Борис Кремнев
Шуберт
I
Век уходил в вечность.
…Уходит век. И уносит надежды, которым не суждено было сбыться, мечты, которые не пришлось осуществить, и радости, которые так и не удалось приручить.
Век уходит. Но остаются разочарования. Оседают полынной горечью на сердце. Рождают тоску, бессильную злость и смятение.
Все, что случилось, ошеломительно своей неожиданностью и чудовищно непохоже на то, к чему, казалось, стремился поток времен. Век, суливший торжество разума и человеколюбия, мирно и мерно шествовавший вперед по широкой дороге просвещения, вдруг вздыбился бунтом. Революцией. Кровавой, разгульной, беспощадной. То, что испокон столетий считалось незыблемым, рушится. То, чему поклонялись, растаптывается. То, чему славословили, предается анафеме. Что прежде вселяло ужас, теперь само трепещет от ужаса.
Святая святых — монарший престол низвергнут. А венценосная глава срублена с плеч. Новое слово — гильотина, только-только родившись на свет, стало властелином мыслей и чувств, оттеснив такие успокоительно-привычные слова, как «престол», «монархия», «король», «верноподданный».
Порвались привычные связи, и соединить их вновь, видимо, не дано никому.
Правда, кровавое марево поглотило лишь Запад. Пожар бушует в Париже. Пока это не так опасно. От Вены до Парижа далеко. Особенно если принять в расчет границы, пограничные шлагбаумы и войска императора Франца, всесильного властителя могучей, никем и никогда непобедимой империи.
Но если горит по соседству, разве можно наперед знать, не перекинется ли пламя и на твой дом?
Надвигается новый век — XIX. И несет с собой страх. Страх перед неведомым. Страх перед грядущим. Что оно сулит? Что даст людям? Тем, кто вступает в столетие зрелым. И тем, кто пришел на свет в канун века. Таким вот, как это крохотное существо с багровым личиком и лазурными глазами, пронзительно и хрипло, захлебываясь, орущее в темном углу полутемной и тесной комнаты.
Да, не зря входящему в мир определено плакать…
Так или примерно так размышлял у колыбели только что родившегося сына Франц Теодор Шуберт, учитель приходской школы в предместье Вены — Лихтенталь.
Появление его он отметил в регистре «Рождений и смертей в семье школьного учителя Франца Шуберта», записав:
«Франц Петер Шуберт, родился 31 января 1797 года, в 1 1/2 часа пополудни, крещен 1 февраля».
Сделано это было вовсе не потому, что для Франца-старшего рождение Франца-младшего явилось чем-то из ряда вон выходящим. Вновь появившийся член семейства был двенадцатым по счету ребенком.
Сделано это было потому, что смерть часто посещала дом Шубертов. Отец, чтобы не потерять счет своим детям, только поспевал отмечать в фамильном регистре даты кончин и рождений детей.
Франц Шуберт-старший больше всего ценил пунктуальность. К ней он был приучен сызмала. Ее вместе с верой в бога и преданностью государю императору он считал первоосновой человеческого существования.
Любовь к порядку, педантичность да еще трудолюбие, заквашенное на твердокаменном упорстве, — вот что Франц Шуберт-старший унаследовал от предков. Голос их, скупых в речи и щедрых в труде, ожесточенно и упорно вырывавших у земли скудные средства, едва достаточные для прокорма семьи, звучал из века в век, ни на миг не смолкая, в поколениях Шубертов.
Они принадлежали к тем, кто зовется простыми и маленькими людьми и кто творит самое сложное и самое великое в мире дело. Безвестные и неприметные, эти люди, изо дня в день борясь за свое существование, создают условия для существования человечества. Сами прозябая в нужде, создают богатства, без которых немыслима жизнь.
Предки Шуберта не были знатью. Их генеалогическое древо чахло и неветвисто. Оно простиралось в глубь времен лишь на сто с лишним лет.
В начале XVII века среди крестьян Северной Моравии встречается первый из Шубертов — Каспар. Его сын тоже был крестьянином и народил девятерых детей. Самый младший — Ганс — стал лесорубом.
В кудрявых лесах Моравии, настолько густых, что даже в ясные летние дни солнечные зайчики едва пробиваются сквозь листву, чтобы поиграть в траве и в кучах валежника, затерялись одинокие домишки. На отшибе от дорог, жилья и людей.
Здесь жили лесорубы. Валили двухобхватные дубы и буки, корчевали пни, вспахивали неподатливую лесную целину. А вечерами, попыхивая короткими глиняными трубками, сидели у очага. Глядели в огонь. Следили долгим взглядом за причудливыми извивами белых, оранжевых, голубовато-синих лент. Вслушивались в веселое потрескиванье объятых пламенем поленьев и грустный, неумолчный шум леса. — Отдыхали. Думали. О том, как прожит сегодняшний день и как прожить дни грядущие.
Так, вероятно, протекала жизнь и Ганса Шуберта и сына его Карла. Размеренная, одинокая, трудовая.
Немногим изменила ее женитьба. Разве что прибавилось дел и забот. Да по вечерам многоголосый шум леса сменили нежно-переливчатые мелодии песен, распеваемых женой под монотонный перестук прялки.
Женился Карл Шуберт на Сусанне Мек, девушке из крестьянской семьи, и переехал из лесу в деревню. Труд на земле был ему не в новинку, жена попалась работящая, крепкая, да и сам он был не из слабых. Оттого семью не так уж сильно била нужда и трясло горе.
Единственное, что как-то омрачало жизнь Шубертов, были частые смерти детей. Девять умерли в самом раннем детстве, и лишь четверо остались в живых. Впрочем, в те времена дети умирали так часто, что с этим почти свыклись.
— Бог дал, бог и взял, — говорили отец с матерью и, тихо вздыхая, опускали в землю маленький гроб.
Крестьянское житье-бытье трудное. В те годы — особенно. И хотя император Иосиф II даровал моравским крестьянам волю, освободив их в 1782 году от личной зависимости, положение крестьян после реформы улучшилось не намного. Они по-прежнему жили в нужде и тяжком труде. Так что Карл Шуберт потратил немало сил, чтобы вывести своих детей в люди. Умный и прозорливый, он ясно понимал, что дети смогут достичь чего-либо путного, лишь вырвавшись из сословных теснин, в которых он сам находился.
Каждый хороший отец желает своим детям получить от жизни больше, нежели он сам получил. Карл Шуберт был хорошим отцом. Оттого он без устали искал пути, по которым следовало бы направить сыновей.
Размышляя над жизнью, Карл очень скоро понял, что знамение времени — просвещение. Император Иосиф II ревностно насаждал его. Он был дальновидным политиком. С опаской поглядывая на Запад, откуда неотвратимо надвигалась революция, Иосиф II понимал, что, возникнув снизу, она сокрушит в грохоте битв твердыни феодального абсолютизма. Если же ее подменить мирными и тихими реформами, проведенными сверху, это лишь укрепит абсолютизм, приспособив его к развивающимся буржуазным отношениям.
Среди реформ и преобразований, осуществленных Иосифом II, видное место занимала школьная реформа. Введение всеобщего народного образования привело к созданию огромного количества школ, что, в свою очередь, потребовало огромного количества учителей.
Профессия учителя стала ходовой, а нужда в учителях — острой.
Жизнь шла навстречу Карлу Шуберту, помогая осуществить задуманное. И когда старший сын, тоже Карл, отправившись в Вену, стал приходским учителем, старик с легким сердцем отпустил из дому и второго сына, Франца.
Девятнадцатилетним юношей прибыл Франц Теодор в столицу империи. После родного захолустья она ошеломила его. Даже нищие ее предместья с узкими улочками, стиснутыми серыми, унылыми домами, с глухими колодцами дворов, где даже в солнечные дни не хватает света, показались ему сущим раем.
И он решил: никаким силам не принудить его вернуться назад, в забытую богом и людьми деревушку. Умный, рассудительный, весь в отца, Франц Теодор довольно точно рассчитал — два свойства помогут ему прочно обосноваться в Вене: прилежание и повиновение.
Он прилежно учился. Читал, зубрил до отупения и боли в голове. Запоминал.
Он повиновался, слепо, беспрекословно. Старшему брату, у которого служил помощником; начальству, пусть даже самому мелкому; дворнику, стражнику, полицейскому комиссару; государю, всем слугам его.
И в конце концов добился самостоятельности — получил место учителя в предместье Лихтенталь, в квартале с заманчиво звучащим именем Химмельпфортгрунд, что по-русски означает — У врат рая.
Теперь это было, как никогда, кстати. Год назад в жизни Франца Теодора произошло событие, грозившее разрушить все, что создавалось с таким долготерпением и трудом.
Как ты ни осмотрителен, как ни рассчитываешь и вымеряешь каждый свой шаг, а в двадцать лет не мудрено оступиться. Особенно если вмешается природа. А она никогда не упустит своего.
В 1785 году Францу Теодору Шуберту пришлось жениться. А в том же 1785 году у него родился первенец — сын Игнац. Потому ему и пришлось жениться.
В таких случаях выгоды ожидать не приходится. Партия, разумеется, оказалась не лучшей. Мария Элизабет Фитц служила в людях — кухаркой. К тому же она была на семь лет старше мужа.
Мария Элизабет не принесла мужу денег. Откуда ей было их взять? Отец ее был слесарем, родословную ее составляли кузнецы, слесари, оружейники — мелкий рабочий люд, кое-как пробавлявшийся в жизни своим ремеслом и огородом.
Единственное, что Мария Элизабет получила в наследство от предков, — вошедшую в плоть и кровь привычку трудиться. Не глядя на часы и усталость.
Ранним утром, когда за окном еще сереет предрассветная мгла, она, никем не взбуженная, а лишь следуя зову внутреннего голоса, вскакивала с постели. Разом, рывком, не нежась после сна. И, наскоро помолившись богу, принималась за работу. А за полночь, когда все уже спали, ложилась в постель. Чтобы тут же заснуть и спать без снов до утра.
Оттого в доме, где каждый грош был на счету, все блестело. Тут не было и тени запущенности, неряшливости — столь частых спутников бедности. Медная утварь рдела, как новенькая, полы белели, будто их только что обстругали, сюртук мужа отливал синеватой чернотой, словно вороново крыло, и Франц Теодор, как ни старался, не мог найти на сюртуке ни единой пушинки.
И еще одну черту характера унаследовала Мария Элизабет от дедов и прадедов — ровную спокойность, столь свойственную людям труда. Ровная спокойность не покидала ее никогда и ни в чем: ни в работе, ни в отдыхе, ни в радости, ни в горести, ни в отношении к людям. Тихая и ласковая, она вносила в дом умиротворение и покой, столь необходимые семье, особенно той семье, где мало достатка и много детей.
Она была не только тиха, но и покорна. И это было хорошо. Во всяком случае, для нее. Франц Теодор не выносил строптивых. Сам безответно покорный вышестоящим, он требовал безответной покорности нижестоящих. Жену и детей он, по твердому своему разумению, относил именно к этому разряду людей.
Глава семьи является главой лишь тогда, когда он обладает твердой рукою. Семья — то же государство. Только в миниатюре. Чем тверже рука монарха, тем послушнее подданные. Верность — дочь послушания. А она одна — залог благоденствия.
Так считал Франц Теодор Шуберт. И жизнь подтверждала справедливость его суждений. По крайней мере жизнь его собственной семьи. Здесь он был полновластным и твердым владыкой. И здесь царили согласие и лад.
Но то, что происходило вне семьи, тревожило и огорчало Франца Теодора. Жизнь государства развивалась не так, как ему бы хотелось.
Либеральные реформы Иосифа II породили свободомыслие. Хотя император не только не мечтал о свободах, но страшился их. Однако что может дом поделать с грибком, угнездившимся в нем? Дав однажды приют грибку, он невольно становится жертвой его разрушительной силы.
Дерзкие речи, резкие, чуть ли не крамольные призывы все громче звучали в Вене, повергая суховато-сдержанного учителя приходской школы в негодование. Венские якобинцы (хотя, в сущности, эти прекраснодушные, не в меру велеречивые либералы нисколько не походили на своих революционных тезок из Парижа) внушали ему отвращение. Он недоумевал, почему власть одним ударом не расправится с ними. Правда, дальше робкого недоумения он не шел. Власть держал в своих руках император, осуждать же монарха Франц Теодор даже в самых сокровенных мыслях не смел.
Тем сильнее возликовал он, когда после смерти Иосифа II на престол взошел Леопольд II, а следом за ним — Франц П. И хотя именно Иосифу II и его реформам Франц Теодор был обязан всем, что имел, любимым императором его остался на всю жизнь Франц П.
Император Франц обладал той самой твердой рукой, которая так была по нутру Францу Теодору Шуберту. И эту твердую руку император все крепче сжимал в кулак.
Сам до смерти перепуганный французской революцией, он стремился смертями запугать свой народ. Палач Вены, прежде томившийся от нехватки работы, теперь не мог посетовать на безделье. Виселицы, выросшие на площадях столицы, не пустовали. На них вздергивали тех, кого считали якобинцами. Якобинцами же считали всех, кто был не согласен с Францем, отменившим либеральные реформы Иосифа.
В судах разыгрывалась кровавая комедия с неизменно трагической развязкой. Судебная мясорубка непринужденно и деловито перемалывала ворохи бумаг и человеческих судеб. Участь человека целиком зависела от доноса, лжесвидетельства, оговора, самооговора под пыткой. Мясники в шелковых мантиях, восседая в тяжелых дубовых креслах с резными спинками, не рассуждали, а обвиняли, не судили, а засуживали. Под брань и улюлюканье продажных газетных писак.
Над Веной нависло удушье, тяжкое и смрадное. И хотя люди продолжали жить — встречались и расставались, служили и прислуживались, торговали и торговались, сидели в кафе, ходили в театр, танцевали, любили и ненавидели друг друга, — жизнь их лишь внешне напоминала нормальную. Ибо жить — значит верить друг другу, а не бояться один другого. Страх, липкий и гаденький, страх перед тем, что другой знает о тебе то, что ты сам еще о себе не знаешь, и не только знает, но и донесет третьему, а тот лишь ждет случая погубить тебя, ибо в этом видит верное средство сделать карьеру, — завладел людьми, растлил их души, сломил волю, изничтожил совесть.
Посреди ночи, вдруг проснувшись и приподнявшись в постели, люди, холодея, прислушивались к шагам на улице или к взвизгиванию колес подъехавшей кареты.
«Не за мной ли?»
И когда зловещий стук в ночи раздавался в дверь соседа, с облегчением проводили ладонью по лбу:
«Слава тебе господи, пронесло… на сей раз…»
В то смутное и неспокойное время Франц Теодор Шуберт ночами спал спокойно. Он был верным слугой государя и даже в самых тайных мыслях соглашался с ним. Всегда и во всем. Он не боялся оговора. Но сам не оговаривал никого. Среди людей, окружавших его, не было человека, подходившего бы под смертоносную рубрику «государственный изменник». Выдумывать же напраслину, чтобы на костях жертвы карабкаться вверх, он никогда бы не стал. Хотя Франц Теодор одобрял все, что творила власть, он делал это из искренних побуждений и был человеком порядочным.
Франц Теодор Шуберт спокойно спал по ночам. Но чем дальше, тем беспокойнее становилось у него на душе. Он беспокоился не за свою судьбу. Он тревожился за судьбу страны. А она складывалась далеко не к лучшему. И как ни был маленький школьный учитель оглушен официальной трескотней о незыблемой мощи империи, о ее исторических успехах и великих победах, до его чуткого уха доносились глухие перебои в работе государственного организма.
С тоской и злобой косился он на Запад, ибо, как всякий ретроград, видел в Западе первопричину всех бед и несчастий.
А они действительно сильней и сильней одолевали империю. Войска революционной Франции, хоть и разутые, и раздетые, и плохо обученные, громили сытых и бравых, на славу вымуштрованных солдат императора Франца. Пусть пушки гремели пока еще в дальней дали, где-то в Северной Италии. Но их грозная канонада возвещала поражение непобедимой на словах и на бумаге Габсбургской монархии.
В 1797 году в итальянской деревушке Кампоформио французы заставили австрийцев подписать мирный договор. Ломбардия, Бельгия и левый берег Рейна перешли во владение Франции.
Первые потери! Пока лишь первые. И только лишь территориальные.
Да, не напрасно рождение нового сына и канун рождения нового века Франц Теодор Шуберт, школьный учитель венского предместья Лихтенталь, встречал тревогой и беспокойством.
Век уходил в вечность. Надвигалось новое столетие.
А вместе с ним страх. Перед неведомым и грядущим.
…Уходит век. И уносит надежды, которым не суждено было сбыться, мечты, которые не пришлось осуществить, и радости, которые так и не удалось приручить.
Век уходит. Но остаются разочарования. Оседают полынной горечью на сердце. Рождают тоску, бессильную злость и смятение.
Все, что случилось, ошеломительно своей неожиданностью и чудовищно непохоже на то, к чему, казалось, стремился поток времен. Век, суливший торжество разума и человеколюбия, мирно и мерно шествовавший вперед по широкой дороге просвещения, вдруг вздыбился бунтом. Революцией. Кровавой, разгульной, беспощадной. То, что испокон столетий считалось незыблемым, рушится. То, чему поклонялись, растаптывается. То, чему славословили, предается анафеме. Что прежде вселяло ужас, теперь само трепещет от ужаса.
Святая святых — монарший престол низвергнут. А венценосная глава срублена с плеч. Новое слово — гильотина, только-только родившись на свет, стало властелином мыслей и чувств, оттеснив такие успокоительно-привычные слова, как «престол», «монархия», «король», «верноподданный».
Порвались привычные связи, и соединить их вновь, видимо, не дано никому.
Правда, кровавое марево поглотило лишь Запад. Пожар бушует в Париже. Пока это не так опасно. От Вены до Парижа далеко. Особенно если принять в расчет границы, пограничные шлагбаумы и войска императора Франца, всесильного властителя могучей, никем и никогда непобедимой империи.
Но если горит по соседству, разве можно наперед знать, не перекинется ли пламя и на твой дом?
Надвигается новый век — XIX. И несет с собой страх. Страх перед неведомым. Страх перед грядущим. Что оно сулит? Что даст людям? Тем, кто вступает в столетие зрелым. И тем, кто пришел на свет в канун века. Таким вот, как это крохотное существо с багровым личиком и лазурными глазами, пронзительно и хрипло, захлебываясь, орущее в темном углу полутемной и тесной комнаты.
Да, не зря входящему в мир определено плакать…
Так или примерно так размышлял у колыбели только что родившегося сына Франц Теодор Шуберт, учитель приходской школы в предместье Вены — Лихтенталь.
Появление его он отметил в регистре «Рождений и смертей в семье школьного учителя Франца Шуберта», записав:
«Франц Петер Шуберт, родился 31 января 1797 года, в 1 1/2 часа пополудни, крещен 1 февраля».
Сделано это было вовсе не потому, что для Франца-старшего рождение Франца-младшего явилось чем-то из ряда вон выходящим. Вновь появившийся член семейства был двенадцатым по счету ребенком.
Сделано это было потому, что смерть часто посещала дом Шубертов. Отец, чтобы не потерять счет своим детям, только поспевал отмечать в фамильном регистре даты кончин и рождений детей.
Франц Шуберт-старший больше всего ценил пунктуальность. К ней он был приучен сызмала. Ее вместе с верой в бога и преданностью государю императору он считал первоосновой человеческого существования.
Любовь к порядку, педантичность да еще трудолюбие, заквашенное на твердокаменном упорстве, — вот что Франц Шуберт-старший унаследовал от предков. Голос их, скупых в речи и щедрых в труде, ожесточенно и упорно вырывавших у земли скудные средства, едва достаточные для прокорма семьи, звучал из века в век, ни на миг не смолкая, в поколениях Шубертов.
Они принадлежали к тем, кто зовется простыми и маленькими людьми и кто творит самое сложное и самое великое в мире дело. Безвестные и неприметные, эти люди, изо дня в день борясь за свое существование, создают условия для существования человечества. Сами прозябая в нужде, создают богатства, без которых немыслима жизнь.
Предки Шуберта не были знатью. Их генеалогическое древо чахло и неветвисто. Оно простиралось в глубь времен лишь на сто с лишним лет.
В начале XVII века среди крестьян Северной Моравии встречается первый из Шубертов — Каспар. Его сын тоже был крестьянином и народил девятерых детей. Самый младший — Ганс — стал лесорубом.
В кудрявых лесах Моравии, настолько густых, что даже в ясные летние дни солнечные зайчики едва пробиваются сквозь листву, чтобы поиграть в траве и в кучах валежника, затерялись одинокие домишки. На отшибе от дорог, жилья и людей.
Здесь жили лесорубы. Валили двухобхватные дубы и буки, корчевали пни, вспахивали неподатливую лесную целину. А вечерами, попыхивая короткими глиняными трубками, сидели у очага. Глядели в огонь. Следили долгим взглядом за причудливыми извивами белых, оранжевых, голубовато-синих лент. Вслушивались в веселое потрескиванье объятых пламенем поленьев и грустный, неумолчный шум леса. — Отдыхали. Думали. О том, как прожит сегодняшний день и как прожить дни грядущие.
Так, вероятно, протекала жизнь и Ганса Шуберта и сына его Карла. Размеренная, одинокая, трудовая.
Немногим изменила ее женитьба. Разве что прибавилось дел и забот. Да по вечерам многоголосый шум леса сменили нежно-переливчатые мелодии песен, распеваемых женой под монотонный перестук прялки.
Женился Карл Шуберт на Сусанне Мек, девушке из крестьянской семьи, и переехал из лесу в деревню. Труд на земле был ему не в новинку, жена попалась работящая, крепкая, да и сам он был не из слабых. Оттого семью не так уж сильно била нужда и трясло горе.
Единственное, что как-то омрачало жизнь Шубертов, были частые смерти детей. Девять умерли в самом раннем детстве, и лишь четверо остались в живых. Впрочем, в те времена дети умирали так часто, что с этим почти свыклись.
— Бог дал, бог и взял, — говорили отец с матерью и, тихо вздыхая, опускали в землю маленький гроб.
Крестьянское житье-бытье трудное. В те годы — особенно. И хотя император Иосиф II даровал моравским крестьянам волю, освободив их в 1782 году от личной зависимости, положение крестьян после реформы улучшилось не намного. Они по-прежнему жили в нужде и тяжком труде. Так что Карл Шуберт потратил немало сил, чтобы вывести своих детей в люди. Умный и прозорливый, он ясно понимал, что дети смогут достичь чего-либо путного, лишь вырвавшись из сословных теснин, в которых он сам находился.
Каждый хороший отец желает своим детям получить от жизни больше, нежели он сам получил. Карл Шуберт был хорошим отцом. Оттого он без устали искал пути, по которым следовало бы направить сыновей.
Размышляя над жизнью, Карл очень скоро понял, что знамение времени — просвещение. Император Иосиф II ревностно насаждал его. Он был дальновидным политиком. С опаской поглядывая на Запад, откуда неотвратимо надвигалась революция, Иосиф II понимал, что, возникнув снизу, она сокрушит в грохоте битв твердыни феодального абсолютизма. Если же ее подменить мирными и тихими реформами, проведенными сверху, это лишь укрепит абсолютизм, приспособив его к развивающимся буржуазным отношениям.
Среди реформ и преобразований, осуществленных Иосифом II, видное место занимала школьная реформа. Введение всеобщего народного образования привело к созданию огромного количества школ, что, в свою очередь, потребовало огромного количества учителей.
Профессия учителя стала ходовой, а нужда в учителях — острой.
Жизнь шла навстречу Карлу Шуберту, помогая осуществить задуманное. И когда старший сын, тоже Карл, отправившись в Вену, стал приходским учителем, старик с легким сердцем отпустил из дому и второго сына, Франца.
Девятнадцатилетним юношей прибыл Франц Теодор в столицу империи. После родного захолустья она ошеломила его. Даже нищие ее предместья с узкими улочками, стиснутыми серыми, унылыми домами, с глухими колодцами дворов, где даже в солнечные дни не хватает света, показались ему сущим раем.
И он решил: никаким силам не принудить его вернуться назад, в забытую богом и людьми деревушку. Умный, рассудительный, весь в отца, Франц Теодор довольно точно рассчитал — два свойства помогут ему прочно обосноваться в Вене: прилежание и повиновение.
Он прилежно учился. Читал, зубрил до отупения и боли в голове. Запоминал.
Он повиновался, слепо, беспрекословно. Старшему брату, у которого служил помощником; начальству, пусть даже самому мелкому; дворнику, стражнику, полицейскому комиссару; государю, всем слугам его.
И в конце концов добился самостоятельности — получил место учителя в предместье Лихтенталь, в квартале с заманчиво звучащим именем Химмельпфортгрунд, что по-русски означает — У врат рая.
Теперь это было, как никогда, кстати. Год назад в жизни Франца Теодора произошло событие, грозившее разрушить все, что создавалось с таким долготерпением и трудом.
Как ты ни осмотрителен, как ни рассчитываешь и вымеряешь каждый свой шаг, а в двадцать лет не мудрено оступиться. Особенно если вмешается природа. А она никогда не упустит своего.
В 1785 году Францу Теодору Шуберту пришлось жениться. А в том же 1785 году у него родился первенец — сын Игнац. Потому ему и пришлось жениться.
В таких случаях выгоды ожидать не приходится. Партия, разумеется, оказалась не лучшей. Мария Элизабет Фитц служила в людях — кухаркой. К тому же она была на семь лет старше мужа.
Мария Элизабет не принесла мужу денег. Откуда ей было их взять? Отец ее был слесарем, родословную ее составляли кузнецы, слесари, оружейники — мелкий рабочий люд, кое-как пробавлявшийся в жизни своим ремеслом и огородом.
Единственное, что Мария Элизабет получила в наследство от предков, — вошедшую в плоть и кровь привычку трудиться. Не глядя на часы и усталость.
Ранним утром, когда за окном еще сереет предрассветная мгла, она, никем не взбуженная, а лишь следуя зову внутреннего голоса, вскакивала с постели. Разом, рывком, не нежась после сна. И, наскоро помолившись богу, принималась за работу. А за полночь, когда все уже спали, ложилась в постель. Чтобы тут же заснуть и спать без снов до утра.
Оттого в доме, где каждый грош был на счету, все блестело. Тут не было и тени запущенности, неряшливости — столь частых спутников бедности. Медная утварь рдела, как новенькая, полы белели, будто их только что обстругали, сюртук мужа отливал синеватой чернотой, словно вороново крыло, и Франц Теодор, как ни старался, не мог найти на сюртуке ни единой пушинки.
И еще одну черту характера унаследовала Мария Элизабет от дедов и прадедов — ровную спокойность, столь свойственную людям труда. Ровная спокойность не покидала ее никогда и ни в чем: ни в работе, ни в отдыхе, ни в радости, ни в горести, ни в отношении к людям. Тихая и ласковая, она вносила в дом умиротворение и покой, столь необходимые семье, особенно той семье, где мало достатка и много детей.
Она была не только тиха, но и покорна. И это было хорошо. Во всяком случае, для нее. Франц Теодор не выносил строптивых. Сам безответно покорный вышестоящим, он требовал безответной покорности нижестоящих. Жену и детей он, по твердому своему разумению, относил именно к этому разряду людей.
Глава семьи является главой лишь тогда, когда он обладает твердой рукою. Семья — то же государство. Только в миниатюре. Чем тверже рука монарха, тем послушнее подданные. Верность — дочь послушания. А она одна — залог благоденствия.
Так считал Франц Теодор Шуберт. И жизнь подтверждала справедливость его суждений. По крайней мере жизнь его собственной семьи. Здесь он был полновластным и твердым владыкой. И здесь царили согласие и лад.
Но то, что происходило вне семьи, тревожило и огорчало Франца Теодора. Жизнь государства развивалась не так, как ему бы хотелось.
Либеральные реформы Иосифа II породили свободомыслие. Хотя император не только не мечтал о свободах, но страшился их. Однако что может дом поделать с грибком, угнездившимся в нем? Дав однажды приют грибку, он невольно становится жертвой его разрушительной силы.
Дерзкие речи, резкие, чуть ли не крамольные призывы все громче звучали в Вене, повергая суховато-сдержанного учителя приходской школы в негодование. Венские якобинцы (хотя, в сущности, эти прекраснодушные, не в меру велеречивые либералы нисколько не походили на своих революционных тезок из Парижа) внушали ему отвращение. Он недоумевал, почему власть одним ударом не расправится с ними. Правда, дальше робкого недоумения он не шел. Власть держал в своих руках император, осуждать же монарха Франц Теодор даже в самых сокровенных мыслях не смел.
Тем сильнее возликовал он, когда после смерти Иосифа II на престол взошел Леопольд II, а следом за ним — Франц П. И хотя именно Иосифу II и его реформам Франц Теодор был обязан всем, что имел, любимым императором его остался на всю жизнь Франц П.
Император Франц обладал той самой твердой рукой, которая так была по нутру Францу Теодору Шуберту. И эту твердую руку император все крепче сжимал в кулак.
Сам до смерти перепуганный французской революцией, он стремился смертями запугать свой народ. Палач Вены, прежде томившийся от нехватки работы, теперь не мог посетовать на безделье. Виселицы, выросшие на площадях столицы, не пустовали. На них вздергивали тех, кого считали якобинцами. Якобинцами же считали всех, кто был не согласен с Францем, отменившим либеральные реформы Иосифа.
В судах разыгрывалась кровавая комедия с неизменно трагической развязкой. Судебная мясорубка непринужденно и деловито перемалывала ворохи бумаг и человеческих судеб. Участь человека целиком зависела от доноса, лжесвидетельства, оговора, самооговора под пыткой. Мясники в шелковых мантиях, восседая в тяжелых дубовых креслах с резными спинками, не рассуждали, а обвиняли, не судили, а засуживали. Под брань и улюлюканье продажных газетных писак.
Над Веной нависло удушье, тяжкое и смрадное. И хотя люди продолжали жить — встречались и расставались, служили и прислуживались, торговали и торговались, сидели в кафе, ходили в театр, танцевали, любили и ненавидели друг друга, — жизнь их лишь внешне напоминала нормальную. Ибо жить — значит верить друг другу, а не бояться один другого. Страх, липкий и гаденький, страх перед тем, что другой знает о тебе то, что ты сам еще о себе не знаешь, и не только знает, но и донесет третьему, а тот лишь ждет случая погубить тебя, ибо в этом видит верное средство сделать карьеру, — завладел людьми, растлил их души, сломил волю, изничтожил совесть.
Посреди ночи, вдруг проснувшись и приподнявшись в постели, люди, холодея, прислушивались к шагам на улице или к взвизгиванию колес подъехавшей кареты.
«Не за мной ли?»
И когда зловещий стук в ночи раздавался в дверь соседа, с облегчением проводили ладонью по лбу:
«Слава тебе господи, пронесло… на сей раз…»
В то смутное и неспокойное время Франц Теодор Шуберт ночами спал спокойно. Он был верным слугой государя и даже в самых тайных мыслях соглашался с ним. Всегда и во всем. Он не боялся оговора. Но сам не оговаривал никого. Среди людей, окружавших его, не было человека, подходившего бы под смертоносную рубрику «государственный изменник». Выдумывать же напраслину, чтобы на костях жертвы карабкаться вверх, он никогда бы не стал. Хотя Франц Теодор одобрял все, что творила власть, он делал это из искренних побуждений и был человеком порядочным.
Франц Теодор Шуберт спокойно спал по ночам. Но чем дальше, тем беспокойнее становилось у него на душе. Он беспокоился не за свою судьбу. Он тревожился за судьбу страны. А она складывалась далеко не к лучшему. И как ни был маленький школьный учитель оглушен официальной трескотней о незыблемой мощи империи, о ее исторических успехах и великих победах, до его чуткого уха доносились глухие перебои в работе государственного организма.
С тоской и злобой косился он на Запад, ибо, как всякий ретроград, видел в Западе первопричину всех бед и несчастий.
А они действительно сильней и сильней одолевали империю. Войска революционной Франции, хоть и разутые, и раздетые, и плохо обученные, громили сытых и бравых, на славу вымуштрованных солдат императора Франца. Пусть пушки гремели пока еще в дальней дали, где-то в Северной Италии. Но их грозная канонада возвещала поражение непобедимой на словах и на бумаге Габсбургской монархии.
В 1797 году в итальянской деревушке Кампоформио французы заставили австрийцев подписать мирный договор. Ломбардия, Бельгия и левый берег Рейна перешли во владение Франции.
Первые потери! Пока лишь первые. И только лишь территориальные.
Да, не напрасно рождение нового сына и канун рождения нового века Франц Теодор Шуберт, школьный учитель венского предместья Лихтенталь, встречал тревогой и беспокойством.
Век уходил в вечность. Надвигалось новое столетие.
А вместе с ним страх. Перед неведомым и грядущим.
II
Квартира, где жили Шуберты, была тесной и маленькой — комната с кухней. В этой кухоньке, тесноватой, с низким потолком и подслеповатыми оконцами, Мария Элизабет родила на свет маленького Франца. Немыслимо было понять, как пятеро людей умещаются в такой тесноте. Прибавление шестого, разумеется, не раздвинуло тесные стены. Впрочем, шестой не особенно мешал остальным. Он даже места не отнимал, ибо на первых порах вел, так сказать, воздушное существование: обитал в люльке, подвешенной к потолку. И двое старших братьев — двухгодовалый Карл и трехлетний Фердинанд — резвились под ним, то пробегая, то проползая по полу.
Шестой был мирного нрава, и в часы, когда пеленки, стягивавшие его тельце, были сухи, а сам он сыт, тихо спал в своей люльке, посасывая соску.
Когда же приходила нужда его перепеленать, самый старший из братьев, двенадцатилетний Игнац, вставал из-за обеденного стола, за которым делал уроки, сгребал в охапку книги и тетради и уступал свое место самому младшему. Мать пеленала его, а он, лежа на столе, болтал толстыми, словно перетянутыми нитками, ножонками и звонко кричал.
Один лишь отец не поступался ничем. Никогда и ни для кого. Придя домой, он, пообедав, облачался в стеганый халат и садился за письменный стол у окна. И комната с его сложной, напряженной, многолюдной жизнью оставалась позади него. Перед ним же были только ученические тетради. И никто не смел отрывать его от них. Вся семья знала: письменный стол — место священное, нечто вроде алтаря. Приближаться к нему опасно. Разумнее вообще его обойти. Чем дальше, тем лучше. Даже Карл и Фердинанд обрывали игры, когда отец ровным и твердым шагом направлялся к письменному столу, и, забившись в угол, с опаской поглядывали на широкую неподвижную отцовскую спину. Или убегали на кухню, где мать, красная, потная, со слезящимися глазами, стряпала у плиты или стирала.
Стоило маленькому Францу расплакаться в своей люльке, как она, бросив дела, влетала в комнату и принималась его укачивать. Если же это не помогало и младенец продолжал кричать, а отец оборачивался и посматривал на него чуть удивленным взглядом своих холодных, темных, по-рачьи навыкате глаз, она, явно робея, поспешно уносила сына на кухню. Здесь, пригретый теплом плиты и сморенный кухонным чадом, он засыпал на ее руках, после чего получал право возвратиться в комнату, в люльку.
Как ни беспорядочна жизнь шестерых в одной комнате, Франц Теодор Шуберт умел поддерживать порядок. Для этого он дома никогда не прибегал ни к линейке, ни к розге. Зато в школе они частенько прогуливались по рукам и спинам учеников. Хотя горластая лихтентальская детвора смолкала, как только он своей ровной и твердой походкой входил в класс. И даже самые непоседливые прирастали к месту под долгим взглядом его удивленных, холодных, чуть выпученных глаз. Франц Теодор Шуберт время от времени наказывал своих подопечных. Не столько из нужды, сколько для порядка и для пользы науки.
Однообразно и мерно текла жизнь в небольшой комнате с низким потолком. Без взлетов, строго размеренная, раз навсегда отмеренная.
И лишь иногда ее застойный круговорот нарушался. Именно тем, кто размерял эту жизнь, — отцом.
Вечерами под праздники, когда наутро не надо было идти в школу, он, выждав, пока все в доме угомонятся, а Мария Элизабет перестанет греметь на кухне грязной посудой, подходил к стене и снимал с нее виолончель.
Игнац вытаскивал из старенького холщового чехла скрипку.
Отец и сын, усевшись друг против друга, начинали играть. Певучий голос скрипки и грудной, воркующий бас виолончели то сплетались, то вторили один другому. Веселый, с грубоватым притопом лендлер сменял удалой марш, протяжная сицилиана — звонкий полонез, а чистая и прозрачная, звенящая нежно, как родник в тихий солнечный день, песня уносила прочь из душной комнаты в каменном чреве громадного города, на золотистый простор полей, в горы, чьи склоны курчавит зеленый орешник, к тихим голубым озерам и серебристым горным речкам.
Мария Элизабет, неслышно выйдя из кухни, стояла в дверях.
И улыбалась.
Простоволосая, сутулая, с тяжелыми, натруженными руками. Некрасивая, изнуренная тяжким трудом и бесконечными беременностями женщина, она в этот миг становилась прекрасной. Столько доброты и счастья лучилось в ее светлых, мечтательно задумчивых глазах. Ей было радостно и до слез приятно слушать эту музыку, — ибо она напоминала далекую юность, пусть не ахти какую веселую, но уж, во всяком случае, вольную. Юность на воле, среди полей и лесов.
Улыбались и малыши.
Поблескивая глазенками, Карл и Фердинанд радостно поглядывали друг на друга и на отца. Им было занятно смотреть, как отец, смешно зажав меж тонких ног пузатую виолончель, старательно водит смычком по струнам. А главное, они радовались тому, что в столь поздний час никто не гонит их в постель и не покрикивает — спать.
Улыбался и Игнац. Самодовольно.
Ему было приятно сознавать, что отец, обычно подчиняющий себе все и вся, сейчас безропотно подчиняется ему. Скрипка вела первый голос, и виолончель покорно следовала за ней.
И только двое не улыбались: Франц Шуберт-старший и Франц Шуберт-младший. Первый — потому, что любил музыку не настолько сильно, чтобы ради нее изменить своей привычке постоянно быть строгим и сдержанным; второй — потому, что он не умел еще ни улыбаться, ни слушать музыку.
Сколь ни тяжело и неудобно жилось Шубертам, никто из них не жаловался. Фердинанду и Карлу даже в голову не пришло бы посетовать на свою жизнь. Как ни жалка и убога была обстановка вокруг, они в ней росли с самого рождения, другой не знали и были уверены, что только так и следует жить.
Франц, к этому времени уже вставший на ноги и, подобно братьям, бегавший или ползавший под люлькой, подвешенной к потолку (теперь она пустовала, но временно: Мария Элизабет вновь ожидала ребенка), тоже с первых сознательных дней знал лишь эту жизнь, принимал ее как должное и, естественно, не думал ни о какой иной.
Игнац — он уже умел сопоставлять — был слишком осторожен, чтобы жаловаться, во всяком случае вслух. Он давно уже понимал, что жалобы к добру не ведут. Франц Теодор был убежден, что во всякой жалобе заключен зародыш неповиновения, малейшее же неповиновение он строго пресекал, а виновного наказывал.
Мария Элизабет всегда была безропотна. Полтора десятка лет совместной жизни с мужем еще больше приучили ее к этому. Она, так же как старший сын, прекрасно знала, что жалобы приносят лишь неприятности.
Франц Теодор не терпел жалоб. Он считал их никчемными. Более того, вредоносными. Кто жалуется, тот затаенно ропщет. Вместо того чтобы роптать на судьбу, надо ее изменять. Никто не облегчит доля твоей, кроме тебя самого. Если ты кому-нибудь и нужен, так только себе самому. Семью при этом он, разумеется, не отделял от себя, считая, что «семья — это я».
Оттого годы после женитьбы он потратил не на бесплодные сетования, а на неотклонимое, точно по магнитной стрелке компаса, движение к поставленной цели. Не щадя при этом ни близких, ни себя. Не давая ни малейшей поблажки ни им, ни себе.
И вот через пятнадцать лет он, наконец, достиг своей цели. В 1801 году был куплен небольшой домишко.
Собственный дом! Плод многолетней жесточайшей экономии, принесшей ему незавидную славу скупца. И долгов, в которые пришлось залезть по уши. Зато здесь довольно просторно зажила семья: она теперь состояла из семи душ, у Шубертов родилась дочка — Мария Тереза.
В новом доме разместилась и школа.
Улица, на которой стоял этот дом, мало чем отличалась от прежней. Те же унылые и однообразные дома, плотно набитые ремесленной беднотой. Те же чумазые, плохо одетые ребятишки, лишь по большим праздникам щеголяющие в плисовых штанишках и нанковых курточках с пышными бантами.
Улица жила своей жизнью. Бойкой и шумной жизнью венского предместья, населенного мастеровым людом. Из растворенных окон, из распахнутых дверей, со дворов, где прямо под открытым небом стояли верстаки, несся дробный постук молотков, веселое вжиканье пил, посвист рубанков. Столяры, слесари, бондари, лудильщики делали свое дело. И пели. Так уж испокон веку здесь было заведено: работая, напевать, насвистывать, а то и просто отстукивать ногой такт. И даже гробовщик, остругивая домовину, вполголоса мурлыкал в усы веселую песенку венского предместья.
Легкой птицей порхала она по улице, и перестук колес, громыхавших по булыжнику мостовой радостным стаккато, вторил ей.
Здесь рос маленький Франц, на мощенном плитчатым камнем дворе и на голосистой улочке, куда ветер, если он не жесток и не крутит вихри пыли, до— носит с отрогов гор аромат цветущих лип.
Мать, еще сильнее поглощенная хозяйством (дом вырос, и дел прибавилось) и грудным младенцем, не могла уделить сыну много внимания. Поэтому Франц большую часть времени проводил среди своих сверстников, уличных ребятишек. Вместе с ними играл в солдат и войну; прячась в тени чахлого платана от немилосердных лучей городского солнца, слушал нехитрые сказки про добрых фей и волшебных принцев, долго и сбивчиво рассказываемые старшими девочками.
Шестой был мирного нрава, и в часы, когда пеленки, стягивавшие его тельце, были сухи, а сам он сыт, тихо спал в своей люльке, посасывая соску.
Когда же приходила нужда его перепеленать, самый старший из братьев, двенадцатилетний Игнац, вставал из-за обеденного стола, за которым делал уроки, сгребал в охапку книги и тетради и уступал свое место самому младшему. Мать пеленала его, а он, лежа на столе, болтал толстыми, словно перетянутыми нитками, ножонками и звонко кричал.
Один лишь отец не поступался ничем. Никогда и ни для кого. Придя домой, он, пообедав, облачался в стеганый халат и садился за письменный стол у окна. И комната с его сложной, напряженной, многолюдной жизнью оставалась позади него. Перед ним же были только ученические тетради. И никто не смел отрывать его от них. Вся семья знала: письменный стол — место священное, нечто вроде алтаря. Приближаться к нему опасно. Разумнее вообще его обойти. Чем дальше, тем лучше. Даже Карл и Фердинанд обрывали игры, когда отец ровным и твердым шагом направлялся к письменному столу, и, забившись в угол, с опаской поглядывали на широкую неподвижную отцовскую спину. Или убегали на кухню, где мать, красная, потная, со слезящимися глазами, стряпала у плиты или стирала.
Стоило маленькому Францу расплакаться в своей люльке, как она, бросив дела, влетала в комнату и принималась его укачивать. Если же это не помогало и младенец продолжал кричать, а отец оборачивался и посматривал на него чуть удивленным взглядом своих холодных, темных, по-рачьи навыкате глаз, она, явно робея, поспешно уносила сына на кухню. Здесь, пригретый теплом плиты и сморенный кухонным чадом, он засыпал на ее руках, после чего получал право возвратиться в комнату, в люльку.
Как ни беспорядочна жизнь шестерых в одной комнате, Франц Теодор Шуберт умел поддерживать порядок. Для этого он дома никогда не прибегал ни к линейке, ни к розге. Зато в школе они частенько прогуливались по рукам и спинам учеников. Хотя горластая лихтентальская детвора смолкала, как только он своей ровной и твердой походкой входил в класс. И даже самые непоседливые прирастали к месту под долгим взглядом его удивленных, холодных, чуть выпученных глаз. Франц Теодор Шуберт время от времени наказывал своих подопечных. Не столько из нужды, сколько для порядка и для пользы науки.
Однообразно и мерно текла жизнь в небольшой комнате с низким потолком. Без взлетов, строго размеренная, раз навсегда отмеренная.
И лишь иногда ее застойный круговорот нарушался. Именно тем, кто размерял эту жизнь, — отцом.
Вечерами под праздники, когда наутро не надо было идти в школу, он, выждав, пока все в доме угомонятся, а Мария Элизабет перестанет греметь на кухне грязной посудой, подходил к стене и снимал с нее виолончель.
Игнац вытаскивал из старенького холщового чехла скрипку.
Отец и сын, усевшись друг против друга, начинали играть. Певучий голос скрипки и грудной, воркующий бас виолончели то сплетались, то вторили один другому. Веселый, с грубоватым притопом лендлер сменял удалой марш, протяжная сицилиана — звонкий полонез, а чистая и прозрачная, звенящая нежно, как родник в тихий солнечный день, песня уносила прочь из душной комнаты в каменном чреве громадного города, на золотистый простор полей, в горы, чьи склоны курчавит зеленый орешник, к тихим голубым озерам и серебристым горным речкам.
Мария Элизабет, неслышно выйдя из кухни, стояла в дверях.
И улыбалась.
Простоволосая, сутулая, с тяжелыми, натруженными руками. Некрасивая, изнуренная тяжким трудом и бесконечными беременностями женщина, она в этот миг становилась прекрасной. Столько доброты и счастья лучилось в ее светлых, мечтательно задумчивых глазах. Ей было радостно и до слез приятно слушать эту музыку, — ибо она напоминала далекую юность, пусть не ахти какую веселую, но уж, во всяком случае, вольную. Юность на воле, среди полей и лесов.
Улыбались и малыши.
Поблескивая глазенками, Карл и Фердинанд радостно поглядывали друг на друга и на отца. Им было занятно смотреть, как отец, смешно зажав меж тонких ног пузатую виолончель, старательно водит смычком по струнам. А главное, они радовались тому, что в столь поздний час никто не гонит их в постель и не покрикивает — спать.
Улыбался и Игнац. Самодовольно.
Ему было приятно сознавать, что отец, обычно подчиняющий себе все и вся, сейчас безропотно подчиняется ему. Скрипка вела первый голос, и виолончель покорно следовала за ней.
И только двое не улыбались: Франц Шуберт-старший и Франц Шуберт-младший. Первый — потому, что любил музыку не настолько сильно, чтобы ради нее изменить своей привычке постоянно быть строгим и сдержанным; второй — потому, что он не умел еще ни улыбаться, ни слушать музыку.
Сколь ни тяжело и неудобно жилось Шубертам, никто из них не жаловался. Фердинанду и Карлу даже в голову не пришло бы посетовать на свою жизнь. Как ни жалка и убога была обстановка вокруг, они в ней росли с самого рождения, другой не знали и были уверены, что только так и следует жить.
Франц, к этому времени уже вставший на ноги и, подобно братьям, бегавший или ползавший под люлькой, подвешенной к потолку (теперь она пустовала, но временно: Мария Элизабет вновь ожидала ребенка), тоже с первых сознательных дней знал лишь эту жизнь, принимал ее как должное и, естественно, не думал ни о какой иной.
Игнац — он уже умел сопоставлять — был слишком осторожен, чтобы жаловаться, во всяком случае вслух. Он давно уже понимал, что жалобы к добру не ведут. Франц Теодор был убежден, что во всякой жалобе заключен зародыш неповиновения, малейшее же неповиновение он строго пресекал, а виновного наказывал.
Мария Элизабет всегда была безропотна. Полтора десятка лет совместной жизни с мужем еще больше приучили ее к этому. Она, так же как старший сын, прекрасно знала, что жалобы приносят лишь неприятности.
Франц Теодор не терпел жалоб. Он считал их никчемными. Более того, вредоносными. Кто жалуется, тот затаенно ропщет. Вместо того чтобы роптать на судьбу, надо ее изменять. Никто не облегчит доля твоей, кроме тебя самого. Если ты кому-нибудь и нужен, так только себе самому. Семью при этом он, разумеется, не отделял от себя, считая, что «семья — это я».
Оттого годы после женитьбы он потратил не на бесплодные сетования, а на неотклонимое, точно по магнитной стрелке компаса, движение к поставленной цели. Не щадя при этом ни близких, ни себя. Не давая ни малейшей поблажки ни им, ни себе.
И вот через пятнадцать лет он, наконец, достиг своей цели. В 1801 году был куплен небольшой домишко.
Собственный дом! Плод многолетней жесточайшей экономии, принесшей ему незавидную славу скупца. И долгов, в которые пришлось залезть по уши. Зато здесь довольно просторно зажила семья: она теперь состояла из семи душ, у Шубертов родилась дочка — Мария Тереза.
В новом доме разместилась и школа.
Улица, на которой стоял этот дом, мало чем отличалась от прежней. Те же унылые и однообразные дома, плотно набитые ремесленной беднотой. Те же чумазые, плохо одетые ребятишки, лишь по большим праздникам щеголяющие в плисовых штанишках и нанковых курточках с пышными бантами.
Улица жила своей жизнью. Бойкой и шумной жизнью венского предместья, населенного мастеровым людом. Из растворенных окон, из распахнутых дверей, со дворов, где прямо под открытым небом стояли верстаки, несся дробный постук молотков, веселое вжиканье пил, посвист рубанков. Столяры, слесари, бондари, лудильщики делали свое дело. И пели. Так уж испокон веку здесь было заведено: работая, напевать, насвистывать, а то и просто отстукивать ногой такт. И даже гробовщик, остругивая домовину, вполголоса мурлыкал в усы веселую песенку венского предместья.
Легкой птицей порхала она по улице, и перестук колес, громыхавших по булыжнику мостовой радостным стаккато, вторил ей.
Здесь рос маленький Франц, на мощенном плитчатым камнем дворе и на голосистой улочке, куда ветер, если он не жесток и не крутит вихри пыли, до— носит с отрогов гор аромат цветущих лип.
Мать, еще сильнее поглощенная хозяйством (дом вырос, и дел прибавилось) и грудным младенцем, не могла уделить сыну много внимания. Поэтому Франц большую часть времени проводил среди своих сверстников, уличных ребятишек. Вместе с ними играл в солдат и войну; прячась в тени чахлого платана от немилосердных лучей городского солнца, слушал нехитрые сказки про добрых фей и волшебных принцев, долго и сбивчиво рассказываемые старшими девочками.