не под силу выразить слову.
   Мелодия мужает, крепнет. В ней зреет сила. Настойчивая, несломимая. Когда ее возрастание достигает кульминации, вновь является начальный напев, безмятежный и углубленно-сосредоточенный.
   И вдруг певучее спокойствие сменяется волнением. Бурные, колышущиеся фигурации переносят слушателя в совсем иной мир — мир взволнованных мечтаний и взбудораженных чувств. В неудержном порыве набегают друг на друга звуки, мчатся, несутся, бурлят. В этих то вздымающихся, то ниспадающих валах — и треволнения чувств и беспокойное биение мысли.
   Но волны улеглись. Так же внезапно, как поднялись. И опять звучит тихая и умиротворенная песня — мелодия, открывавшая экспромт и так резко контрастирующая с его средним эпизодом.
   Или вот другой экспромт — ми-бемоль-мажорный. Его начало не медленное и не певучее, как в первом экспромте. Напротив, оно подвижно. С ошеломительной проворностью проносятся легкие и воздушные гаммообразные пассажи. По всей клавиатуре. Сверху вниз. И снизу вверх. Они как бисер, рассыпаемый щедрой рукой. Сверкающий и блестящий. Как луч солнца, быстрый и неуловимый, но постоянный, если уж он пришел. Весь — движение, и весь — покой.
   А следом за легкокрылыми пассажами приходит тема второй, средней части. Она тоже быстра. Но если пассажи при всей их стремительности были овеяны покоем, то эта тема пронизана неугомонностью. Она рвется вперед. Юная, решительная и неудержимая.
   Поразительно, как схвачен и запечатлен в звуках мгновенно меняющийся лик быстротекущей жизни.
   В свое время Гете устами Фауста высказал сладкую, но призрачную мечту человечества:
   — Остановись, мгновенье! Прекрасно ты, постой!
   Эту призрачную химеру Шуберту удалось обратить в явь. В музыке, музыкой и средствами музыки.
 
   Беда не приходит одна. Но и удача не ходит в одиночку. В этом утешение тем, кого одолевают невзгоды. Надо стойко переждать, пока минует черная, полоса. За ней придут радости. Надолго ли — это вопрос. Но полосу неудач обязательно сменит полоса удачи.
   Сейчас Шуберт находился как раз в такой полосе. За успехом концерта последовали и другие успехи. Лейпцигский издатель Пробст выпустил в свет ми— бемоль-мажорное трио. Правда, оно принесло ничтожный гонорар — 60 гульденов. Паганини, столь восхитивший композитора, за каждый свой концерт брал свыше 2 тысяч гульденов.
   И тем не менее Шуберт был доволен. Главное заключалось в том, чтобы его музыку узнало и полюбило как можно больше людей. Именно поэтому, когда издатель осведомился, кому посвящается трио, Шуберт ответил:
   — Тем, кому понравится.
   Пришло письмо и от другого Издателя — от фирмы «Шотт и сыновья» из Майнца. Шотт просил прислать несколько произведений, обещая не только опубликовать их, но и распространить как в Германии, так и во Франции.
   Правда, все это предприятие закончилось ничем. Шуберт отобрал несколько новых произведений, выслал в Майнц, а их так и не напечатали.
   Но факт оставался фактом: имя Шуберта приобретало все большую известность. И не только на родине, но и за пределами ее.
 
   Лето в тот год выдалось сухое и жаркое. Над городом стояло сизо-желтое марево из пыли и зноя. По вечерам оно густело, смешиваясь с сумерками. И если днем людей донимало солнце, то вечерами душила духота. Все, что раскаленные камни и крыши за день вобрали в себя, к вечеру изрыгалось к небу. А оно, низкое и неподвижное, возвращало земле и людям.
   Даже за городскими бастионами, в зеленом Гринцинге, где в маленьких закрытых двориках под разлапистым платаном можно выпить кружку-другую молодого вина, не было желанной прохлады. Листья деревьев и здесь были бурыми, а вино — тепловатым и кислым. Гринцинг, обычно певучий, смолк. Люди тянули вино молча, вялые, разморенные. И лишь где-то на соседнем дворе лениво и одиноко пиликала скрипка. Что-то нестерпимо сентиментальное.
   В такое лето надо бежать из пыльной и знойной Вены. Подальше. В горы. Туда, где воздух чист, как горные реки, быстрые и холодные, туда, где на альпийских лугах трава зелена и свежа и не меняет свой цвет до первого снега.
   В то лето город опустел. Все, кто мог, разъехались. А Шуберт остался. Не потому, что дела задержали. А потому, что не пустило безденежье. Оно подобно застарелой хвори — как ни лечи, возвращается вспять.
   Денег, вырученных за концерт, хватило ненадолго. Отнюдь не на год, как предполагали друзья. Впрочем, именно они не пожалели усилий, чтобы деньги скорее ушли.
   И вот он снова сидел на мели.
   Был план поехать на лето в столь полюбившийся Гмунден, в Гастайн, Грац, Линц. Но он развеялся в прах. Первый раз в жизни Шуберт задумал путешествовать сам. На свой счет. Не будучи никому обязанным. Ничем — ни дорожными расходами, ни гостеприимством.
   Еще тогда, когда в кармане звенели деньги, он снесся с Травегером. И поставил пред ним непременное условие: он приедет в Гмунден только в том случае, если будет платить и за кров и за стол.
   Травегеру оставалось только согласиться. «Дорогой Шуберт, — писал он, — вы, право, смущаете меня. Если бы мне не был известен ваш открытый характер, если бы я не знал, насколько вам чуждо всякое лицемерие, и не боялся бы, что вы не приедете, я не взял бы с вас ничего. Но для того, чтобы у вас не возникло мысли о том, что вы кому-то в тягость и не можете, не стесняя нас, оставаться столько, сколько вам заблагорассудится, я скажу вам: за комнату, уже знакомую вам, а также за завтрак, обед и ужин вы будете платить мне по 50 крейцеров в день. Если же вы захотите выпить, оплата будет дополнительной».
   Но даже подобной безделицы у Шуберта не набралось. И он сидел в раскаленной Вене, тешась надеждами, что деньги вскоре придут.
   Но они не приходили. А время шло. Миновали июнь, июль. Жара не спадала. Хуже — она становилась все сильней. И казалось, пеклу не будет конца.
   В эти тяжкие месяцы он, как всегда, искал успокоения в труде. Работал как вол — от зари до зари, превозмогая усталость и вопреки ей.
   Он пишет большую ми-бемоль-мажорную мессу для солистов, хора и оркестра — произведение, проникнутое высоким трагизмом, полное суровой скорби и тихой, задушевной печали.
   И почти одновременно создает песню «Голубиная почта» — последнюю свою песнь. Она простодушна и прелестна, полна света, тепла, пронизана легкокрылым движением.
   Он сочиняет три большие фортепьянные сонаты — лучшие из того, что написано им в этом жанре.
   Он работает над оперой. Лихорадочно, запоем, стремясь наверстать время, упущенное не по его вине.
   Судьба ее до сих пор складывалась несчастливо. Бауэрнфельд в конце концов сдержал свое слово и закончил либретто «Графа фон Глейхен». Получилось оно интересным. Драматизм сюжета сочетался с поэтичностью выражения, лиричностью и философичностью. Выигрышен был и материал, на котором строилось действие. Восток и запад в их столкновении и сопоставлении, рыцари и янычары, средневековая романтика и ориентальная экзотика — все это раскрывало перед композитором широкие перспективы для сочинения музыки.
   Так что Шуберт с радостью и увлечением принялся за работу.
   Но не успел он начать ее, как получил жестокий удар. Со стороны цензуры. Ее не устроил сюжет, основанный на старинном предании о графе фон Глейхен, христианском рыцаре, вернувшемся из восточного похода с красавицей турчанкой Зюлейкой. У графа на родине оставалась жена, верная и любящая. Приезд мужа с новой женой, к тому же иноверкой, привел к острым конфликтам и драматическим столкновениям. Они в конце концов разрешаются тем, что графу удается примирить, казалось бы, непримиримое — жену и Зюлейку, супружескую любовь с любовью романтической.
   Торжество любви, большой и свободной, сметающей и религиозные и правовые преграды, составляет зерно либретто.
   Естественно, что оно не пришлось по нутру императорской цензуре. Свобода любви — одно это уже вызывало ее гнев. Если допустить свободу в любви — значит она проникнет и в другие области человеческих отношений.
   Мало того, в либретто утверждается еще одна не менее крамольная мысль — о веротерпимости, а следовательно, о терпимости вообще. Самовластное же государство зиждется на самой беспощадной нетерпимости. Стало быть, либретто вредоносно — оно подрывает основы государственности.
   Поэтому на рукописи Бауэрнфельда появилось короткое и не подлежащее обжалованию слово — «запретить».
   Но цензура, как ни была она всесильна в меттерниховской. Австрии, оказалась слабее дружбы и человеческого участия. Грильпарцер, воспользовавшись своими связями с Берлинским оперным театром, договорился о постановке там «Графа фон Глейхен».
   Обретя надежду увидеть свою оперу на сцене, Шуберт трудился над партитурой, не жалея ни сил, ни времени, ни здоровья.
   Забываясь в труде, он забывал о человеческой природе. И пренебрегал ею. А она не терпит пренебрежения и жестоко мстит тому, кто не считается с ней.
   Однажды, когда знойное лето уже подходило к концу и, казалось, худшее уже осталось позади, он вдруг почувствовал себя плохо. Все поплыло, запрыгало. Перед глазами закружились огненные червяки. И как удар, мгновенный и беззвучный, на него обрушилась тьма. Кромешная средь ясного дня.
   Когда он открыл глаза, вокруг было снова светло. Он лежал на полу. Сбоку от стола, за которым сидел до этого и работал.
   Вернулись звуки. Из открытого окна неслась звонкая перебранка воробьев. Но птичье стаккато, обычно четкое, теперь звучало невнятно, как бы просачиваясь сквозь вату в ушах.
   Он попробовал приподнять голову. И снова все закружилось. Исчезли птичьи голоса. Их заглушили удары. Будто рядом, в той же комнате, вколачивали в землю сваи. И каждый удар отдавался в висках тупой и стонущей болью.
   Он снова закрыл глаза. И полежал, не двигаясь и стараясь ни о чем не думать. Удары смолкли, стихла и боль.
   Он сделал над собой усилие, преодолел страх перед тем, что боль возвратится, и поднялся. Голова кружилась, но не настолько, чтобы нельзя было устоять на ногах.
   Он дошел до кровати, прилег. И пролежал до самой ночи, ни о чем не думая, а лишь слушая музыку, звучавшую в нем. Она почему-то была светлой и даже тихо радостной; прислушиваясь к ней, он в конце концов уснул.
   На другой день недомогание не исчезло. Не покидало оно его и потом. Видимо, он был в том состоянии, когда болезнь уже сама собой не проходит.
   Волей-неволей пришлось задуматься о своем здоровье. По совету врачей он переехал к брату. Фердинанд к тому времени отстроил небольшой домишко в новом предместье — Видене. Здесь было лучше, чем в городе: и зелени больше, и нет шума и духоты, от которых не скроешься в городе. Кроме того, тут было кому присмотреть за больным. В квартире Шобера, где Шуберт жил до того, он оставался, по существу, безнадзорным.
   Свежий воздух, покой, тишина сделали свое доброе дело. Шуберт поправился и даже смог в начале октября вместе с братом съездить на несколько дней в Нижнюю Австрию и Бургенланд.
   Мягкая осень с ее золотисто-багряными красками, и яркими и спокойными. Притихшие, опустелые поля. Росистые зори, которые вот-вот засеребрятся инеем и зазвенят первыми льдинками схваченных морозцем луж. Природа, приготовившаяся отойти на отдых, — все это успокоило Шуберта. Он повеселел, много шутил, с интересом рассматривал новые, незнакомые места.
   Бродил по полусонному Айзенштадту, захолустному городку, затерянному в бургенландских степях и знаменитому тем, что здесь много лет провел в добровольном заточении Гайдн, по его собственным словам, «крепостной музыкальный лакей» князя Эстергази. Побывал на скромном, заросшем густой травой и кустарником кладбище и долго простоял над могилой великого композитора — отца венской классической музыки. Целый вечер просидел в сводчатом погребе за длинным дощатым столом, попыхивая трубкой, потягивая желтоватое терпкое вино и прислушиваясь к тому, как старик мадьяр ловко вызванивает на цимбалах тихую песню.
   Но, вернувшись в Вену, Шуберт вновь почувствовал себя плохо. И с каждым днем его состояние становилось все хуже.
   Он решил бороться с недомоганием, а именно так представлялась ему болезнь. Ибо, рассуждал он, если хоть на миг спасовать перед немочью, она тут же сомнет тебя. Если слечь, то уже не скоро поднимешься.
   Превозмогая головокружение и слабость, он целые дни проводит на ногах, ходит в город, бродит по нему.
   Уже наступила осень, холодная и дождливая. Но ни сырость, ни холод не могли помешать ему. Чем хуже ему становилось, тем упрямее он боролся с недугом. Не понимая, что силы явно неравны, а средства, употребляемые в единоборстве, негодны и пагубны.
   Как-то под вечер, обессилевший, продрогший, с головой, которую раскалывала боль, и ногами, гудящими от усталости, он вместе с братом забрел в трактир «Красный крест», в Химмельпфортгрунде, неподалеку от дома, где он родился на свет.
   Зачем его занесло сюда? На другой конец города, где он не бывал, почитай, с детских лет. На этот вопрос он вряд ли смог бы ответить. Как не мог на него ответить Фердинанд, в последние дни не отходивший от брата и покорно сопровождавший его во всех скитаниях.
   Те же самые дома. Ничуть не изменившиеся. Такие же хмурые и серые. Те же улочки, скучные и грязные. Те же ребятишки, чумазые и оборванные. Впрочем, нет. Разумеется, нет. Конечно, другие — дети тех, что так же, как эти, в его времена, с криками тузя друг друга, играли в индейцев и в войну.
   Почему его вдруг потянуло сюда? Он не мог ответить, хотя ответ был невероятно прост. Когда человеку плохо, он невольно и подсознательно устремляется к родным местам, туда, где ему когда-то было хорошо. Будто перенесение в обстановку прошлого может изменить настоящее.
   В нетопленном трактире было холодно и смрадно. С кухни тянуло прогорклым и солоноватым запахом рыбы, зажаренной на подсолнечном масле. Кроме рыбы, в трактире ничего путного не оказалось, и братья взяли по порции.
   Едва проглотив кусочек, Шуберт отшвырнул вилку. Звякнув о тарелку, она с глухим стуком упала на стол.
   — Меня воротит от этой рыбы. В ней яд. Я отравился, — упорно твердил Шуберт брату.
   И как тот ни пытался переубедить его, упорствовал на своем.
   С того вечера ни еда, ни питье не радовали его. Хуже — они его отвращали. Омерзительный запах рыбы повсюду преследовал Шуберта. Даже во сне он не мог освободиться от прогоркло-солоноватого вкуса во рту и, просыпаясь ночью, неотвязно, с содроганием думал о том, что смертельный яд, проникший в организм, неотвратимо действует.
   Меж тем съеденная рыба была ничуть не хуже другой. Видимость причины Шуберт принял за причину. Он заболел задолго до ужина в «Красном кресте», но не знал, а вернее, не хотел знать об этом. Микроб же, пробравшись в брюшину, уже давно делал свое жестокое и беспощадно разрушительное дело.
   Шуберт, переезжая к брату, шел навстречу своей гибели. Предместье только-только начинало застраиваться, и, как пишет Гольдшмидт, «здесь еще не создали обычных даже для того времени санитарных условий. Снабжение питьевой водой находилось в самом примитивном состоянии, канализации не существовало… Шуберт чувствовал себя все слабее и слабее. В кровь его уже попали бациллы тифа, которым он заболел, вероятнее всего, выпив зараженную питьевую воду в доме своего брата. Вскоре началась рвота».
   И все же Шуберт не сдавался. Он боролся с болезнью так же мужественно, как всю жизнь боролся с невзгодами. Исхудавший и обессиленный — теперь он целыми днями почти ничего не ел, — он продолжает ходить. 4 ноября, пять дней спустя после посещения «Красного креста», он отправляется из Видена в город, на урок к Симону Зехтеру, выдающемуся теоретику музыки того времени.
   Решение начать учиться созрело в Шуберте после того, как он ознакомился с сочинениями Генделя. «Так же как музыкой Бетховена, — вспоминает Ансельм Хюттенбреннер, — Шуберт был потрясен мощью духа Генделя и в свободные часы жадно играл его оратории и оперы по партитурам. Порой мы облегчали себе этот труд тем, что Шуберт играл на фортепьяно верхние, а я — нижние голоса. Иногда, играя Генделя, он, словно наэлектризованный, вскакивал и восклицал: „Ах, какие смелые модуляции! Такое нашему брату и во сне не приснится!“
   Для того чтобы человек, овладевший вершинами мастерства и создавший шедевры искусства, признался, подобно мудрецу древности: «Я знаю, что ничего не знаю», — требуется не только скромность, но и мужество.