Но слаба душа моя.
И за что бы я ни взялся,
Чем бы я ни занимался,
Всякий сделает, как я, —
 
   с тихой грустью жалуется мельник…
   Но вот наступил вечер, умиротворенно-спокойный. А вместе с ним пришел «ОТДЫХ». Хозяин доволен работой подмастерья. Хозяйская красотка дочь благосклонно желает ему доброй ночи. Плавно течет мечтательная, как летний вечер, мелодия песни.
   Мельник полюбил. Им все сильнее овладевает любовь к прекрасной мельничихе. Его терзает «ЛЮБОПЫТСТВО». Он мучится вопросом:
 
Любим ли ею я?
 
   И ждет ответа от своего закадычного друга и спутника — ручья.
   Мечтательное настроение сменяется бурным. Мельник испытывает «НЕТЕРПЕНИЕ». Он восторженно восклицает:
 
Твой я навек, твой я навек!
Лишь ты навек владеешь мной, Владеешь мною!
 
   И снова возникает спокойствие, тихое и нежное. Солнце вновь взошло над землей. Проснулись деревья, травы, птицы. Запел жаворонок. Настало утро. Мельник шлет любимой «УТРЕННИЙ ПРИВЕТ». Напев его полон чистоты и целомудрия.
 
С добрым утром, милый ангел мой!..
 
   Мягкая грусть обволакивает песню ручья. Он теперь не звенит, радостно и беззаботно, а задумчиво и плавно несет свои воды. Тихо, вполголоса гудит басовый аккорд, предваряя появление лирически напевной мелодии. Мельник хочет поведать любимой свои чувства. Они и сладостны и овеяны печалью. Он любит, но не знает, любим ли в ответ. И оттого плачет по ночам. Все это он не решается высказать. За него это сделают цветы, растущие на берегах ручья, — «ЦВЕТЫ МЕЛЬНИКА».
   Еще грустнее становится песнь ручья. Еще больше меркнут его воды. Лунным вечером у прибрежной ольхи встретился мельник с любимой.
 
Я не смотрел на месяц,
На звезды не смотрел.
Смотрел я лишь в личико милой,
Смотрел я ей в глазки и млел.
 
   Но встреча не принесла желанной радости. Мельник по-прежнему в неведении. Надвигается дождь. Мельничиха распрощалась и ушла домой, так и не сказав ни слова. Из глаз юноши хлынул «ДОЖДЬ СЛЕЗ».
   И тут же ворвалась радость, громкая, ликующая, звенящая праздничным благовестом колоколов.
 
Ручеек, ты не журчи.
Колесо, ты не стучи, —
 
   приказывает мельник.
   Мельник охвачен радостным возбуждением. Он в восторге от мысли, что «она моя» — «МОЯ».
   Поток бурной радости сменяет спокойная лирика — мелодичный наигрыш лютни. Это наступила «ПАУЗА». Мельник решил повесить на стену свою лютню и обвить ее зеленой лентой.
   Но пауза недолга. Мельнику предстоит снова петь — о любви и страданиях.
 
Зачем эта лента на лютне моей?
Зачем тихо ветер играет на ней?
Старую ль песню мне он поет?
К новому ль пенью он меня зовет?..
 
   «ЗЕЛЕНАЯ ЛЕНТА» может поблекнуть, вися на стене, сказала мельничиха. Ей мил зеленый цвет, и мельник отдал ленту любимой.
 
Ленту вплетаешь в косу ты,
И к ней неслись мои мечты.
Мне мил зеленый цвет,
Мне мил зеленый цвет.
 
   Внезапно в мирное пение врывается топот копыт. Он грозен и неумолим, этот дробный топот. Скачет «ОХОТНИК» — человек, чье появление рождает тревогу. Охотник — соперник юного мельника, опасный и неодолимый. Любовь вступает в свою трагическую фазу. Она безответна и несет горести и беды.
   Мельника терзают два чувства — «РЕВНОСТЬ И ГОРДОСТЬ». Бушует вспенившийся поток. Тревожно и беспокойно мчит он вперед свои бурлящие воды. И вслед им несется смятенная мольба мельника:
 
Куда несешься бурно ты, ручей, ручей?
О чем журчишь охотнику струей своей?
Вернись, вернись…
 
   Но мельничиха не внемлет мольбам. Ее чувствами завладел охотник. И мельнику остается одно — сетовать на свою судьбу. С горькой иронией он поет:
 
Прикрывши сердца рану,
Охотиться я стану —
Мила охота ей,
Мила охота ей.
 
   Но вот печальную иронию сменяет мрачный трагизм:
 
И встречу дикого зверя я,
И зверь тот будет — смерть моя…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
В лесу меня заройте,
Зеленым мхом покройте —
Ей мил зеленый цвет,
Ей мил зеленый цвет…
 
   Зеленый цвет — ее «ЛЮБИМЫЙ ЦВЕТ».
   Неожиданно ручей вновь наливается силой. Его поток вольно стремится вперед. И из бодрого пения струй встает песня мельника, волевая, активная, исполненная решимости и силы.
 
Пошел бы снова в дорогу я,
И снова душой воскрес, —
 
   возглашает мельник.
   Но мелодия, неукротимо вздымавшаяся ввысь, беспомощно сникает.
 
Когда б так зелен не был луг,
Так зелен не был лес…
 
   Зеленый цвет — «ЗЛОЙ ЦВЕТ». Он разбил мечты мельника. Зеленый цвет мил любимой так же, как мил ей охотник. В музыке снова слышен зловещий топот копыт. И мельник повергнут в смятение. Отчаявшись, он в последнем порыве мысленно обращается к любимой.
 
Зачем косе зеленый цвет?
Сними его, сними…
Прости, прости и мой привет
В последний раз прими…
 
   Теперь мельнику осталось лишь одно — умереть. Только в смерти желанное избавление от мук неразделенной любви. И мельник мечтает о том, чтобы в гроб к нему положили «УВЯДШИЕ ЦВЕТЫ», те, что были когда-то подарены прекрасной мельничихе.
   Отвергнутый и покинутый, он остается наедине со —своим неразлучным другом — ручьем. «МЕЛЬНИК И РУЧЕЙ». Печально звенит струя, грустно колышутся волны, жалобно и горестно звучит человеческий голос. Мельник поверяет ручью историю своей любви. Ручей ласково утешает мельника. Ласково и грустно баюкает его.
 
Баю-бай, баю-бай,
Тихо ты засыпай…
 
   Под сводом хрустальной волны на дне ручья мельник найдет, наконец, покой.
   Чуть слышная, замирает в тиши «КОЛЫБЕЛЬНАЯ РУЧЬЯ».
 
   «Прекрасная мельничиха», несмотря на грусть финала, окрашена в светлые тона. Ее пафос — это пафос юной любви, а она, каков бы ни был ее исход, всегда светла.
   В своем вокальном цикле Шуберт с потрясающей силой правдивости передал тончайшие оттенки чувства, от его зарождения до наивысшего расцвета и гибели. Композитор раскрыл всю сложность и глубину лирических переживаний героя, изобразив и радости и муки, и нежное томление и страстное нетерпение, и горести и восторги любви.
   «Прекрасная мельничиха» поражает неслыханным даже для Шуберта богатством и разнообразием мелодий. Они, подобно воспетому композитором ручью, льются легко и свободно, единым, неудержным потоком.
   Музыка «Прекрасной мельничихи» при всей ее непревзойденной гениальности поразительно проста. Это мудрая простота совершенства. Каждая из песен как бы сама рвется на слух. Отсюда истинная народность всего цикла, в самом широком и высоком смысле этого слова. Однажды услышав «Прекрасную мельничиху», на всю жизнь проникаешься любовью к ней. Это любовь с первого взгляда и навсегда.
   «Прекрасная мельничиха» была издана. И что же? Шуберт как был, так и остался нищим. За рукопись ему уплатили гроши. Издателя же она озолотила. Издатель, по свидетельству Шпауна, через некоторое время (Шуберта тогда уже не было в живых) «благодаря переизданиям нажил такие барыши, что смог приобрести целый дом. А певец Штокхаузен лишь за один концерт с исполнением „Прекрасной мельничихи“ в Музикферайн-зале получал втрое больше, чем Шуберт получил за создание всего цикла».
   Вопреки всем стараниям лекарей здоровье Шуберта улучшалось. Медленно, но, как показало дальнейшее, не особенно верно. В конце концов он все же вышел из больницы. И смог, подобно поэту, воскликнуть с торжеством и удивлением:
 
Я ускользнул от Эскулапа,
Худой, обритый, но живой…
 
   Выход из больницы всегда радостен. Как бы ты ни чувствовал себя,>воля радостней неволи, свежий воздух улицы радостнее пропахшего карболкой и гнойными бинтами воздуха больничных коридоров, а золотистое солнце придунайских лугов радостнее унылой полутьмы палаты.
   И Шуберт радовался, безудержно и безотчетно, как радуется ребенок: не вспоминая того, что было вчера, и не задумываясь над тем, что будет завтра.
   Он вновь посещает шубертиады. Теперь его уродливо оголенный череп украшен париком. А дома, когда он снимает его, начавшие отрастать волосы топорщатся смешным колючим ежиком.
   Он снова шутит, смеется. И пишет, все время пишет: квартеты, немецкие танцы, вальсы.
   Однако очень скоро выяснилось, что радоваться рано, да и нечему. Болезнь оказалась коварной, а врачи неумелыми. Они лишь кое-как подлечили, но не вылечили его.
   Вновь пришли боли, долгие, мучительные. Их безжалостное кольцо все расширяется. Теперь у него начали болеть кости, и так сильно, что левая рука отказывалась играть.
   Но физическая боль, как ни остра она была, не шла ни в какое сравнение с болями моральными. От одной лишь мысли, что болезнь неизлечима, что окончательная поправка невозможна, он, усталый, измученный, вскакивал ночью с постели и подолгу из угла в угол метался по комнате. Бесцельно и бессмысленно. До тех пор, пока, вконец выбившись из сил, не падал в постель и не забывался тяжелым и беспокойным сном, который не приносит ни отдыха, ни забвения, а лишь сдавливает голову чугунными тисками. А через час-другой вновь вскакивал на ноги. И вновь шагал, шагал из угла в угол. Подобно узнику, осужденному на пожизненное заключение.
   Тоска, удушливая и иссушающая, все плотнее присасывалась к нему. Она была бесплодна и, как выжженная пустыня, не рождала ничего. Шуберт никогда не был присяжным весельчаком, постоянно ясным и бездумным. Случалось и раньше, что на смену веселью придет грусть, нежная и ласковая, рождающая то задумчиво-мечтательное настроение, которое раскрывает все створки души и располагает к творчеству. Это доброе и плодородное чувство он запечатлел в сонате ля-минор.
   Он написал ее для арпеджионе, нового, только что изобретенного инструмента — странной помеси виолончели с гитарой. Во все времена и народы находятся чудаки, изобретающие новые музыкальные инструменты. Жизнь этих инструментов скоротечна. Не успев родиться, они тут же умирают, в отличие от их создателей, которые продолжают свой неустанный труд, призванный произвести очередной переворот в музыке.
   Такая же бесславная участь постигла и арпеджионе. Ныне никто не помнил бы о нем, если бы не Шуберт. Написанная им соната (ее в наши дни исполняют на виолончели в сопровождении фортепьяно) — шедевр искусства. Первая же фраза— певучая и задушевная — погружает слушателя в атмосферу мягкой и нежной грусти, рождающей тихие, добрые мечты.
   Она не давит, эта грусть. Она легка и крылата. От нее — два шага до радости. Не бурной и порывистой, а ровной и спокойно лучистой. Ею пронизана вторая тема сонаты — подвижная, искрометная, с озорными скачками мелодии, доставляющими столько хлопот исполнителям.
   Вторая часть сонаты — задумчивая, мечтательная, овеянная романтикой.
   И, наконец, третья, последняя часть. Она полна энергии, юной, напористой, неуемной.
 
   Но сейчас его терзала тоска, бесплодная и нещадная. Она усугублялась тем, что теперь ему жилось одиноко. Близкие друзья разъехались кто куда. Шпаун служил в Линце, Купельвизер путешествовал по Италии, Шобер отправился в Бреславль пробовать свои силы на сценических подмостках. Он решил стать актером, к тому же комического амплуа.
   Вместо старых испытанных друзей появились новые шапочные знакомые — бездумные любители светских развлечений. Молодые люди, взращенные меттерниховским безвременьем, сжившиеся с ним и приемлющие его. Для них шубертиады были средством пустого времяпрепровождения. Кружок шубертианцев дышал на ладан. Встречи, когда они все же случались, не приносили былого удовлетворения. Напротив, вызывали досаду и даже негодование. Интеллектуальный уровень шубертиад стал ничтожным и жалким. Пошлые казарменные остроты, пустопорожние пересуды о торговых сделках, верховой езде, фехтовании, лошадях и собаках раздражали Шуберта. «Если и дальше так пойдет, я, наверное, там не выдержу», — пишет он другу. И затем делает твердый и беспощадно уничтожительный вывод: «Наше общество… само приговорило себя к смерти, все больше увлекаясь бессмысленным горлодерством, пивом и сосисками. Несколько дней, и оно распадется».
   Так оно и случилось. Шуберт остался один на один со своим горем.
   Человек и не подозревает, какой запас выносливости в нем заключен. Ему неведомо, сколько горя и страданий он может снести. В этом одно из благ, дарованных человеку природой. Ибо тогда, когда ему кажется, что исчерпано все, вдруг обнаруживаются неизвестные, доселе скрытые возможности к сопротивлению. Неожиданное открытие заново вооружает человека, оснащает силой и энергией для дальнейшей борьбы.
   Так получилось и с Шубертом. Он использовал скрытые запасы прочности и выносливости и в конце концов вышел победителем из схватки со страданием. Все перенесенное не только измучило, но и научило его. А научив, обогатило. Обогатило сознанием того, что: «Страдания обостряют ум и укрепляют дух. Радость, напротив, редко помышляет о первом и расслабляет второй, она делает человека легкомысленным».
   Таков мудрый вывод, сделанный им в дневнике.
   Он дался ему нелегко. Тем прочнее мудрость, почерпнутая из жизни, вошла в его собственную жизнь. И, конечно, в творчество. Отныне в произведениях Шуберта все громче и явственнее зазвучат ноты трагизма. А он предполагает борьбу, сильную и масштабную. Масштабная же борьба неминуемо рождает героику.
   Трагизм и героика — вот две струи, которые, слившись воедино, оплодотворяют его творчество этих годов.
 
   Лето 1824 года он вновь провел в Желизе.
   Желиз был все тот же, что прежде, шесть лет назад. Все так же буйно шла в рост зелень. Все так же одуряюще пряно пах жасмин по вечерам. Все так же тревожно кричали по ночам лебеди на пруду.
   И вместе с тем Желиз был другим. Не тем, что раньше. Потому что другим стал Шуберт — израненным, исстрадавшимся, смятенно не знающим, как стряхнуть налипшую скверну.
   Отношение к учителю музыки на сей раз было отличным. Граф жаловал его своими разговорами; графиня благосклонно и милостиво улыбалась; их дочери — они из нескладных подростков превратились в премиленьких девушек — души не чаяли в своем учителе.
   Он, собственно, не давал уроки музыки молодым графиням, а лишь аккомпанировал старшей — Марии, неплохой певице, и играл в четыре руки с младшей — девятнадцатилетней Каролиной.
   Теперь он жил не во флигеле, как в первый приезд, а в замке. И обедал за одним столом с господами.
   Лето стояло чудное, какое бывает только в Венгрии, — золотисто-голубое и ласковое, с невинной свежестью начинающих зеленеть виноградников и грустным ароматом распустившихся роз, без удушливого зноя и сухих, обдающих пылью и горьким запахом полыни ветров.
   С самой зари он бродил по лугам, влажным и прохладным от не опавшей еще росы. Целыми днями пропадал в полях, среди наливающейся желтизной пшеницы и слушал, как высоко-высоко в поднебесье высвистывает свою нехитрую песенку жаворонок, или, лежа на животе, следил с невысокого берега Грана за резвыми всплесками рыб.
   А под вечер слушал песни возвращающихся с полей крестьян — так полюбившиеся ему еще в тот приезд венгерские народные песни.
   На этот раз в округе было много цыган. Их палатчатые повозки с воздетыми к небу оглоблями стояли за околицей деревни. Рядом паслись волы и стреноженные низкорослые кони. На кострах дымились казанки. А подле костров сидели старики и старухи в пестром рубище, с длинными пеньковыми трубками в зубах и молча, сосредоточенно курили, глядя в огонь. Мудрые и непроницаемые в своем неподвижном спокойствии. Их лица были желты, как старинный пергамент, и сплошь иссечены морщинами. Казалось, в этих морщинах, глубоких и резких, залегли века.
   Он подсаживался к огню и тоже курил свою короткую, пузатую трубочку.
   Цыгане не чурались его. А когда он давал древней старухе с лицом всезнающей мумии серебряный талер, она, поплевав на монету, принималась гадать. Держала в своей коричневой, стянутой морщинками руке его пухлую белую руку и долго-долго бормотала что-то утешительно-пророческое на своем резком, непонятном языке.
   Зато другой язык цыган был ему понятен — их песни и пляски. Ради них он и просиживал здесь часами. Слушать никогда не слышанное, узнавать еще не узнанное, познавать непознанное — что может быть лучше! Вероятно, в этом и заключено истинное счастье. Тем более что жизнь столкнула тебя с таким свежим, никем еще по-настоящему не использованным музыкальным материалом, как цыганские народные напевы. Что за прелесть они! Сущее чудо!
   То, что он вобрал шесть лет назад, показалось ему недостаточным. И он жадно, будто внове, впитывал музыкальный фольклор. Всюду, где только представлялась возможность.
   Как-то он возвращался с приятелем домой после прогулки. Проходя мимо кухни, он вдруг услышал песню. Ее пела кухарка, стоя у плиты. Песня была настолько красива, что Шуберт и сам заслушался и приятеля заставил тихо стоять рядом с собой.
   На другой день и потом, в последующие дни, Шуберт не расставался с этой песней. Гуляя, он без конца напевал или насвистывал ее.
   Впоследствии скромная песенка кухарки из Желиза стала королевской жемчужиной в короне знаменитого «Венгерского дивертисмента». Она образовала его главную тему.
   Приятель, с которым в тот день гулял Шуберт, был барон Шенштейн. Он гостил в то лето у графа Эстергази и своим присутствием украсил пребывание Шуберта в Желизе.
   Карл Шенштейн был человеком богато одаренным и интересным. В отличие от большинства людей его сословия он был влюблен не в венгерских скакунов, а в музыку. И не только любил, но и хорошо знал ее. И как слушатель и как исполнитель. Барон был превосходным певцом и тонким музыкантом. Он с большим чувством исполнял песни Шуберта, пожалуй, даже превосходя своего учителя Фогля. Некоторый налет театральной аффектации, претивший Шуберту и иногда присущий Фоглю (он, например, чтобы подчеркнуть драматизм, и без того выраженный музыкой, прибегал к игре лорнетом, что заставляло деликатного Шуберта низко пригибаться к клавиатуре и украдкой мучительно морщиться), был чужд Шенштейну. Он пел просто и задушевно, так, как написал композитор, целиком полагаясь на музыку, а не на актерские эффекты.
   Вечерами вся графская семья собиралась в зале замка. Шуберт садился за рояль, а Шенштейн, облокотившись о крышку, начинал петь. Он пел «Прекрасную мельничиху». Его гибкий, необычайно чистого и приятного тембра голос — драматический тенор, или, как он сам его называл, высокий баритон, — послушный певцу, раскрывал все чувства мельника, заставлял радоваться его радостями, мучиться его муками.
   Недаром Шенштейну, первому и блистательному исполнителю «Мельничихи», Шуберт посвятил свой цикл.
   Потом, вернувшись в Вену, барон будет с наслаждением исполнять «Прекрасную мельничиху» в разных домах. Неважно, что весь успех достанется статному красавцу певцу, а не скромному аккомпаниатору, едва приметному за роялем. «Шуберт, — по словам Шпауна, — так привык к подобному пренебрежению, что оно ничуть не трогало его. Однажды его пригласили вместе с бароном Шенштейном в один княжеский дом для исполнения песен в весьма высокопоставленном кругу. Восторженные слушатели окружили барона Шенштейна, выражая самые пламенные признания и поздравления по поводу его исполнения. Заметив, что на сидевшего у фортепьяно композитора никто не обратил внимания, благородная хозяйка дома, княгиня Б., дабы загладить подобную неучтивость, выразила ему высокую похвалу, намекнув при этом, что не следует придавать значения тому, что слушатели целиком увлечены певцом и поэтому выражают свои восторги только ему. Шуберт поблагодарил и ответил, что княгине не стоило беспокоиться по этому поводу, так как он привык оставаться незамеченным и это ему даже приятно, поскольку он тогда меньше стесняется».
 
   И еще один человек украсил дни Шуберта в Желизе — Каролина Эстергази. С легкой руки барона Шенштейна по свету пошла гулять легенда о любви к Каролине Эстергази, возвышенной, поэтичной и безответной любви «ярким пламенем вспыхнувшей в сердце Шуберта». Впоследствии эта легенда послужила основой для создания художественных фильмов о Шуберте вроде «Песнь моя летит с мольбою». Столь же апокрифичных, сколь безвкусных и, главное, чудовищно многочисленных. Достаточно сказать, что сейчас мировая фильмотека насчитывает… 896 фильмов о Шуберте. И все они, за редчайшим исключением, один хуже другого. Шуберту повезло. Он жил до рождения кинематографа. И был избавлен от печальной необходимости смотреть весь этот экранный вздор.
   В действительности все, вероятно, обстояло много сложнее, чем показалось Шенштейну, особенно под старость, когда он фиксировал на бумаге быль давно минувших дней.
   Дереву, выжженному ударом молнии, сразу не зазеленеть. Если оно и пустит ростки, то лишь спустя некоторое время, собравшись с силами и напитавшись свежими соками.
   В том состоянии, в котором находился Шуберт по приезде в Желиз, он вряд ли мог полюбить. Особенно девушку, которую знал девочкой.
   То, что он испытывал, не было любовью. То было» совсем иное чувство, не менее прекрасное — спокойное, безмятежное, не рождающее ни тревог, ни волнений. Каролина вызывала в нем восхищение. Он восхищался этой тоненькой, словно юный тополек, девушкой с грустноватым, задумчивым лицом и спокойными, добрыми глазами. Они мягко глядят в сторону, но видят все. И понимают все. Хотя и молчат обо всем.
   Он восхищался ее умом, скромным и некокетливым, как это бывает у многих так называемых умных женщин; ее суждениями, не хлесткими, не рассчитанными на бьющий в глаза эффект, а глубокими и оригинальными.
   Он восхищался ее вкусом, тонким и безошибочным, ее способностью постичь прекрасное и безраздельно проникнуться им.
   Он восхищался ее деликатностью. Она никогда ничем не досаждала, не была ни назойлива, ни вздорна. Ей была чужда сословная спесь.
   Чем ближе он узнавал Каролину, тем сильнее увлекался ею. И удивительно, это увлечение в отличие от прочих не принуждало поступаться своим заветным, тем, что не хочешь отдавать, а, напротив, обогащало. Потому что несло вдохновение.
   Главное, что восхищало его в Каролине, — красота. Не внешняя, она преходяща и скоротечна. Как ни был он молод, а истинную цену ей знал. Да Каролина и не была писаной красавицей. Он восхищался красотой, гармонично разлитой во всем существе этой дивной девушки. Она, эта гармоничная красота, и влекла его к Каролине. Ибо, как писал он: «Одна красота должна вдохновлять человека всю его жизнь… отблеск этого вдохновения должен освещать все остальное».
   Поэтому, когда Каролина как-то полушутя упрекнула его в том, что ей не посвящено ни одно из его произведений, он совершенно серьезно ответил:
   — Зачем? Вам и без того посвящены все.
   Впрочем, через четыре года после этого разговора он отступил от сказанного и сделал письменное посвящение. На титульном листе фа-минорной фантазии для двух фортепьяно, вышедшей в издательстве Диабелли и Каппи, значится:
   Посвящено мадемуазель графине
   Каролине Эстергази Де Галанта
   Фа-минорная фантазия — одно из блистательнейших творений шубертовского гения. В ней зримо проступают черты, определяющие последний период творчества композитора.
   Главная тема, сразу, без вступления открывающая фантазию, проникнута страданием и болью. Глухой, сдавленный стон, тихая жалоба звучат в ней. Страдание теснит грудь человека, рвется наружу. И не может выплеснуться. Человек одинок в своих страданиях. Тяжкий крест, предназначенный ему, он должен нести один. В этом трагизм человеческого существования.
   Композитор звуками, в музыке, выразил то, что задолго до этого выражено им же словами, в дневнике.
   «Никто не в состоянии понять страдания другого, никто не в состоянии понять радости другого! Обычно думают, что идут навстречу друг другу, на самом же деле идут лишь рядом друг с другом. О, какое мучение для того, кто это сознает!»
   И вдруг, но не внезапно, трагизм главной темы сменяется лиризмом, светлым и мечтательным. Хотя нет, это не смена, а преображение. Легко и свободно, так, что этого почти не замечаешь, трагическое смятение первой темы преображается в лирическое умиротворение второй.
   А затем приходит радость.
   И вскипает борьба, подобная шторму, обрушивающему оскаленные пеной валы на скалы, играючи, в веселой ярости швыряющему морские валуны.
   Напряжение этой борьбы огромно. Накал велик. Масштаб же — под стать бетховенскому. Но если у Бетховена борьбу света с тьмой венчала победа света, если Бетховен шел от страдания к радости, то путь Шуберта замыкается страданием. Оно сминает радость и печально торжествует над ней.
   Фа-минорная фантазия кончается так же, как началась. С той же тоскующей задумчивостью колышутся звуки, то вздымаясь, то спадая, то набегая, то откатываясь вспять. И снова, теперь уже под самый конец, слышны вздохи, жалобы и стенания.
   Возможно, именно фа-минорную фантазию имел Шуберт в виду, когда недоуменно спросил своего приятеля композитора Дессауэра: — А вам известна веселая музыка?
   В то желизское лето Шуберт день за днем отходил. Его размораживало. Не сразу, а постепенно. Снаружи еще оставалась наледь, но внутри оттепель уже начала вершить свое благое дело.
   В год страшного душевного кризиса работа служила ему прибежищем от бед и печалей. Она помогала укрыться от ударов жизни. Теперь работа вновь сомкнулась с жизнью. И поскольку труд составлял его главную радость, жизнь снова начала радовать Шуберта.