Именно на шубертиадах родились знаменитые шубертовские танцы, впоследствии украсившие концертный репертуар. Но дошедшее до нас — лишь ничтожная доля созданного. Шуберт был не только неслыханно щедр, но и непростительно расточителен. Несчетная сокровищница танцевальных мелодий, возникнув на шубертиадах, вместе с ними и исчезла. Лишь те танцы, которые особо полюбились композитору и запали в его память, затем были записаны и, таким образом, сохранились для потомства. Остальное пропало безвозвратно.
   Размер утерянного сейчас установить невозможно.
   Но о нем можно судить хотя бы по тому, что количество дошедших до нас танцев Шуберта для фортепьяно составляет весьма внушительное число — около 450.
   До боли жалко и обидно, что в окружении Шуберта не было профессиональных музыкантов. Они закрепили бы на бумаге плод мимолетных вдохновенных импровизаций.
   На шубертиадах не только пели, танцевали и музицировали. На них и рисовали.
   Сохранилось несколько рисунков Леопольда Купельвизера, изображающих встречи друзей. Они очаровательны по своей непосредственности и правдивой простоте. На одном из рисунков показана разыгранная в лицах шарада «Грехопадение».
   Иосиф Гахи, взобравшись на шкаф и облачившись в простыню, с половой щеткой в левой руке, играет роль господа бога. Купельвизер, высокий и плечистый, воздев кверху руки, изображает древо, от которого прародители рода человеческого вкусили запретный плод. Они стоят тут же — маленькая Ева и тщедушный Адам. А из-за «древесной кроны» взгромоздившийся на стул «змей-искуситель» Шобер протягивает им злосчастное яблоко.
   На переднем плане у раскрытого рояля — Шуберт. Видимо, только что кончились танцы, которым он аккомпанировал, и сразу же началась живая шарада. Шуберт даже не отставил стул от инструмента, а лишь повернул его боком, чтобы удобнее было следить за игрой друзей. Он — весь внимание. По-детски наивный и непосредственный, он не может оторвать глаз от разыгрываемой сцены, и правая рука его вцепилась в колено.
   Шобер был непременным участником всех шубертиад. Он блистал на них своим ярким и эффектным, хотя и неглубоким даром поэта-импровизатора. Его час наставал, когда шубертианцы переходили к литературным играм. В них ему не было равных. Он вызывал всеобщее и шумное восхищение. Особенно восхищался славным «Шобертом» Шуберт, больше всего ценивший в людях то, чем сам не обладал. Любимым занятием шубертианцев было состязание в сочинении стихов экспромтом на заданные слова, ничем между собой не связанные, разноречивые и противоположные по смыслу. К примеру, давались:
   страсть,
   пир,
   веселье,
   ночь,
   лягушка,
   властелин,
   время,
   пора.
   Из них надо было слепить стихотворение. Тут же, при всех, что называется, не отходя от стола.
   Вот стихотворение, экспромтом сочиненное Шобером. Оно вполне отвечает правилам игры: в нем и смысл и все до единого заданные слова.
 
Братья, братья дорогие,
Что за страсть владеет нами?
Забавляясь словесами,
Мы забыли прелесть песен.
Оттого и пир наш пресен.
Мы повинны в этом сами.
 
 
Радости себя лишает
Тот, кто дружеской пирушке,
Где веселье пенит кружки,
Предпочел уединенье:
Ночь… Река… Но вместо пенья —
Слушай кваканье лягушки!
 
 
Властелин чудесных звуков
Здесь сидит под этим древом,
Дарит юношам и девам
Радость высшего добра.
Время дорого! Пора
Внять святым его напевам.
 
   Мориц фон Швинд запечатлел другую шубертиаду — у Шпауна. Рисунок создан много лет спустя, по воспоминанию. К тому времени иных уже не было в живых, а другие, равно как и сам автор, стали стариками. И тем не менее рисунок воскрешает настроение, царившее на шубертиаде.
   За роялем Шуберт. Он аккомпанирует Фоглю и, судя по выражению лица, очень доволен исполнением. Фогль, величественный и вдохновенный, небрежно откинувшись на спинку кресла, поет одну из песен Шуберта. Повелительным жестом протянутой к аккомпаниатору левой руки он подает пианисту знак задержаться на долгой фермате.
   Рядом с Шубертом — хозяин дома. Шпаун неотрывно следит за нотами, боясь, заслушавшись, упустить нужный момент и вовремя не перевернуть страницу.
   А напротив, грациозно опершись о рояль, сидит Кунигунда Роза, юная красавица.
   Музыка Шуберта и пение Фогля настолько захватили Шобера, что он задумчиво опустил голову и даже не обращает внимания на хорошеньких соседок.
   Напряженно внимает звукам и Эдуард Бауэрнфельд, в недалеком будущем удачливый драматург. Его сутулая фигура выделяется на переднем плане, в правом углу рисунка. А в глубине, у печки, Майерхофер. Его характерный профиль не спутаешь ни с кем: тяжелый, выпирающий подбородок, длинный вздернутый нос, взбитый хохолок, косые, зачесанные на скулы височки. Рядом с ним — Зенн. Его, конечно, не было на вечере. Он уже был в ссылке. Но художник в память о друге, отдавая дань своей и общей любви к нему, поместил его среди шубертианцев. Кроме того, Швинд справедливо счел, что коллективный портрет шубертовского кружка был бы неполным, если бы на нем отсутствовал Зенн.
   За Фоглем стоит барон Шенштейн, крупный чиновник-юрист и великолепный певец, наряду с Фоглем один из лучших исполнителей шубертовских песен. Недаром у него в руке свиток нот. Вероятно, Шенштейн готовится сменить Фогля и петь после него.
   Здесь и Леопольд Купельвизер, чей карандаш так метко схватил живую шараду «Грехопадение». Широкогрудый и широкоплечий, он высится на фоне двери. А несколько правее от него, рядом с Зенном и Брухманом, Франц Грильпарцер. Он скрестил на груди руки, мечтательно смотрит вдаль и упоенно слушает музыку.
   Если стихией шубертиад была музыка, то на других вечерах шубертовского кружка властвовали литература, философия, социология. Эти вечера получили несколько странное и смешное название — «каневас»3, или по-русски — «чтооумеет».
   Словечко это своим рождением обязано Шуберту. Он о каждом новом человеке, вводимом в кружок, спрашивал:
   — А что он умеет?
   А так как говорил Шуберт на венском диалекте, скороговоркой сглатывая буквы и слоги, его вопрос звучал «каневас» — «чтооумеет».
   На вечерах «каневас» декламировались стихи, классические и современные. Нередко, вернувшись с вечера домой, Шуберт сочинял музыку на только что услышанное и понравившееся стихотворение. Здесь читали по ролям драмы любимых авторов: Эсхила, Шекспира, Шиллера, Гете. Здесь знакомились с новыми произведениями и с жаром спорили о них. Вспоминая эти вечера, Шуберт писал: «Мы уютно сидели все вместе и с материнской радостью демонстри. ровали друг другу детей своего вдохновения, не без тревоги ожидая приговора, диктуемого любовью и справедливостью… один воодушевлял другого, а всеобщее стремление к прекрасному объединяло всех». Здесь вели жаркие и долгие споры о современном искусстве и его судьбах, о призвании, о роли и ответственности художника, о жизни народа и интеллигенции, о положении в стране.
   А было оно не просто тяжким. Оно было едва выносимым.
   Император Франц, победив Наполеона, всю мощь своей государственной машины устремил к тому, чтобы окончательно победить собственный народ. Франц, писал Бауэрнфельд, «был воплощением консерватизма как системы. Ничто не совершалось помимо, не говоря уже вопреки, его воли. Правительственный аппарат функционировал как раз навсегда заведенная машина. Но она действовала чисто механически, лишенная разума и души. Повсюду и повсеместно отрицался разум. Полное оглупление, мертвечина, болото». И хотя война с внешним врагом окончилась десять лет назад, война с врагом внутренним продолжалась, ни на час не стихая.
   Победители далеко не все и отнюдь не всегда великодушны. Еще реже бесстрашны. Чем больше испытано страхов на пути к победе, тем сильнее боязнь после завоевания ее. Воспоминания о прошлом усиливают боязнь будущего. Формы проявления ее многоразличны. Тут и страх перед заговорами и покушениями, и страх перед правдивым словом, как печатным, так и устным, и страх перед мыслями, неважно, высказаны они или нет, важно, что мысли эти хоть и на йоту, а отступают от давным-давно затверженных, официально признанных и свыше установленных.
   Все эти страхи рождают жестокость, ибо она одна, по мнению самодержавных властителей, способна внушать подданным повиновение.
   Оттого страну наполняли шпики и доносчики. Оттого самым занятым человеком в государстве был граф Седльницкий — полицей-президент Вены. В окнах его служебного кабинета до зари не угасал свет.
   Оттого цензура правила свой кровавый пир, кромсая книги по живому мясу, запрещая на корню и вырывая с корнем крамолу или малейший, даже мнимый намек на нее.
   Недаром Грильпарцер в горькой тоске признавался:
   — Цензура доконала меня.
   О ее глупости и трусости он поведал в своей автобиографии:
   «Однажды моим соседом по столу оказался некий надворный советник из придворной цензуры. До этого он неоднократно выказывал мне знаки дружеского расположения.
   Надворный советник начал разговор со стереотипного в то время вопроса: почему я так мало пишу?
   Я ответил, что ему, как чиновнику придворной цензуры, причины этого должны быть известны лучше, чем кому-либо другому.
   — Да, — проговорил он, — вот все вы таковы. Считаете цензуру своим злейшим врагом. Пока ваш «Оттокар» два года лежал под спудом, вы, наверно, думали, что это ваш злейший враг препятствует постановке пьесы на сцене. А знаете, кто придержал «Оттокара»? Я. Ибо я, видит бог, не враг вам.
   — Но позвольте, господин надворный советник, — воскликнул я, — что вы нашли опасного в моей пьесе?
   — Ничего, — ответил он. — А вдруг?.. Ведь наперед ничего нельзя знать».
   Надворный советник скромно умолчал о том, что пьеса была разрешена по приказу самого императора. У самовластительных монархов бывает и такое: вдруг по неведомой прихоти они разрешают то, что по логике вещей должны были бы, безусловно, запретить.
   А цензор? Что ж, узнав, что разрешение воспоследовало от самого государя, и тем самым избавившись от страхов, как бы чего не случилось, он с легким сердцем снял с пьесы запрет.
   Жизнь, как известно, не терпит пустоты. Стоит пустоте образоваться, как она тут же заполняется.
   Взамен изъятого появлялось угодное. Оригинальное вытеснялось тривиальным, яркое — серым, талантливое — бездарным, глубокое и смелое — трусоватенько-поверхностным и пошлым.
   Все первое будило мысль и потому вытравлялось. Все второе усыпляло мысль и потому насаждалось.
   Это неминуемо вело к тому, что постепенно развращалась публика. Падал уровень вкуса, утрачивался критерий художественности. На театре царили глупые пьески, бессмысленные, с обязательно благополучным концом, рассчитанные на потребу мещанина, призванные развлечь и, конечно, отвлечь от тревожных дум о сегодняшнем дне.
   Концертной эстрадой завладели виртуозы. Они с лихостью цирковых наездников скакали по клавиатуре или грифу, оглушали сногсшибательными пассажами, ошеломляли головокружительной техникой и полным отсутствием музыки.
   В этой трясине духовного одичания шубертовский кружок был небольшим клочком земли. Небольшим, но твердым и крепким. Ничто не могло ни поглотить, ни размыть, ни разрушить его. Никакие власти, как бы всесильны они ни были, ни император Франц, ни князь Меттерних, ни граф Седльницкий с их полицией, тайной и явной, с цензурой и продажными, всепокорнейшими заправилами литературы и искусства не могли совладать с Шубертом и шубертианцами. Ибо подлинное искусство, когда оно в, сильных и чистых руках, непобедимо.
   Беда, как внезапно нападающий противник, приходит оттуда, откуда ее не ждешь.
   На сей раз беда пришла с Шобером. Он не хотел, а принес ее, отвратительную, необратимую.
   И чудовищно нелепую. Именно потому, что стряслась она с Шубертом. Кто-кто, а он меньше всего заслужил быть наказанным ею.
   В пословице о боге и шельме прозорливость всевышнего явно преувеличена. В жизни чаще бывает так, что шельма остается немеченой, тогда как божья кара постигает того, кто ее не заслужил.
   Шуберт искал в женщине идеал, Шобер предпочитал, чтобы женщины находили идеал в нем.
   Шуберт был искателем, Шобер — охотником. Искатели, как правило, неудачливы — они взыскательны. Охотники неприхотливы. И успех никогда не покидает их. Пусть он дешев и ничтожен, этот успех. Им неважно. Они счет ведут не качеству, а количеству.
   Натуры эгоистические чужую жизнь меряют на свой аршин. То, что составляет их радость, должно составлять и радость другого. Так полагают они, особенно тогда, когда хорошо относятся к другому.
   Шобер не просто хорошо относился к Шуберту, Шобер любил Шуберта. А потому огорчался за него, жалел его, всячески стремился помочь ему. В этом им двигали лучшие чувства. Развлекаясь сам, он стремился развлечь и друга. Всякий раз, отправляясь на забавы, он брал с собой его.
   Иногда Шуберт отказывался, и тут никакие уговоры не помогали.
   Иногда же соглашался. Как ни заняты твои, мысли, как ни заполнены твои сутки, если ты молод, то выдается вечер-другой, когда не знаешь, куда себя деть; когда вдруг наползет скука, шершавая и липкая, и в душе разверзнется пустота, которую нечем заполнить.
   В такие вечера дома не усидеть. Особенно если рядом друг, который прельщает избавлением от пустоты. Хотя то, что он сулит, та же самая пустота. Только еще худшая, ибо она приходит потом и наслаивается на первую. От новой, еще большей пустоты, несущей и раскаяние и омерзение, одно спасение — забытье. Его дает сон, крепкий, беспросыпный. А он как раз приходит потом — целительный, освежающий, без внезапных, будоражащих плоть и кровь пробуждений в ночи.
   В один из таких вечеров, пустых, серых и настолько стертых, что за них даже не уцепиться воспоминанию, Шуберт вместе с Шобером вышел на улицу. Он ушел из дому здоровым, а вернулся больным. Нечто ничтожно малое, но всесильное незримо пробралось в организм и начало свой жестокий и беспощадно разрушительный труд.
   Он не сразу узнал о происшедшем. Долгое время жил, как прежде: вставал по утрам, садился за письменный стол, не спеша раскуривал трубку, торопливо, словно набрасываясь на бумагу, писал, встречался с друзьями, играл на рояле, пел, шутил, смеялся, радовался тем небольшим и незаметным радостям, какие доставляет здоровому человеку жизнь.
   И вдруг узнал все. А узнав, ужаснулся: болезнь, поразившая его, была не только неумолимой, но и постыдной. По нелепому представлению, бытующему среди людей, она должна вызывать у окружающих не сочувствие и не сожаление, как любая другая хворь, а презрение и отвращение.
   Поэтому он поначалу таился, пугливо скрывая свой недуг. Даже Шпаун, перед которым за долгие годы дружбы у него не было ни одного секрета, ничего не знал и ни о чем не догадывался.
   Исключение составил лишь Шобер. Ему он доверился. Во всем и до конца.
   И Шобер помог. Он разыскал врачей, чуть ли не силком привел к ним друга, договорился с ними, что лечение будет проводиться тайком.
   И как ни странно, хотя Шобер был косвенным виновником несчастья, он стал еще ближе и любимее, чем был. Видимо, горе — самая прочная связь.
   Именно к Шоберу обращены пылкие слова, столь редкие у скупого в выражении своих чувств Шуберта.
   «Тебя, дорогой Шобер, — пишет он другу, — тебя я никогда не забуду, потому что тем, кем ты был для меня, никто другой, к сожалению, не станет».
 
   Врачи лечили, втайне и за двойную цену. Обещали, обнадеживали, толковали о поправке, а здоровье все ухудшалось. Он стал раздражительным, боязливым, нелюдимым. Теперь даже самые близкие друзья не могли его доискаться. Завидев их, он спешил юркнуть в толпу. На улице беспокойно озирался, дома не отзывался на звон колокольчика или стук в дверь. Заслышав, что кто-то пришел, он поспешно запирался в комнате, кидался в постель, натягивал на голову одеяло и лежал, красный и задыхающийся, боясь выдать свое присутствие.
   Но все это ни к чему не вело. Болезнь развивалась. Ему становилось все хуже. В конце концов пришлось лечь в больницу.
   Больничная жизнь лишь отчасти напоминает обычную. Здесь властвуют свои законы, непреклонные, не похожие на те, что правят людьми повседневно. Здесь человек подпадает под безраздельную власть других людей. Такие же, как все прочие, они, как только наденут белый колпак, тотчас становятся повелителями, чьи приказы беспрекословны, а предписания неукоснительны. Ибо только им, лечащим, ведомы великие тайны, неведомые лечащимся.
   Согласно этим тайнам Шуберта остригли наголо, как арестанта. Лишенный шевелюры, он сразу превратился в жалкого уродца с большими, нелепо оттопыренными ушами, вытянутым бледным лицом и неровным, бугристым черепом, уходящим на конус по мере приближения к макушке.
   Согласно этим же тайнам его обрядили в мышиный халат, настолько застиранный и заношенный, что цвет его скорее угадывался, чем определялся. Халат этот, разумеется, был ему не впору — в больницах великанам обязательно выдают одежду карликов, карлики же щеголяют в одеянии великанов, — он утопал в нем, а потому выглядел еще меньшим, чем был на самом деле. Жалкий и беззащитный, с руками, утонувшими в длинных и широких рукавах, он стал похож на птицу с перебитыми крыльями, беспомощно ковыляющую на чудом уцелевших ногах.
   Ему без конца причиняли боль, говоря, что его исследуют. И каждый раз, когда он вскрикивал, удовлетворенно покрякивая, замечали:
   — Это хорошо. Раз болит, значит обследование проходит нормально.
   Его, не переставая, пичкали снадобьями, одно противнее другого.
   Словом, лечили. Лечили, как умели в те времена. Больничная жизнь отличается от обычной и тем, что сам человек становится за стенами больницы совсем иным. Все, что связано с отправлениями организма, что в обычной жизни происходит само собой, машинально, меж делом и нисколько человека не занимает, в больничной обстановке приобретает главенствующую роль. Здесь человек главным образом думает о том, как сегодня работал тот или иной орган; хорошо — радуется, плохо — горюет. Других главных мыслей и чувств у него, как правило, нет. И это естественно. В больнице он остается один на один со своей природой. И у них возникает разговор с глазу на глаз, прямой и суровый. «Нормально работает твой организм, — говорит природа человеку, — будешь жить; ненормально — умрешь». О том же, как работает организм, можно судить только по его отправлениям. И как бы низменны они ни были, все равно и мысли, и чувства, и внимание человека устремлены к ним. С постоянной тревогой и переменной надеждой.
   Оттого в больнице дух под бременем плоти постепенно ослабевает. И лишь натуры стойкие, цельные, имеющие крепкую опору в жизни, и в больнице остаются людьми. Вопреки всему, что с ними происходит.
   К таким натурам принадлежал Шуберт. Несмотря на все страдания, и физические и моральные, он и в больнице сумел остаться человеком. Недуг и горе ломали, но не сломили его. Он прошел испытание на излом. И вынести это испытание ему помогло искусство — точка опоры всей его жизни. Камень веры, никогда не ускользавший из-под его ног.
   Бывали, конечно, моменты, часы и дни, когда отчаяние захлестывало и его. Накатывалось мутной и горькой волной, от которой, казалось, нет укрытия. В эти минуты им написано одно из самых трагических писем.
   Когда он писал его, мозг сверлил трагически печальный и жалобный напев. Он создал его десять лет назад, когда был юн, здоров, чист телом и душой, а значит, счастлив. Тогда он в каком-то невероятном, просто непостижимом прозрении предрек в звуках нынешние свои страдания. Это мотив «Маргариты за прялкой».
   «Я чувствую себя самым несчастным, самым жалким человеком на свете, — пишет он Леопольду Купельвизеру. — Представь себе человека, говорю я тебе, самые блестящие надежды которого рухнули, счастье любви и дружбы не приносит ему ничего, кроме самых мучительных страданий, ему угрожает потеря вдохновения красотой (хотя бы побуждающего), и я задаю тебе вопрос: разве это не жалкий, не несчастный человек? „Тяжка печаль и грустен свет, ни сна, ни покоя мне, бедной, нет“, — эти слова я могу петь ежедневно, ведь каждую ночь, когда я ложусь спать, я не надеюсь снова проснуться, и каждое утро возвещает мне лишь вчерашние страдания. Так провожу я свои дни без радости, без друзей…»
   В эти часы неизбывного горя и свинцовой тоски он, отнюдь не святоша, обращается к богу, выражая свои чувства и упования в наивном и бесхитростном стихотворении-молитве.
 
Бог-отец! Страдальцу-сыну
Ты в награду за кручину
Ниспошли надежды луч.
Ты, единственный, могуч!
 
 
Словно присужденный к плахе,
Пред тобой лежу во прахе.
Пламя адово — в груди.
Вижу гибель впереди.
 
 
Душу страждущую эту
Погрузи скорее в Лету,
А затем воздвигни вновь
Мир, где властвует Любовь!
 
   Избавление ниспослал не господь бог. Избавление принесло творчество. Оно заврачевало раны души, помогло духу обрести крылья и вновь взвиться из бездны бренного, низменного к вершинам искусства.
   В больнице, отстранившись от мерзости, юдоли и скорби, он пишет песенный цикл «Прекрасная мельничиха» на стихи немецкого поэта Вильгельма Мюллера.
   «Прекрасная мельничиха» — вдохновенное творение, озаренное нежной поэтичностью, радостью, романтикой чистых и высоких чувств.
   Цикл состоит из двадцати отдельных песен. А. все вместе они образуют единую драматическую пьесу с завязкой, перипетией и развязкой, с одним лирическим героем — странствующим мельничным подмастерьем.
   Впрочем, герой в «Прекрасной мельничихе» не один. Рядом с ним действует другой, не менее важный герой — ручей. Он живет бурливой, напряженно-изменчивой жизнью. Переливчато-многокрасочная жизнь ручья и самостоятельна и неразрывно едина с жизнью юноши мельника. Вторая вписана в первую, первая оттеняет и дополняет вторую. Это зримое, а точнее сказать, с ощутимой зримостью слышимое единство человека и природы. Их органическая и нерасторжимая связь, выраженная в звуках.
   Рояль, рождающий жизнь ручья, нельзя считать простым аккомпаниатором. Он не сопровождает события, а соучаствует в них. Ручей и воссоздает поэтическую картину целого, и передает мельчайшие перемены, происходящие во внутреннем мире героя, и оттеняет каждый извив его души.
   Песнь ручья неумолчна. Она не стихает ни на миг. Но в ней нет ни единой фразы, которая бы повторялась. Струи то бодро звенят, то печально жалуются, то тихо плещутся, то мерно колышутся, то бережно и ласково бередят душу, то радостно поют, то с грустью и горестью баюкают.
   Пение ручья изображали в музыке и до Шуберта. Чудо музыкальной поэзии — вторая часть «Пасторальной» симфонии Бетховена (эта часть так и названа композитором — «Сцена у ручья») — пронизана напевным журчанием воды. Здесь в звуках, мягких и мелодичных, неумолчно шумит ручей, являясь то в легком, словно зыбь, аккомпанементе, то в звонких трелях скрипок. Но так написать ручей, как это сделал Шуберт, еще никто не сумел. Им создан в звуках не только внешний рисунок жизни, но и психологически глубинный портрет ее.
   Ручей «Прекрасной мельничихи», не переставая быть самим собой, беспрестанно меняется. Меняются чувства героя, меняется и ручей, ибо душа его слита с душой мельника, а песнь выражает все, что переживает он.
   Цикл открывается песней «В ПУТЬ». Она настолько известна и так прочно вошла в быт, что ныне слышать ее каждому цивилизованному человеку представляется столь же естественным, как дышать воздухом. Всякий раз, когда раздается бодрое, налитое молодой силой ее вступление, где звуки бурно мчащегося потока перемежаются с веселым и бойким стуком мельничного колеса, невольно задаешься наивным, но неотвязным вопросом: неужели было время, когда этой музыки не было? Кажется, шубертовская звуковая картина жизни существовала с тех незапамятных времен, когда на земле родилась жизнь. Кажется, сколько люди живут на свете, столько они поют о мельнике, который по примеру воды
 
В движеньи жизнь ведет,
В движеньи…
 
   В ясный солнечный день, когда природа напоена светом и теплом, когда повсюду разлит безмятежный покой, юный мельник пустился в путь. Он идет вдоль ручья, сбегающего с высоких скал в долину. Очарованный серебристым сверканием струй, упоенный их светлым и мелодичным журчанием, странник вслушивается в нежно звенящий голос ручья. И ему мнится, что это
 
…Песенка русалок
Под синею волной…
 
   Они поют, они манят, но мельник идет следом за ручьем, туда, «КУДА» тот ведет его.
   Но вот и «ОСТАНОВКА» — мельница в тихой роще густой. Весело стучит жернов. Звонко плещут струи вод.
 
Сквозь пенье, журчанье шум слышен глухой.
Как приятен, как отраден слабый стук колеса…
 
   Наконец-то юный мельник понял замысел ручья. Он привел его сюда, на мельницу.
   Путник счастлив. Он нашел, что искал. «Шалунья-струя» привела его к той, кого ему суждено было встретить. И он в лирически-взволнованной песне выражает свою «БЛАГОДАРНОСТЬ РУЧЬЮ».
   В бурном порыве чувств, охвативших мельника, рождаются радостные и восторженные мечты. Мельник мечтает о том, чтоб
 
…Волшебная сила
Грозной силой меня охватила…
 
   Однако очень быстро он сознает несбыточность своих мечтаний. И радостный мажор сменяется мягким минором. Это сопоставление мажора и минора проникнуто невыразимым, чисто шубертовским очарованием.