Страница:
Никто из мальчиков не пылал любовью к службе в певческой капелле. Да и что тут было любить? Длинная церковная служба. Кажется, ей не будет конца. Долгое, выматывающее силы стояние на ногах. Не шевельнись, не шелохнись, с постно-набожной миной гляди на регента. И пой, пой, ни на миг не расслабляя внимания. Иначе собьешься и будешь поротым в конвикте. Или, в лучшем случае, будешь без конца возносить молитвы всевышнему. Так что следи за регентом в оба. Лови вступления и пой.
И все это в воскресный день. В ясное утро, когда, ударив в стрельчатые окна, где-то под сводами храма, в сумрачной выси перекрытий, солнечный луч весело играет золотистым сонмом пылинок, и так хочется на волю, туда, где можно размяться, бегать, резвиться, кричать, кататься, борясь, по сырому, уже ноздреватому снегу или тузить друг друга кулаками!
И у маленького Франца утомительно ныли ноги. И ему недоставало солнца, света, пьянящего весеннего ветерка. Но он в отличие от своих приятелей ничего этого не замечал. И не тяготился этим.
Была музыка. И он ничего другого не испытывал, кроме восторга перед ней. Оттого его высокий и чистый дискант так восторженно звенел в церковном хоре, оттого его глаза так восторженно поблескивали из-под очков, оттого его курчавая голова и короткое туловище в самозабвении покачивались из стороны в сторону, вторя взмахам дирижерской руки.
Здесь, в капелле, он познавал искусство старинных мастеров, людей с крутыми лбами мыслителей, впалыми щеками аскетов и жгучими глазами любовников, тех, кто неторопливо творил для бога и человека в гулкой тиши монастырей. Строгая музыка, поражающая своей торжественной раскатистостью и стройным хитросплетением голосов. Музыка, рожденная для готических храмов и похожая на готический храм.
Даже на уроках пения, в конвикте, когда долговязый, высохший, подобно мумии, учитель пения Филипп Корнер драл за уши или больно стучал костлявым пальцем по темени, Франц не унывал. Ненавистные всем уроки со злобным, глупо деспотичным Корнером он любил. Ибо они еще ближе приобщали его к миру музыки.
Но больше всего его радовали вечера. Их он ждал с вожделением. К ним стремился жадно и неукротимо. Весь тоскливый, каторжно-тяжкий день был для него терпим лишь потому, что следом за ним приходил вечер.
По вечерам собирался конвиктский оркестр.
Был он по тому времени не мал и по своему составу вполне годился для исполнения сложных произведений. Оркестр состоял из 6 первых скрипок и 6 вторых, из альтов, 2 виолончелей, 2 контрабасов, 2 флейт, гобоев, кларнетов, фаготов, валторн, труб и литавр.
Директор Ланг поощрял музыку. Не потому, что страстно любил ее. Сила натур, подобных Лангу, в их бесстрастности. Управители, они в своей служебной деятельности начисто лишены всех чувств, кроме одного — холуйского стремления потрафить вышестоящим, что обычно пышно именуется ими чувством долга.
Для таких, как Ланг, на службе (да и не только на службе) не существует «люблю — не люблю», «нравится — не нравится». Для них существует одно — «так надо». Начальству, а значит, и им. Нет нужды в том, что завтра это «надо» будет означать совершенно обратное тому, что оно значило вчера. Ланг будет служить новому с тем же рвением и с той же холодной жестокостью, с какими вчера служил старому. Отсутствие чувств и эмоций только помогает быстро совершать метаморфозу, сегодня угодную властям.
Патер Ланг поощрял и даже насаждал в конвикте музыку потому, что считал ее наиболее безобидным из всех занятий, предназначенных заполнять часы отдыха молодежи. Как ни старались отцы пиаристы, а скудный досуг у воспитанников все же оставался. Хотя бы потому, что без него, равно как без пищи, невозможно существование человека. Так вот, из духовной пищи, «самой невинной и благородной», как было записано в уставе конвикта, была музыка. Литературу директор всячески старался изгнать из ввеpенного ему заведения, считая, что Шиллер с его бунтарским тираноборством, что вольнодумцы Вольтер и Руссо опасны для юношества, более того — пагубны для него.
Оркестр, хотя и состоял из одних воспитанников конвикта, не музыкантов-профессионалов, играл хорошо. Если духовым и случалось иногда сфальшивить, виной тому была не леность маленьких музыкантов, а их слабая выучка и неважное качество инструментов. Зато струнная группа была сильной. Скрипки звучали стройно, певуче. Они уверенно вели свою партию и прикрывали грехи духовых.
Ребята, игравшие в оркестре, не жалели сил и времени на разучивание партий. Они любили музыку, а кроме того, вечернее музицирование было отдушиной после тягостного, заполненного зубрежкой, тычками и муштрой учебного дня. Даже ежевечернее присутствие патера Ланга, как всегда мрачного, хмурого и устрашающе неподвижного, никого не смущало. Увлеченные своим делом, мальчики не обращали внимания на директора, обычно внушавшего страх. Они прекрасно знали, что патер ничего не смыслит в музыке. У него же хватало ума и такта не выставлять напоказ свое невежество и не судить об искусстве.
Слава ученического оркестра перешагнула стены конвикта. Как-то к его глухим, на тяжелых железных запорах воротам подъехало несколько карет, громоздких, украшенных золотыми коронами и вензелями. Воспитанники, попарно и поштучно пересчитанные наставниками, уселись в кареты и покатили по раскаленным от летней жары улицам Вены в загородную резиденцию императора — Шенбрунн. Здесь их ожидал эрцгерцог Рудольф, превосходный пианист, страстный любитель музыки, ученик Бетховена. Исполнение симфонии Гайдна настолько пришлось по душе эрцгерцогу, что он сел за рояль и сыграл с оркестром один из фортепьянных концертов Моцарта. Хотя аккомпанировать пришлось с листа, оркестр недурно справился со своей трудной задачей. Эрцгерцог остался доволен и щедро наградил ребят: они вволю наелись мороженого, конфет и сладких шоколадных тортов. И несмотря на то, что стосковавшимся по лакомствам мальчуганам угощение показалось сказочным чудом, они на всю жизнь запомнили и другое: на концерте присутствовал Бетховен. Сам великий Бетховен, чьи творения каждый оркестрант, даже вечно сонный контрабасист, обожал.
Долго еще в конвикте только и было разговоров, что о шенбруннском концерте. Шуберт, не участвовавший в нем, — он тогда еще не учился в конвикте — жадно и неотвязно выспрашивал у старших товарищей, как выглядит Бетховен, что он сказал, как себя вел. Мальчик, простодушный как младенец, первый и последний раз в своей жизни позавидовал. Он завидовал друзьям, своими глазами видевшим Бетховена, своими ушами слышавшим его речь, счастливцам, сидевшим с ним в одном помещении, дышавшим с ним одним воздухом.
Оркестр конвикта сблизил юного Шуберта с великими творениями Гайдна, Моцарта, Бетховена. Он не только познакомился с гениальной музыкой, но и познал ее. Не извне, а изнутри. Не теоретически, а практически. Нота за нотой, такт за тактом. И слушая, и исполняя, и переписывая. Помимо того, что он каждый вечер становился за пульт в оркестре, маленький Франц имел немало других обязанностей. Исполнение каждой было святым делом. Он сверял партии с партитурой. Вылавливал и исправлял ошибки, допущенные переписчиком. Получая тем самым возможность еще глубже вникнуть в произведение, еще лучше изучить его. Задолго до всех придя в зал, раскладывал ноты по пюпитрам, расставлял и зажигал свечи. Натягивал струны на инструменты.
Но истинное счастье наступало тогда, когда в оркестре появлялся дирижер, Вацлав Ружичка, и, взмахнув смычком, подавал вступление. С первыми же звуками мальчик весь отдавался музыке и жил только ею. Лились звуки Моцарта или Гайдна, он сиял и ликовал. Исполнялась посредственная, хотя и эффектная музыка второстепенных композиторов, он морщился, до боли кусал губы, а то и громко ворчал. Врожденный вкус и тонкое чувство прекрасного помогали ребенку безошибочно ориентироваться в запутанном лабиринте современного оркестрового репертуара. То, что не видели взрослые, знающие люди, ослепленные модой, видел двенадцатилетний мальчуган. Все хорошее он принимал, все дурное инстинктивно отвергал. И никакие скороспелые авторитеты не могли поколебать его. Он твердо и неотступно стоял на своем, и ничто не могло его сбить — ни громкое имя, ни популярность, ни слава композитора. «Я, — вспоминает его друг Иосиф Шпаун, — сидел за первым пультом вторых скрипок, а маленький Шуберт, стоя позади меня, играл по тем же нотам. Очень скоро мне стало ясно, что маленький музыкант намного превосходит меня своей ритмичностью. Обратив на него внимание, я заметил, как этот обычно тихий и равнодушный с виду мальчуган глубоко переживает все оттенки исполняемых симфоний. (В нашем репертуаре было свыше тридцати симфоний Гайдна и многие симфонии Моцарта и Бетховена. Чаще всего и лучше всего исполнялись симфонии Гайдна.) Адажио гайдновских симфоний глубже всего трогали его, а о g-moll'ной симфонии Моцарта он часто говорил мне, что она потрясает его, хотя он сам не знает почему. Ее менуэт он называл захватывающим, а в трио ему казалось, что поют ангелы. От бетховенских симфоний D-dur и B-dur он был в совершенном восторге. Но позже отдавал предпочтение с-moll'ной симфонии…
В то время были в моде веселые и легковесные симфонии Кроммера, пользовавшиеся большим успехом у молодежи. Всякий раз, когда они исполнялись, Шуберт злился и, нередко приговаривал играя:
— Ну и скучища!
Он говорил, что не понимает, как можно играть подобную чепуху, в то время как Гайдном написано множество симфоний. Однажды, когда мы исполняли симфонию Кожелуха, многие стали бранить ее как устаревшую. Шуберт при этом буквально вышел из себя и закричал своим детским голоском:
— В одной этой симфонии больше смысла, чем во всем Кроммере, которого вы с такой охотой играете!
Увертюры Мегюля интересовали его, а весьма любимая в ту пору увертюра аббата Фоглера оставляла его совершенно равнодушным.
После удачного исполнения увертюры к «Свадьбе Фигаро» он воскликнул с восторгом:
— Это самая прекрасная увертюра в мире! — Но, немного подумав, прибавил: — Я чуть было не позабыл о «Волшебной флейте».
Дружба тоже рождалась музыкой. В том жестоком мирке, где, не затихая, кипела борьба — за лишнюю булку на завтрак, за лучшее место в спальне, ближе к пузатой чугунной печке, за высокую отметку в табеле, за право лишний раз побывать в городе, — в той мелочной, но беспощадной борьбе, где каждый за себя, а начальство против всех, музыка помогала разглядеть человека. Выловить его из ожесточенной толпы, в которой поначалу все на одно лицо и на одну душу. Музыка была тем чудесным индикатором, который безошибочно поверяет людей, помогая отделить дурное от хорошего.
Юноша, способный пешком отправиться на каникулы в Линц из Вены, ибо деньги, предназначенные на проезд, он истратил на покупку двух симфоний Бет— ховена, не может оказаться плохим человеком. Бескорыстию сродни благородство. Низость ему чужда.
Вот таким бескорыстным человеком и был Иосиф Шпаун, студент-юрист из Линца, также воспитанник конвикта, сдержанно молчаливый, с длинным спокойным лицом, вдумчивым, доверчиво открытым взглядом светлых глаз и твердым подбородком волевого, сильного человека.
Не удивительно, что Шуберт быстро сошелся с ним. И если бы своевольному случаю не заблагорассудилось свести их за одним пультом в оркестре, они бы все равно сыскали друг друга. Хорошее тянется к хорошему, плохое — к плохому. Таков закон жизни, один из наиболее разумных законов ее.
Шпаун, так же как Шуберт, беззаветно любил музыку. Так же, как он, готов был голодать ради нее. Староста ученического оркестра, он не раз тратил деньги, присылаемые из дому на еду, на приобретение новых нот. Он так же, как его маленький друг, видел в искусстве опору в жизни. Шпаун и Шуберт, несмотря на разницу в летах (Шпаун был на девять лет старше, а когда одному уже перевалило за двадцать, а другому не так давно только отбило десять, разница эта огромна), удивительно легко, без лишних слов и излияний понимали друг друга. Оба были просты душой, чисты сердцем и неподатливы характером. Это давало им возможность противостоять всему дурному, чем так богат был конвикт.
Иосиф Шпаун не любил громких фраз и горячих заверений. Но не существовало силы, которая могла бы принудить его поступиться товарищем. И уж если никакого другого выхода не было, он поступался собой, идя на выручку другу.
Такому человеку нельзя было не довериться. И Шуберт доверился Шпауну. Полностью и безоглядно, в самом святом и сокровенном, в чем не смел довериться даже единокровным братьям своим в те короткие праздничные дни, когда он бывал дома.
С некоторых пор он жил раздвоенной жизнью. Одна сторона ее была открыта всем. Другая оставалась не известной никому.
Но странно, именно то, что видели все, являлось лишь видимостью жизни. Привычное мелькание событий, каждодневных и однообразных, составляло лишь внешнюю оболочку жизни, пустую и бесплодную, как всякая шелуха.
То же, что было скрыто, являлось истинной сутью. Единственной и глубинной.
Он вместе с другими томился в тесном классе, дышал спертым, тяжелым воздухом, так же как все, надоедливо бубнил латинские вокабулы, терпеливо выслушивал нотации учителей, покорно подставлял лоб под их щелчки.
Он был со всеми. И он был вдалеке от всех. Может быть, намного дальше, чем если бы его вдруг переселили на другую планету. В нем шла большая и чрезвычайно важная работа, отодвигавшая в сторону все остальное. В его мозгу непрерывно возникали образы. Настолько живые, трепетные и отчетливые, что их можно было бы осязать или нанести на полотно. Будь они материальны или зрительны.
Образы были музыкальными. Он беспрестанно слышал звуки. Они теснились в сознании, соединялись в музыкальные фразы, мелодии, созвучия, напевы. То, что он слышал внутренним слухом, было неслыханным, ибо никто до него и помимо него этого не знал. Неведомое, сладостно прекрасное своей неповторимой новизной, оно и мучило и доставляло радость. Мучило потому, что рвалось наружу, радовало оттого, что рождалось в нем.
То была радость не от тщеславия. То была радость, одухотворяющая людей, огромное благостное чувство, какое испытывает женщина, когда она, пусть и в муках и в страданиях, рождает новую жизнь. То была радость сотворения.
Мальчик творил, беспрестанно и неотрывно. Творчество, хотя он сам того не сознавал, все больше входило в его жизнь, все властнее и безраздельнее завладевало ею.
Постепенно творчество становилось самой жизнью. Даже ночью, во сне, он слышал музыку. Он видел музыкальные сны. И, пробудившись в ночи, взбуженный звуковыми видениями, растерянно вглядывался в полумрак спальни, в желтоватое, размывчатое пятно ночника, не понимая, где находится и почему вдруг смолкла музыка.
Звуки не оставляли его и днем. Даже на коротких и желанных прогулках по конвиктскому двору, когда товарищи отдыхали и резвились (в той мере, в какой разрешал наставник), он плелся позади всех, с низко опущенной головой, спотыкаясь, шагая не в ногу с остальными, улыбаясь вялой, отсутствующей улыбкой в ответ на шутки товарищей, и думал, думал, думал. И только пальцы сцепленных за спиной рук, беспрерывно барабаня по тыльным сторонам ладоней, выдавали его. Он не был поглощен раздумьем. Он слушал музыку, звучавшую в нем. И проигрывал ее. Правда, мысленно.
Но поздними вечерами, когда конвикт затихал, он прокрадывался пустыми и гулкими коридорами в музыкальную комнату и здесь тайком от всех играл на рояле. То, что сочинил в уме. Играл чуть слышно, едва касаясь озябшими пальцами клавишей. В неотапливаемой комнате было холодно, и в лунном луче клубился сизый пар его стылого дыхания.
Когда живешь среди множества мальчуганов, трудно удержать что-либо в тайне. Особенно если многие из этого множества — твои друзья. Дружба, как и любовь, требовательна. Она отдает все. Но и требует не меньшего взамен. У Шуберта было много друзей в конвикте. И бесхитростный, верный Антон Хольцапфель, виолончелист ученического оркестра, и простодушный, без удержу влюбленный в литературу Альберт Штадлер, и умница, осторожный и неторопливый Георг Экель, и пылкий поборник свободы, порывистый Иоганн Зенн, и совсем юный, не по годам тщеславный Бенедикт Рандхартингер, и скромный, самоотверженный Иосиф Кеннер — каждый по-своему и каждый по-разному, но все одинаково крепко любили Шуберта. За тихий нрав, незлобивость и добродушие, за горячую готовность отдать другому все, что имеет, за терпкий, суховато-сдержанный юмор, за любовь к острому словцу и нелюбовь к присяжным острословам, готовым в угоду дешевому успеху выставить друга на посмеяние, за деликатность, душевность и ласковую покладистость.
Не удивительно, что все эти люди, столь не безучастные к Шуберту, рано или поздно открыли то, что он пытался скрыть.
Первым, кто это сделал, был, разумеется, Иосиф Шпаун — самый близкий из близких.
Однажды, зайдя в музыкальную комнату, он застал там Шуберта. Мальчик был один. Сидя за роялем, он пытался сыграть одну из сонат Моцарта. Музыка ее очень нравилась ему, но техники для хорошего исполнения явно не хватало.
Шпаун попросил сыграть что-нибудь более легкое. И тогда Шуберт, задумавшись и почему-то густо покраснев, исполнил менуэт. Был этот менуэт так мил и непосредствен, так мелодичен и красив, что Шпаун пришел в восторг. Похвалы старшего друга настолько обрадовали мальчика, что он признался — менуэт сочинен им. Больше того, вот уже много времени, как он втихомолку сочиняет. Им написано немало мелких пьес, соната, фантазия для фортепьяно, небольшая опера. Хотя понятно, все это вздор. Обо всем этом не стоит всерьез и разговаривать. Что путного создашь после Бетховена? Кто отважится назвать свою пачкотню музыкой, прослушавши хотя бы одну пьесу Бетховена? Но он ничего не может поделать с собой. Он пишет, потому что не может не писать. Так же, как есть, пить, спать, ему необходимо сочинять. Это просто жизненная потребность. Неодолимая и непреоборимая. Впрочем, недоспать или недоесть — куда ни шло. Не писать же невозможно. Единственное, что мучит его, — нехватка нотной бумаги. Он пробовал линовать белые листы. Но это пожирает уйму времени. А мысли нетерпеливы. Они так и стучат в голове. Рвутся наружу. К тому же нет денег и на простую бумагу. Просить у отца страшно. Отец ничего не должен знать. Сочинять музыку мальчишке, скажет он, что за блажь, что за вздорное баловство! Чего доброго, еще и высечет. Вообще теперь отец становится пасмурным и хмурым, как только в доме речь заходит о музыке. Любовь Франца к ней, похоже, готова перерасти в страсть. А всякая страсть пагубна. Вот и отметки становятся хуже. Значит, нет прилежания… Мальчик растет. Недалек день, когда начнет ломаться голос. Тогда прощай, придворная капелла. А вместе с ней и главное преимущество, сыгравшее столь решающую роль при поступлении в конвикт. Чтобы удержаться в конвикте, нужны хорошие отметки. Без них никакой талант не поможет. Хуже того, навредит. Важен не талант, а карьера. Раз талант мешает карьере, надобно сломить талант… И все же не сочинять он не мог. И мучился…
Выручил друг. Верный Шпаун, экономя на карманных деньгах, отказывая себе в лишнем куске сахару или яблоке, покупал ему нотную бумагу. Шуберт, как пишет Шпаун, ее «расходовал в невероятных количествах. Он сочинял чрезвычайно быстро и все время, отведенное для подготовки уроков, неизменно использовал для занятий композицией. Разумеется, на школьные предметы времени не оставалось».
Когда тайное стало явным, его уже не было смысла скрывать. Получив поддержку друзей, подкрепленный их верой, Шуберт перестал таиться. Он безбоязненно и в открытую предался своему влечению.
Надо отдать должное его соученикам. Он не походил на них. Резко не соответствовал им. А всякое несоответствие с общепринятым, всякое отклонение от привычной нормы встречается детьми в штыки, подвергается гонениям, а порой и жестоким издевательствам. Ничего этого не случилось в конвикте. Никто не осыпал его насмешками. Ни одна живая душа не ущемила его. Все ребята по-прежнему относились к нему хорошо. В этом, конечно, была немалая заслуга друзей. Они, в большинстве своем сильные, мускулистые парни, да и годами старше других, окружили маленького Франца крепким кольцом и не давали в обиду.
Никто не мешал ему заниматься тем, чем он хотел. Он же был на диво непритязателен. «Интересно было наблюдать, как он сочиняет, — пишет Альберт Штадлер. — Совершенно спокойно, не обращая ни малейшего внимания на шум и гам, столь неизбежные в конвикте, сидел он за письменным столиком, пригнувшись к листу нотной бумаги или книге (он был близорук), покусывая перо, испытующе барабаня пальцами по столу, и писал, легко и бегло, почти без помарок. Будто все должно было происходить именно так, а не иначе».
Даже события, сотрясавшие страну, казалось, проходили мимо него. Хотя были они огромны, огненны, громоподобны.
Девятнадцатый век шагал по земле в кровавом венце смертей и страданий. Европа содрогалась от войн. Их вел Наполеон, сначала генерал, затем первый консул Французской республики и, наконец, «божией милостью и установлениями республики император французов».
В непрерывной чреде войн, покрывших Европу холмами могил и пепелищами разрушений, неизменно участвовала Австрия. И неизменно испытывала поражения. Хотя писаки, продавшиеся за кусок казенного пирога, продолжали трубить о непобедимой силе империи, о государственной мудрости и дальновидности великого императора Франца, войска его терпели разгром за разгромом. Французы били их и при Маренго в 1800 году, и при Аустерлице в 1805 году, и при Регенсбурге в 1809 году.
И только один человек с завидным хладнокровием относился ко всем бедам, обрушившимся на страну. Тот, кто ввергнул страну в бездну бед, — император Франц. Франц боялся Наполеона. Но еще больше боялся он своего народа. Франц предпочитал капитуляцию перед Наполеоном капитуляции перед собственным народом. Наполеоновское нашествие вызвало в стране патриотический подъем. Простые люди, те, кто не обладал ни высокими чинами, ни выгодными местами, ни богатствами, рвались к оружию, чтобы защитить родную страну, родной дом и семью от захватчиков. Повсюду заседали комитеты обороны, повсюду возникали добровольческие отряды. То там, то здесь в речах вспыхивали призывы к свободе и конституции. А это как раз больше всего пугало Франца.
11 мая 1809 года французы подошли к Вене и взяли город в кольцо. Началась осада, тяжкая и мучительная. Но народ не сдавался. Он горел решимостью отстоять столицу. Части регулярной армии, отряды городской милиции, добровольцы народного ополчения, засев за крепкими городскими бастионами, готовились защищать город до последнего человека.
Патриотический пыл венцев был настолько велик, что даже императорский конвикт, несмотря на царившую в нем мертвечину и казенный гнет, оказался взбаламученным. «Когда французы приближались к Вене, — вспоминает Шпаун, — был создан студенческий корпус. Нам, воспитанникам конвикта, было запрещено записываться в него. Но, услышав, что в расположенном напротив большом университетском зале оглашался патриотический призыв фельдмаршала-лейтенанта Коллера, и увидев, с каким энтузиазмом студенты спешили вступить в корпус, мы не смогли удержаться и тоже записались. Торжествуя, мы вернулись в конвикт, украшенные красно-белыми лентами корпуса. Директор конвикта встретил нас упреками, но мы уже не обращали на него внимания и, полные воодушевления, в ближайшие же дни отправились в поход. Но уже через три дня был получен высочайший приказ эрцгерцога Райнера, обязывавший нас немедленно покинуть корпус и вернуться в конвикт. Здесь нас продержали несколько дней взаперти, чем и закончилась наша игра в солдаты».
Видя, что венцы не намерены сдаваться, французы начали артиллерийский обстрел осажденного города. Восемнадцать часов ухали тяжелые гаубицы, свистели снаряды, грохотали разрывы.
В одном из подвалов, расстелив одеяло на сыром и холодном каменном полу, лежал Бетховен. Обложив больные уши подушками, он старался уйти от войны. И не мог. Она и здесь, в глубоком подземелье, вставала пред ним, ужасная и отвратительная.