От: Абарбарчук <drugoy@mail.ru>
Кому: Ольга <1olga1@yandex.ru>
Тема: О любви
Дата: 10 декабря 2010 г. 09:31
Дорогая Оля!
Душа моя, набрякшая жизненным опытом, расползлась и отяжелела, немудрено, что желание поделиться этой тяжестью с другим порой просто невозможно сдержать. Вот я и делюсь.
О любви. Бывает так, что человек суровый, норовистый, пылкий в своей гордости вдруг почувствует веяние любви, и его суровость на глазах обращается в мягкость, тяжёлый нрав становится лёгким, всё острое в нём, включая язык и ум, делается тупым, а непокорность сменяется послушанием. Бывает и наоборот. Подобные перемены – свидетельства истинности чувства. Влюблённый совершает ритуальное предательство (предаёт сам себя) и этим, как римский юноша Сцевола (любопытно: из презрения к боли он сунул в огонь правую руку, хотя имя его означает «левша»), демонстрирует свою решимость. Он как бы говорит любимой: я принимаю на себя добровольное безумие и отдаюсь в твой плен, но, если ты предашь меня и сделаешь меня в моём безумии свободным, оно, моё безумие, падёт на тебя смертью. В конце концов, левая рука – залог его доблести – осталась невредимой. Таков закон. Истинная любовь – это всегда договор на крови, всё прочее – подлог и липа. Среди фетв Ибн Аббаса – да помилует его Аллах! – нам известна одна, но других и не надо, ибо в ней говорится: это убитый любовью – ни платы за его кровь, ни отмщения.
Что же касается возлюбленной, то она проявляет суровость и прощает, когда ей это вздумается, а не по какой-либо иной причине.
С. Абарбарчук.
Вот ведь жуть какая… Не потому ли на Мальцевском рынке возле разевающих рот стерлядок Оле захотелось смерти от любви, что этот любовед запудрил ей мозги какими-то дурацкими законами? А им в жизни и места нет, они, законы эти, – чистый морок и пустое умствование. Но что за шельма! Каков плут! Какую выбрал тему… О чём женские люди готовы слушать бесконечно? О любви. Будь то по моде заточенная раздолбайка, падкая на всё, что прикольно, или старая вешалка, промакивающая рукавом слезу над мыльной опереттой. Им это лакомо, как жужелицам слизень. Интересно, если на эти письма лютка отвечала, что именно она ему писала? Надо будет улучить момент, воспользоваться её белоснежным компиком и сунуться тишком в «отправленные», как самоубийца в петлю…
...От: Абарбарчук <drugoy@mail.ru>
Кому: Ольга <1olga1@yandex.ru>
Тема: О любви-2
Дата: 25 декабря 2010 г. 18:47
Привет-привет!
«Антихрист умер в Рождество Христово», – так 25 декабря 1989 года радио Румынии объявило о расстреле Николае Чаушеску. Так жалкую расплату за прельщение пытались оправдать образом великой любви, тоже замешенной на жертвенной крови. В действительности же не оправдали, а лишь оголили ничтожество жеста: страх и ненависть – не оправдание крови, оправдание её – только любовь. Как это ни парадоксально, только любящий имеет право убить или отдать себя на смерть, потому что любовь – дар Божий, то, что есть в нас от Него, по милости Его безмерной в нас вложенное. Пусть простит тот, кто простит, и осудит тот, кто осудит: верное дело – только дело любви, даже если стоит оно на крови. Где кончается любовь и начинается смерть – определить невозможно, поскольку глумиться над любовью в себе и в других, пинать её, швырять в грязь всё равно что хулить Святой Дух. Все грехи нам простятся, а эта хула не простится, потому что всё в нас тлен, кроме любви. И только любовь на всё право имеет. Поэтому тот, кто отринет её, достоин смерти. Сказано же у классика: «Умрешь не даром: дело прочно, когда под ним струится кровь…» Если бы у меня хоть на миг появилось в душе сомнение относительно этой истины, я бы тут же вырвал его из своей груди и безжалостно спустил с него ремнями шкуру.
Сейчас мир измельчал, он страшится жертвы. Теперь переписка влюблённых выглядит так: она разводит чернила слезами, он разбавляет чернила слюной. О крови уже и речи нет. Не пора ли произвести ревизию нашего существа и переоценить ценности? Мой научно-исследовательский институт…
Какое удивительное открытие совершил на этот раз призрачный научно-исследовательский институт Капитана, я узнать не успел. Кожей почувствовав неладное, я обернулся – за моей спиной, сощурив глаза и неподвижно вглядываясь в экран, стояла Оля. Слюна у меня во рту, предназначенная для разбавления любовных чернил, вмиг стала горькой. Вид у лютки был такой, будто она наглядно иллюстрировала мысль Капитана о невозможности определить, где кончается любовь и начинается смерть. «Надо же так бездарно провалиться!» – я понял, что изобличен. Но тут же некий внутренний чертёнок возразил в ответ: «А вот это как раз неважно – по существу бездарный провал ничем не отличается от блистательного».
– Ты читаешь мои письма? – Оля говорила голосом совершенно чужой мне женщины. Ей-богу, если б она залепила мне оплеуху, я чувствовал бы себя не намного хуже.
В ответ я что-то пролепетал вопреки очевидному. Что-то вроде: «Да нет…»
– Как ты посмел! – Она восклицала, не повышая голоса, и это было ужасно.
– Так случайно вышло… Клянусь, я готов искупить! Хочешь, я вымою посуду и посторожу возле духовки луковый пирог?
– Какая гадость. – Оля брезгливо выдернула из моего компа флэшку. – Читать мою переписку… Ты сделал мне больно. Я тебе Смыслягин, что ли? Я тебе Смыслягин, да?!
Не дожидаясь каких бы то ни было оправданий (невозможных в этой ситуации), лютка гневно сверкнула разноцветными глазами и вышла вон из комнаты. Я запоздало вырубил предательский комп. Мне было очень стыдно – в конце концов, в этих письмах не скрывалось ничего предосудительного. Я готов был просить прощения на коленях, как повинный раб… Впрочем, сейчас к Оле было лучше не подходить.
Сидя в «удобствах», я смотрел на застеклённую компанию афодий, крошек-онтофагусов, навозников и рогатых лунных копров, подвешенную на стену над держалкой рулона туалетной бумаги, и погружался в бездну уныния. Что-то виделось сейчас мне в этих малышах родственное, близкое – в конце концов, они без двоедушия, не ведая брезгливости и стыда, имели дело с тем материалом, который давал им ощущение стабильности и уверенности в завтрашнем дне. Человеку стоило бы в порядке смирения взять с них пример, а то ведь чистоплюйство уже возведено им едва ли не в заслугу, едва ли не в свидетельство добропорядочности и благородства. Да любой навозник благороднее этих ханжей в сто тысяч раз!
В тот вечер Оля больше не сказала мне ни слова. Покончив с тестом и начинкой для пирога, она молча положила на диван стопку постельного белья, тем самым дав понять, что не намерена делить со мной сегодня ложе, и удалилась в спальню. Это был верх презрения. Я терзался. Я очень терзался. Я бесконечно страдал. Я понёс высшую меру раскаяния.
5
Утром, проверяя очевидные предположения, а кроме того, желая поставить для себя в этом деле своеобразную точку, я всё-таки улучил момент и тайком завладел белоснежным Олиным компиком. Тщетно – как я и думал, тот бдительно затребовал пароль.
Справедливости ради следует признать, что в памяти моей, среди сонма пылящихся там воспоминаний, свидетельств позора, подобного вчерашнему, было не много. Можно сказать, совсем не было. Впрочем, что такое память? Это то, что у нас остаётся, когда всё остальное забыто.
Глава восьмая
РА В ДУАТЕ
1
Месяц, потом другой, а за ним и третий прошли в обыденных трудах на ниве обновления, оздоровления и процветания отечества – на той благородной ниве, где некогда фирма «Танатос» без помпезных слов и резких маршей, скромно и неприметно вбила свой заявочный столбик. Изо дня в день возобновляемый образ преуспевающей России и в самом деле возымел живое действие – в страну хлынул сначала европейский, потом американский, затем японский капитал, а следом, наперегонки, и всякий, какой был, вплоть до малагасийского и тринидадского. Деньги, как корюшка в Неву, пошли в Россию на нерест, поскольку здесь им, завистливым пронырам, помстилось золотое дно – идеальные условия для размножения. Словом, корректировка эйдоса мироздания, произведённая нашей верой и волей, привела к тому, что мир зачарованно потянулся к новой идее о себе, а коллективные представления о благе заметно обрусели. Таков был общий фон, неуловимый и определённый разом. И это давало повод для приятных переживаний по случаю собственного предназначения.
Уверенность в грядущих временах коснулась всех горизонтов русской жизни: почки у деревьев набухли раньше обычного, а в мой двор на тополь вернулись вороны и занялись весенним обустройством своего косматого гнезда.
Америка же, напротив, потерянно заворошилась, неуклюже и ошалело, как недоморенный в эфирных парах и вдруг проснувшийся на булавке жук. Биржи потряхивало, прокатилась волна громких банкротств транснациональных монстров, оживились боевики «Гражданской милиции» – были взорваны две клиники, специализирующиеся на абортах, застрелены несколько шерифов, тесно сотрудничавших с ФБР, сожжён офис какой-то правозащитной организации и разгромлен виварий научного института, где в рамках федеральной программы «Покаяние» велись опыты по воссозданию неандертальцев (их собирались размножить и расселить по миру, чтобы таким образом искупить вину сорокатысячелетней давности, когда Homo neandertalensis был стёрт с лица земли Homo sapiens’ом как биологический вид). В свою очередь, и чёрные «биотеррористы» распылили в чикагской подземке на станции какого-то делового центра, где полно бледнолицых «синих воротничков», «антрекс», изведя таким образом более двухсот соотечественников. Америка явно теряла ориентацию в пространстве и времени – её лихорадило, у неё шалил вестибулярный аппарат, давал сбои и без того искажённый образ реальности: пологое стало для неё крутым, крепкое – ветхим, простое – сложным, а часть обратилась в целое. Пока это тоже выглядело лишь фоном, клубком разноречивых предпочтений и неслаженных метаний, но за этими разноречием и неслаженностью проглядывала зловещая определённость. В истории каждого народа случаются межвременья, когда мир вокруг уже пошатнулся, но ещё не рухнул, когда сонмы случайностей ещё воздушны и неочевидны, но уже наливаются свинцовым соком закономерности, когда люди уже ощущают мнимость окружающей действительности, но продолжают уверять друг друга в её подлинности, когда мельтешение событий не позволяет отличить уголовную хронику от исторической, когда пространство наполнено неверными видениями и странными звуками, в которых одним мерещится скрежет падающих опор цивилизации, а другим – музыка опасных, но весёлых перемен. С Америкой творилось именно это. Ко всему на калифорнийские виноградники катастрофическим образом напала филлоксера – а ведь до сих пор калифорнийская лоза считалась устойчивой перед этой заразой. Чёрт! Капитан и впрямь был из тех, кто имел право предрекать. Его безумные предположения действительно обладали властью над реальностью – странной, даже таинственной, но от того не менее результативной.
Что касается меня и Оли, то досадная история с письмами понемногу улеглась и не то чтобы забылась, но затёрлась – доставать её, такую неприглядную, на свет уже не хотелось ни мне, что вполне понятно, ни лютке, что весьма (с её стороны) великодушно. Ведь если разобраться, редкая барышня не уступила бы перед искусом пырнуть при случае шпилькой пойманного на низости милого дружка. Хотя низость, как и прочий вздор из этого ряда, существует только для тех, кто ещё не вышел за человеческий предел, кто не стал трансцендентным. И, раз меня это волнует, значит – для меня.
Немало помогли процессу умиротворения приятные хлопоты, сопровождавшие различные материальные приобретения. Дело в том, что после известия о закладке в Миннесоте сверхглубокой скважины «Лемминкяйнен» выписал сотрудникам «Танатоса» приличную – сообразно творческому вкладу – премию. Настолько приличную, что Оля смогла полностью обновить себе не только весенний, но заодно и летний гардероб (чему целиком посвятила две субботы и одно воскресенье), а я, продав «десятку» (благо у неё стала плохо втыкаться четвертая передача) и прибавив выручку к вознаграждению от Капитана, купил пятидверную «сузуки-витару» – компактный рамный вседорожник, классную коробчонку тех нарочито угловатых форм, которые давно меня прельщали. Несмотря на то что «сузучке» уже шёл второй десяток, выглядела она потрясающе – вся густо-чёрная от бамперов до люка, но не той хищной чернотой, которая лоснится и бьёт в зрачки холодным смоляным блеском, а чернотой особого, тёплого и бархатистого оттенка, который называют «жжёной пробкой». Намордник с противотуманками перед капотом «сузучки» тоже был чёрный – сияли только хромированные пороги и серебристые литые диски. Умереть и не встать. Она была как существо иного мира, как последняя вспышка угасшего сна. Даже смехотворная цифра, на которой заканчивалась шкала её спидометра, – 160 – меня не смутила. В сущности, я никуда не спешил.
Утомлённая моими восторгами, лютка тут же окрестила меня «сузукин сын».
Впрочем, некая трещинка, откуда сквозил неприятный холодок, после той злополучной предновогодней истории в наших с Олей отношениях всё же осталась. И она, увы, не была порождением моей природной мнительности – о трещинке этой можно было забыть или ухитриться вовсе её не замечать, но вопреки учению субъективного идеализма она всё равно оставалась и время от времени давала о себе знать зябкими мурашками, без видимого повода резво пробегавшими вдоль позвоночного столба. И Оля, я уверен, отрезвляющий этот холодок тоже чувствовала.
В остальном всё было по-прежнему, насколько это возможно в ежесекундно меняющемся мире, отданном на растерзание календарю. Он же – детоядный Кронос. (Впрочем, образ не то чтобы не точный, но подчистую ошибочный. Непонятно, каким вообще образом Кронос умудрился стать расхожей метафорой времени, ведь настоящее – дитя прошлого, именно эта тварь предшественника с потрохами и глотает. Так же и революции: вопреки будничному заблуждению, они пожирают не детей, а отцов – чистейшая социальная эдипка. Но это к делу не относится.)
2
Кнопка звонка на дверном косяке мастерской Вовы Белобокина была оторвана. Вместо неё хищно целил в гостя раздвоенное жало оголённый провод. Пришлось стучать.
Признаться, я не очень понимал, зачем пришёл сюда и что собирался здесь делать. Вероятно, это было исключительно спонтанное движение. Просто вчера в новостях культуры мелькнул сюжет о памятнике Альфреду Нобелю в Стокгольме, который Королевская шведская академия наук собиралась воздвигнуть к стодесятилетию учреждения Нобелевской премии, – там сообщили, что конкурсная комиссия отдала предпочтение проекту петербуржца Владимира Белобокина, и на экране беззвучно пошевелила губами знакомая лукавая физиономия. Потом показали действующий макет монумента: маленький взрыв на пьедестале походил на бездымную магниевую вспышку. Видимо, столб пламени проходил сквозь особой конфигурации сопло, так как огненный протуберанец имел очертания, приблизительно напоминающие господина в котелке. По крайней мере, таким он, выжженный на дне глазного яблока, или что там инкрустировано сырыми колбочками с чуткой слизью, ещё некоторое время стоял перед взорами в прямом смысле ослеплённых зрителей.
– Кого черти несут? – послышался сипловатый голос Белобокина, и железная, времён дикого постперестроечного капитализма дверь тяжело отошла в сторону.
Вчера вечером мы с ним созванивались и оговорили время моего прихода, так что реплика Вовы носила скорее характер ритуальный, освящённый традицией национального гостеприимства, нежели выражала действительное недовольство. Трижды облобызавшись в прихожей, мы прошли в мастерскую, не слишком просторную, но и не тесную – есть где поставить мольберт, принять гостей и уложить безвременно уставшего товарища. Помещение было украшено каким-то бесконечным растением, тянувшимся под потолком по верёвочке из поставленного в углу горшка. По стенам висели холсты, картоны и доски ДСП, накрашенные даровитым хозяином. Были здесь и «Усама во чреве», и триптих «Запорожские казаки подкладывают свинью Гирею», но моё внимание привлекла лакированная доска, в прошлой жизни, должно быть, исправлявшая должность дверцы или стенки шкафа, на которой из отслуживших свой век разноцветных фломастеров, шариковых, гелевых и поршневых ручек была выклеена композиция, в чьём абрисе легко угадывалась фигура человека с широко распахнутым ртом. По голове человека лупил не то небесный молот громовержца Тора, не то какой-то обыкновенный летающий молоток.
– Нравится? – поинтересовался Белобокин. – Ну, любуйся.
– Редкая техника, – сказал я.
– Доска, клей, писприборы. Называется «Перекуём орала на свистела».
Что-то мне это напомнило. Что-то в сознании прозрачно наложилось друг на друга и осмысленно совпало, будто легла на шифровку дешифровочная сетка, – знаете, как в титрах маслениковского «Шерлока Холмса», – и проступил рациональный текст. Ну да, конечно же… Я наконец понял, зачем сюда явился. То есть, оказывается, я подспудно знал об этом, но на уровне рассудка всё проявилось только теперь, после невольной подсказки, обретённой возле этой дурацкой доски. Вот именно – я пришёл поговорить о Капитане. Ведь Белобокин знал его в том, предыдущем, воплощении. Не мог не знать.
– Скажи мне, Вова, ты же был знаком с Курёхиным?
– А кто, по-твоему, придумал утюгон? – Белобокин спесиво приосанился.
– Ты?
– А то! Моя идея. После я его усовершенствовал – подвесил утюги не на верёвки, а на дверные пружины. Появились, знаешь, такие певучие обертона…
У стены стоял деревянный письменный стол, покрытый пятнами пищевого происхождения и случайными отпечатками краски. Из презрения к условностям Белобокин даже не застилал его бумагой – он был непримиримый враг стереотипов. Я выставил из полиэтиленового пакета на стол бутылку водки и пузырь нарзана.
– Молодец, хорошо подготовился, – одобрил мои действия Вова и выгреб из тумбы стола две рюмки, два гранёных, старого времени стакана и пакет с обсыпанными маком сушками. – Я водку люблю. Она полезная – холестериновые бляшки стирает. А если её на грибы положить – вообще сказка. Пробовал? Только вот грибы у меня кончились. Не рассчитал. Надо этой дряни в сезон побольше сушить – запас карман не тянет.
– Что он был за человек? – попробовал я навести Белобокина на желанную тему.
– А в Германии водку на тридцать семь градусов разводят – от налогов уходят, фашисты грёбаные, – не сдавался Вова. – За это бы им ноги из жопы повыдёргивать или новый Сталинград устроить, чтобы до морковкина заговенья помнили! Чтобы вспоминали и ужасались. Что это за водка такая – тридцать семь градусов? Нет такой водки. И не должно быть.
Я налил полноценную, сорокаградусную, исполненную по заветам Менделеева и другим рецептам старинного времени водку в рюмки, а Вова – нарзан в стаканы.
– Кто был с ним рядом в последние годы?
– А ещё некоторые там, за бугром, водку в голубые бутылки разливают, – сказал в ответ Белобокин. – Додумались! Это же на вид чистый купорос получается! Или того хуже – «Нитхинол»… Ты будешь купорос вместо водки покупать? И я не буду. Зачем мне купорос? Мне водку надо. Она полезная – холестериновые бляшки стирает. Ещё бы в тетрапак запечатали, как ряженку. – Вова поднял рюмку. – Ну, за радость наших редких встреч.
Мы выпили. Белобокин хрустнул сушкой.
– В том, что он делал, – я ещё раз попробовал извлечь из Вовы нужный смысл, – насколько он был собой?
– Чувствуешь? Тепло пошло. Пошло, побежало – по пищеводу, в кровушку… Благодать какая! В такие вот мгновения и понимаешь, что рай – это не место, рай – это состояние души. А что пиво их панковское? Херня их пиво. После него вообще ничего не понимаешь, и весь мир вокруг обоссанный. Нам это надо? Мир обоссанный нам нужен? На хер нам такой мир не нужен. – Вова на миг задумался. – Бывает, правда, и водка тяжело идёт. Но что вошло с трудом, то не легко и выходит. Неспроста по басурманскому преданию Аллах, великий и славный, сказал душе, когда велел ей войти в глиняного Адама, а она сдрейфила: «Входи поневоле и выходи поневоле». С водкой та же история.
Разумеется, Белобокин не был дебилом, а только умело притворялся. Это составляло обычный план его общественного поведения: он был на публике непредсказуемый шут, без спроса и помимо воли вовлекающий неосмотрительных зевак в свою комедию. Причём, как в таких случаях обычно и происходит, комедии его подчас бывали довольно жестокими. Воистину прав был Кант, когда говорил, что человек сделан из такой кручёной древесины, что ничего прямого из неё не выстрогать. Но, с другой стороны, если бы людей строгали из корабельных сосен, зачем бы им нужны были вино, картины и другие глупости?
В той среде, где вращался Вова, вообще было не принято отделять биографию от мифологии, а правилом считалось прямо обратное. Быть просто художником, поэтом или музыкантом такой-то школы и сякого направления казалось непризнанным мастерам культуры (даже после признания) недостаточным, для ощущения аутентичности требовался чудесный сплав творчества и судьбы – каждый искал свой особый метод, который мог бы позволить смешать личную историю с преданием в одно, воплотить энергию творения не только в музыке, холсте или бумаге, а растопить с её помощью жизнь, как воск в горячих ладонях, и слепить из этого податливого материала что-то доселе небывалое, своё. Отсюда до создания угодной себе реальности – один шаг. Даже меньше.
Но на деле гармонично сплавить воедино ремесло и жизнь не так-то просто – в результате подобных опытов внутри человека всё равно остаётся главенствовать либо живущий, либо грезящий. Побеждает та сторона, которая от природы оказывается способнее, сильнее и выносливее. Впрочем, здесь, в кипящем котле вечно новой культуры, талант сочинять всегда ценился не многим выше таланта жить, а порой они и вовсе уравнивались. На остывающей периферии этого яростного круга, где-то на самом его пограничье с масскультом, в области, где смысл разрежен, а диапазон версий сужен, где в чести однообразие и повторение, где ключевым словом, вызывающим дрожь вожделения и определяющим материальные, эстетические и духовные пристрастия обитающих здесь существ, является слово «модный», даже получил развитие особый литературный жанр – жанр бесконечной автобиографии, затяжной исповеди с обязательной демонстрацией неприглядного нижнего белья, жанр полной самолюбования повинной. Именно так – очаровательной повинной, исповеди без покаяния. Всегда без покаяния. Известно: все играющие на гуслях и свирели – потомки Каина, но эти – самые окаянные. О них не будем.
Немудрено, что многие непризнанные / признанные мастера культуры на публике актёрствовали, усугубляя полноту жизни всевозможными импровизированными провокациями. Актёрствовал и Белобокин – как блоковский паяц, он жил, истекая клюквенным соком. Но то на публике, а сейчас мы были вдвоём – мы знали друг друга тысячу лет, и ему, по правилам, полагалось быть вменяемым. Просто сейчас он завёл какую-то игру, какую-то спонтанную забаву и как бы предлагал мне в заданном лабиринте отыскать если не выход, то, что ли, переключатель регистра, позволяющий синхронизировать нашу логику. И я, кажется, этот переключатель нащупал.
– А Курёхин пил?
– По всякому бывало. Бывало – пил, а бывало – только закусывал. Всухомятку то есть.
Отличная иллюстрация к фразеологизму «найти общий язык».
– Но толк в водке знал, – продолжал Вова. – Хотя, конечно, поначалу мы все по бормотухе ударяли. Однако вышли, вышли на правильную дорогу и теперь не свернём. Ведь это только сикарахи всякие считают, что водка – зверское дело. Что, мол, косяк там, кокс или другая химия – изящнее вставляет и нежнее торкает. Это они от пустых понтов и голого бескультурья. А если приглядеться, то все титаны духа либо пьют, либо уже в завязке. Есть, конечно, извращенцы вроде всяких там бодлеров и гасанов бен сабов, но неужели мы об этих пидорах говорить будем? Нечего нам о них говорить. Мы горизонт иначе расширяем – мы в Бога веруем, водку пьём и в баню ходим.
Косяк Белобокин помянул явно в риторическом запале – пыхал он регулярно и с удовольствием, да и в других допингах знал толк. А вот про баню… С баней Капитан тоже многие фундаментальные вещи связывал. Например, копоушки.
Я снова наполнил рюмки.
– А что тебе, собственно, Курёхин? – внезапно принял человеческий облик Вова.
– Да так… – сказал я с осознанным легкомыслием. – На твою живопись глядя, вспомнил его последнюю «Поп-механику». Сильное было зрелище – голые старухи, штангисты с хлыстами, люди на крестах… А помнишь, как там на сцене каскадёр не понарошку, а всерьёз загорелся? Жуть!
– «Механику № 418» финский продюсер оплачивал – Юкка-хрюкка какой-то, – сообщил Белобокин. – Курёхин полгода вакханалию готовил: в конце августа выступил в Хельсинки, в сентябре – в Берлине, а в декабре – у нас, в «Ленсовета», но уже с Дугиным и Лимоновым. У Дугина как раз избирательная кампания шла – они одновременно на ТВ диспут готовили: Зюганов—Курёхин—Дугин. А Юкка как эту «Механику» в действии увидел, бросил своё продюсерское производство, ушёл из семьи и начал разводить кактусы.