Страница:
- Насчет архитекторов - это все ясно, разыгрывают здорово... Но уж так-то зачем? Зачем, допустим, Литву отдавать этим... этим козлам...
- Которым?
- Ну этим... литовцам.
- А-а... Что же, Литва, она Литва и есть, - цитирует Островского печальный Красухин. Холодный осенний дождь. Слякоть. Птицы улетают. Далекий гром. Закладывает уши. Застрелиться из огурца.
В Энске - последняя и весьма вялая попытка ноябрьской демонстрации. На трибуне рядом стоят коммунисты, которые еще сохраняют какое-то номинальное отношение к власти, и новые люди, среди которых, конечно, и Петя. На площадь выползает жидкая-прежидкая колонна: здесь старые дессиденты (что долго сидели в больнице, а потом не смогли принять масштаба перемен), Понедельник с Вторником, несущие самые ярые прокоммунистические лозунги, здесь горстка оставшихся преданными погибающему режиму и Пушкину темнокожих марксистов... С противоположной стороны на площадь вламывается огромная деммасса, грозно потрясающая российскими флагами, легко сминающая ручеек демонстрации и забрасывающая большевистское крыло трибуны грибами и ягодами. Именно в этот момент окончательно лопается терпение группы отцов-ортодоксов и группы Понедельника-Вторника. "Ужо тебе!" - сообщает Красухин. Молодые дессиденты ("дессики", как ласково называют их в горкоме) и старые большевики легко находят общий язык на почве ненависти к переменам.
Бедовый Понедельник ныряет в старые книги и выныривает, держа в зубах пачку легенд и трактатов, повествующих о мистике Архитектуры, о вольных каменщиках, о мастере Наф-Нафе, о древних рыцарских родах, продолжавшихся до тех пор, пока стоял родовой замок, о дворцах-призраках, о том, как царства падала вслед за башней или колонной* и о том, какие ужасающие пожары лучших архитектурных шедевров сопровождали падения царств, о многом другом, в том числе о масонском знаке золотого жука, украшающем фасад постройки, наделенной особо сильными магическими энергиями: пятиконечная звезда на фасаде Дома Архитектора оказывается, при ближайшем рассмотрении, именно стилизованным золотым жуком. В этом здании - тайная сила демократов. Если его смести-снести, время потечет вспять. О, насколько архетипична и мифологемна вся наша история! И есть - это Понедельник тоже в книгах вычитал - только два способа снести этот Дом. Два пути.
______________
* Вряд ли стоит иллюстрировать отдельным комментарием самоочевидный тезис о мистической зависимости между общественным порядком и его архитектурой. Однако мы не можем отказать себе в удовольствии привести пример, в котором сошлись все главные темы нашего повествования: а) социальные изменения; б) снос зданий; в) призраки; г) поросята.
В 1951 году Минору Ямасаки построил в Сент-Луисе (Миссури) грандиозный жилой комплекс, своеобразный "город в городе", получивший премию Американского института архитектуры. Этот комплекс был взорван 15 июля 1972 года в 15 часов 32 минуты по местному времени; любопытно, что инициатива сноса исходила как от властей, так и от жителей муравейника Ямасаки.
Первых очень тревожило то, что "город в городе" сразу зажил очень замкнуто и очень по своим законам, результатом чего стало его превращение в очаг преступности и "распад социальных связей в районе".
Обитатели же "жилого комплекса" просили его снести на том основании, что в "городе" завелся очень настырный и противный призрак, пугавший все местное население на протяжении полутора десятилетий. Любопытно, что чаще всего призрак являлся замкнутым горожанам в виде отвратительного свиного рыла (не исключено, что таким образом он цитировал "Сорочинскую ярмарку" Н. Гоголя).
- Разомкни же уста в этой связи, - требует Красухин, которому лень сходить в библиотеку и подыскать надлежащую цитату.
- Каковы же они, пути? - поддерживает Красухина Кибиров.
- Первый путь достаточно прост. Убить черного, как ночь, кота, вырвать у него глаза и вложить эти глаза в яйца от черной курицы. Яйца должны отлежаться и хорошенько протухнуть над кучей конского навоза. Их них народится по дьволенку, кои пойдут и спокойненько разрушат любой Дом...
- Опять кот! - морщится Красухин.
- М-да, - протягивает Кибиров. - А каков же второй путь? Открой его нам!
- Другой путь - просто снести Дом...
...Верный Лекух, предупрежденный вороной, успевает сообщить о заговоре Басинскому, и тот - как и тридцать лет назад - несется к роковому дому в автомобиле и, как и тридцать дет назад, успевает в аккурат ко взрыву. Дом взлетает на воздух, цитируя путешествие Элли в Страну Гудвина (а все жильцы ушли на демократический митинг, так что и выселять никого не пришлось), а беснующийся Басинский гибнет под завалом: так сбывается старое пророчество.
Удачный взрыв придает отцам мистическую уверенность в своих силах. Они мгновенно берут быка за рога. На улицы вышли танки (вернее, один-единственный городской танк). Запрещены все демократические структуры вплоть до лиги сексуальных меньшинств. Самые рьяные демократы арестованы. Петя эвакуируется в родную палату.
Рядом с ним снова управдом, которого, увы, не смогли переучить обратно на коммунистическую пищу. И снова Пнд и Вт, воспрянувшие духом, находят способ связаться с Петей. "Мы победили! Фальшивые перемены кончились, коммунисты у власти, все в порядке, мы опять можем начинать свою святую борьбу с тоталитаризмом. Да здравствует раковый корпус! Вот тебе первое задание..."
В Москве пока все по-старому, то есть по-новому: там еще не знают об энских метаморфозах. Но в "отдельно взятом городе" возврат к старому идет на всю катушку. Понедельник и Вторник привычно катят телегу в столицу: де, репрессии, пытки... Звонок из Москвы. Новый энский лидер - бывший комсомольский вожак Кибиров - с солдатской прямотой сообщает, что он думает о всяких перестройках ("Колбасой, все равно колбасой"). Москва долго молчит. Потом раздается заинтересованный голос: "Любопытно... Вывели, говорите, танк?.."
И в масштабах всей страны быстро и успешно повторяется энский передовой опыт по возвращению в коммунизм. Пьецух, успевший неосторожно стать символом демократических перемен, раскулачен и сослан редактировать какой-то завалящий журнал. Красухин возглавляет союзное ГБ, похваляясь совиными крылами.
Архитектор - старый, высохший, проигравший, больной - никому не нужен. Его карта бита. На него всем плевать. Ему даже позволяют уехать умирать в государство смерти.
Завершается наша история в международном аэропорту Шереметьево. Архитектор улетает в Израиль*. Его провожает один человек - Аня. Уже объявили посадку - пора идти. В этот момент к Архитектору подбегает взбалмошный молодой человек, представляется студентом-архитектором и показывает нашему герою выпуск "Архитектурного наследства" с изображением того самого, дважды снесенного, дома: "Это ведь вы строили?" Архитектору не нужно это болезненное воспоминание. Он приходит в ярость. Выясняется, однако, что в ту ночь, когда в Энске взрывали Дом Архитектора, бедному студенту приснилось вдруг некое странное несовременное здание. Он, почти не разлепляя глаз, в полусне, набросал эскиз и... вот он, этот эскиз, развернут перед Архитектором в последнюю минуту его пребывания на нашей многострадальной земле. На бумаге - все тот же самый роковой Дом...
______________
* Наш Архитектор еще легко отделался. Помимо схемы "исчезновение архитектора - разрушение зданий" история зодчества знала и противоположную схему: "разрушение зданий - физическое уничтожение архитектора". Так, когда в 1930 году угрюмый Ле Корбюзье хотел снести в прямом смысла слова половину Парижа, чтобы заставить освободившееся место своими глупыми параллелепипедами, он лично подготовил проект президентского декрета, предусматривавший как снос построек, так и гильотинирование их создателей. Тогда здравый смысл восторжествовал, история с Корбюзье завершилась благополучно, но сколько было на белом свете всяких историй.
Откуда-то издалека то ли раздается, то ли чудится голос, похожий зачем-то на голос Красухина:
- Рыночная площадь в Брюгге...Башня, выше древних крыш, Трижды из руин вставая, вновь над городом стоишь.
- Лонгфелло, - машинально отмечает Аня. - Чей перевод - не помню.
Архитектор что-то промямлил (быть может, имя переводчика), махнул рукой. Стер слезу. Издал неопределенный звук, повернулся и, ни слова не говоря, улетел туда, где тепло и грустные люди поют на своих странных праздниках печальные песни.
Может быть, именно в этот момент у Архитектора перестает болеть живот.
Что касается Ани и студента, они долго смотрели ему вслед. Потом повернулись и встретились, что называется, взглядами. Что-то вспыхнуло, крякнуло и сверкнуло. Аня нахмурилась. Ей захотелось задержаться во взгляде студента на неопределенное время. Как писал писатель Вагинов, всю учащуюся молодежь охватила физическая жажда юности, любви и смерти. Аня помнит про своего нежного несчастного декабриста Петю, томящегося в жестоком и мрачном застенке. И делает шаг навстречу студенту. И он тоже делает что-то вроде шага и протягивает ей руку.
Вот куда больший, нежели чудесный эскиз, символ того, что ничто никогда не кончается.
СУХИЕ ГРОЗЫ: ЗОНА МЕРЦАНИЯ
Бульвар был похож на плохую свою репродукцию, отшлепанную коммерческим тиражом в ведомственной какой-то типографии, на подмоченной, как репутация ведомства, бумаге во время отпуска главного инженера; плоскопечатные ассоциации дополнялись сдвинутыми лицом к лицу, словно лавки в электричке или захлопнутые страницы, скамейками; уместная для ночного постскриптума пикника, при дневном свете эта комбинация засоряла текст бульвара - так сонная линотипистка, пропустив букву в начале строки (зияющее пространство без скамейки между кавычками урн), как бы искупая небрежность, роняет эту букву в следующее слово, раздражая или забавляя корректора каким-нибудь "урган терзаал"; поверх всего Артемьев поморщился воспоминанию о том, что недорокированную скамейку он сам накануне и кантовал.
Бульвар казался израсходованным, попользованным, причем не сегодня и не вчера и не Артемьевым вовсе, а людьми, жившими-бывшими так давно, что представлялись уже не людьми, а социальными, что ли, напластованиями, стратиграфическими срезами, спрессованными временем в гербарии фактов, в папиросную прослойку гумуса, в подглавку многотомной истории, которой подглавки - если заглядывать в книгу по-птичьи, сбоку, не открывая - не различить в безразличном молоке обреза... нарастая количеством и набухая годами, компенсируя своей укорененностью присущую всякому высказыванию динамику - от первых строк в последние, затем в подстрочные примечания, затем вообще в комментарий, от десятого кегля к петиту и бриллианту, - эти люди высосали бульвар, сами того не заметив, не желая, а кстати, и не насытившись: такая бессмысленная, порожняя подлость, свойственная всему состоявшемуся вне тебя, помимо тебя... Они тратили бульвар глупо и попусту сеяли-вытаптывали травы, выставляли себя в каких-то дебильных пикетах, тасовали истуканов, много целовались, - в общем, они бульвар промотали. Семантика, присущая бульвару аксиоматично (т. е. обеспеченная уже совершенно невнятными для нас взаимодействиями эпох, желаний людей, его сооружавших, газетного трепа по поводу открытия и внутренней, тамошней еще, добытийственной воли вещей), попросту кончилась. Всякому сюда приходящему приходилось (же) тащить горсть значений с собой, самому ими и пользоваться, уничтожая целиком, даже если и через силу (хлеб и все прочее у нас принято доедать до конца - разумно, впрочем, принято); если что и оставалось, так это некий аналог подсолнечной шелухи, из которой каши не сваришь (хотя было время, что и варили). Объедки собственных значений бульвара осели в фольклоре, в легендах, но специфических - тоже, скажем, ведомственных. О них можно знать, но выявить и предъявить - увы. Так и последовательнейшие из опечаток просачиваются через полдюжины корректур.
Это как бы место действия. Уважение к читателю. Дело милое, доброе. Некая размеренность, прогулочность ритма, степенная обстоятельность, подразумевающая здоровый желудок и какие-никакие нравственные гарантии. Один наш позднейший бытописатель советует путешествующему в Азии останавливаться в домах, где сохнет на дворе белье, желательно - детское; всякая основательность всегда чувствует берега; по этой же причине Артемьев предпочитал блудить с женщинами замужними; другое дело, что предпочитал он это как бы задним числом, ибо крыло блуда касалось Артемьева в моменты, когда рациональность была с треском выбита алкоголем, - заметьте, однако, что бессознательное потворствовало нашему и своему персонажу: всякий раз Артемьев несколько самодовольно обнаруживал, что не ошибся и, стало быть, принципам не изменил. Однако и на старуху...
Да, но такой старт предполагает ответственность, точнее, соответственность заданному ритму и, что, пожалуй, еще тяжелее, ответственность дальнейшей партии перед дебютом: она упорно должна исходить из того, из чего изошла. Прощаться на перроне, меся слезы, отрывать от сердца, отдирать от плеч неожиданно окоченевшие пальцы - невыносимо, но еще невыносимее - представьте себе - состав расформировали, разлуку отменили, драгоценный человек остался рядом навсегда... загадочная жизнь и загадочная душа тех, с кем это хотя бы однажды произошло, вот именно уже в ситуации перрона, - еще невыносимее длить эту муку, придумывать все заново, не закрывать, а открывать книгу свадьбой... Соответствовать Артемьев не умел, и сердце заранее екало, предчувствуя, как состав текста оторвется от бульвара-перрона... Мы - в свою очередь, - переплетая функции полиции нравов, бога из машины, черта из табакерки, двухвалентного Труффальдино и помощника режиссера, напоминающего лицедею о неизбежности выхода на сцену, постараемся этого не допустить.
Артемьев замер на скамеечке, предвкушая - сбросим в неведомые нам кессоны горсточку рассуждений о прелести предвкушения, - в глубоком кармане плаща рука ласкала скользкое пивное горлышко. Артемьев - предпочитал с замужними, но вчера судьба его обманула, вручив женщину вольную (представим разочарование орнитолога, не обнаружившего на трудновыловленном экземпляре адресного колечка - так, подумал автор, нам важна в других не судьба, а знаки судьбы), произошло это, очевидно, в силу количества выпитого (так мы мягко настаиваем, что судьба наша не по веревочке промысла вьется, а как бы сама по себе... дошли до того, что берем в союзники физиологию); что, в свою очередь, - как теперь с трудом, словно ресницы разлепляя, понимал Артемьев обусловлено было навязчивой артемьевской установкой: на этот раз не нажраться. Он долго держался, не гнал, сидел-прихлебывал, а потом, видимо, доприхлебывался до включения известного механизма и с лихвой компенсировал. Он и не помнил даже, как оно началось, как сцепились взгляды или руки под скатертью, волной танца их прибило друг к другу или детской привычкой непременно чокнуться, прежде чем выпить... впрочем, здесь, на бульваре, употребляли из горлышка (можно, интереса ради, сделать семь шагов до сдвинутых скамеек и посмотреть, сколько там в урне пустых бутылок), то есть и скатерти не было, и, очевидно, танцев... Опомнился Артемьев уже в непонятной постели, вернее, и не опомнился, а зафиксировал собственное наличие; потом была серия засыпаний-просыпаний, а первая четкая мысль оформилась в недовольство от забытого имени, потом имя всплыло, сопровождаясь легким смешком: есть некоторые имена, забыть которые трудно; еще потом потекли разговоры (здесь и выяснилось, что Анна не замужем), после восклицательного обнаружения остатков вина Артемьев довольнехонько стал трактовать какие-то умные вещи: к своим несомненным достоинствам он относил умение говорить о мирах по истечении истомы. Эта немудреная инверсия казалась ему признаком интеллигентности: что же, полюбленный беленьким и культурненьким и впрямь выглядит пошлее.
- "Отчаяние" между тем один из самых странных романов Набокова, - голос появился, как появляются перед глазами.
Артемьев на секунду задумался, скосил зрачок и обнаружил, что сообщивший про "Отчаяние" мужичонка (пока Артемьев обозревает его внешность, обратим внимание на эту удивительную особенность чужой устной речи: кавычки в ней обнаруживаются постфактум, а потому еще некоторое время суетливо тычутся, как опаздывающий пассажир, прежде чем заскочить на искомое слово) имеет тяжелое лицо цветов российского флага, ветхую бороду, похожую по степени непродуманности композиции на сочинения писателя Хемингуэя, очевидного происхождения выхлоп изо рта и в меру кладбищенское одеяние, как бы окончательно удостоверяющее карикатурность ситуации. Артемьев отнес мужичонку на счет бульвара, уязвленного пренебрежительной артемьевской интерпретацией. Артемьев зауважал бульвар и ответил:
- Во-первых, формула "один из самых..." - апофеоз стилистического ублюдства. Во-вторых, - Артемьев прибавил лекторских интонаций, прибавил достоинства, - есть у Набокова хоть один нестранный роман?
- А як же! - мужичонка, до того несколько несфокусированный, обращавшийся отчасти к Артемьеву, отчасти к бульвару, а отчасти и совсем в никуда, сильно оживился, придвинулся, колыхнув перегаром, как тряпкой, выволок из кулака толстые короткие пальцы и стал загибать: "Машенька" - раз, "Приглашение" - два. "Пнин", опять же, не странный, до странности, я бы сказал, не-странный (Артемьев удивился, с какой легкостью, чуть не изяществом его собеседник перешел от одного написания "не странный" к совершенно иному, демонстрируя осведомленность в модных прихватах, но и выдавая легковесность, расхожесть своих философических симпатий)... Потом "Сухие грозы"... А странна ли "Лолита"?
- Ладно, ладно, - перебил Артемьев, замечая про себя, что средний и безымянный палец на кисти мужичонки следовало бы поменять местами, чтобы соблюсти хронологию набоковских текстов. - Как-то это все... Ли-ло-ли... вот уж признак выдумали - "странный"... Эдак все, что угодно... Чем, извольте, "Отчаяние"-то... странно?
- "Отчаяние"-то... - проговорил мужичонка, засовывая в нос палец, обозначавший минутой раньше "Приглашение на казнь". Видно было, что не особенно он к ответу и готов. - Ну как... Вот, допустим, Набоков уловки всегда прячет, загадки придумывает. Их отгадать надо.
- А один хороший человек на букву "х", - строго сказал Артемьев, говорил, что Сирин, напротив, прием обнажает. Показывает заячьи уши, чтобы за них же и...
- Дык то прием, - вскричал мужичонка, - хренова твоя голова! Это тебе, дурошлепу, инструмент показывают, щипчики... А что этими щипчиками, что там с ушами в шляпе - изволь, сообрази, да сообрази еще, что именно эти уши отыграны, а не другие... Отгадаешь - один из пяти...
- Например? - спросил Артемьев.
- Например? - мужичонка хлопнул себя по колену. - Ну вот "Машенька". Там он вначале, не зная еще, что этот козел на Машеньке женат, видит во сне, будто с ним одно яблоко грызет, а потом оказывается, что он с Машенькой любил от одного яблока откусывать.
- Ну? - снисходительно улыбнулся Артемьев, вспоминая, что забыл о пиве, и забывая снова. Протопали два милиционера, волоча за собой ЭРИ-72, про которое как-то написал желчное стихотворение живущий в пяти шагах от бульвара поэт. Бульвар вообще ожил, замелькались прохожие, сдвоенные скамейки оседлала бригада подростков.
- Еще? Ну вот он встречу с Машенькой как бы пропивает, да? Нахлестался ночью и проспал. Там даже есть такая материализация метафоры - слова "материализация метафоры" мужичонка, словно спохватившись, выговорил с большим трудом и перепутав все ударения, - он на часах химическим карандашом отмечает время приезда - восемь, что ли... Восемь, не помнишь?
Артемьев промолчал.
- Пусть восемь. А потом, засыпая, он рюмку перевернул, водка вытекла, и капля - кап на циферблат, именно на восьмерку. И пометка на цифре от капли водки и расплылась.
На этот раз все ударения были расставлены издевательски точно. Артемьев нахмурился. Подосланный не унимался.
- А и еще! Он там козлу будильник подводит, чтобы тот точно проспал. Чтобы зазвенело, когда этот Машеньку уже умыкнет. И сам поставил так, чтобы тот - муж-то - Машеньку и встретил.
- То есть? - оторопел Артемьев.
- Ага! - торжествующе воскликнул мужичонка. - То-то! А туда же "обнажение приема..." Он сначала поставил на пол, что ли, десятого - ну и хватило бы Машеньку сто раз встретить и убежать хоть в Китай. А он зачем-то подумал-подумал и перевел на одиннадцать. И тут уже ясно, что встретит-то Машеньку не Ганин, а этот... как его... он все равно проспится и прибежит на вокзал... А она куда денется-то, в Берлине? И до одиннадцати не денется... Понял?
- Не понял, - раздраженно ответил Артемьев и тут же понял.
Мужичонка состряпал кроткую рожу и слащаво так улыбнулся, будто желая посоответствовать источнику ассоциации.
Артемьев помрачнел. Происходящее ему не нравилось. С яблоком - ерунда, он сам заметил это с первого раза - да еще в неразумном студенчестве, да еще читая в туалете общаги выданную на ночь слепую машинопись. Про водку на циферблате он читал в какой-то умной статье, автор которой строил некий хитрый ряд - что-то вроде "пить с лица" и подобные вещи... Но насчет одиннадцати... Артемьев знал, что случайными такие штуки не бывают. Любой текст - идеальный, там все специально. Случайного не бывает, и Артемьев мрачнел пуще. Он чувствовал, что Анна не зря. Ненужно не зря.
- Кого только не встретишь на бульваре, - неодобрительно сказал Артемьев.
- А и то! - плоско пошутил мужичонка, но расхохотался как-то зловеще, с явно лишними интонациями, а потом по-цирковому ловко (как бы продолжая язвительно продлевать тему цилиндра и заячьих ушей) выхватил непонятно откуда странного вида пузырек.
- Тормозняка хочешь? - спросил мужичонка.
Артемьев обалдело тряхнул. Мужичонка не обиделся, пожал - не хочешь, как хочешь, - чмокнул, плеснул (едва успев выплюнуть папиросу) добрую половину (Артемьев отметил, что в этот момент он ничуть не напоминал пианиста), издал сложный, неприятный, но явно свидетельствующий и вдруг клацнул, резко клюнув: то ли муху поймал, то ли просто закусил куском воздуха. Артемьев - как бы найдя, с чем срифмовать давно приготовленный жест, - достал и свое пиво, откупорил, ссадив скамейку, и задохнулся блаженством, ни на секунду, впрочем, не расставаясь с традиционной задней мыслью - о быстротечности и трудноуловимости счастья первого утреннего глотка.
Однако не первого: Артемьев вспомнил часовой давности сценку у метро, когда, прежде чем поделить ветки подземки, они с Анной неторопливо чокнулись "Жигулевским", которым торговала у станции толстая разодетая барышня, шумно читавшая книгу "Унесенные ветром". Анна и Артемьев обсудили барышню, "Унесенных ветром" (которых Артемьев не читал, но соврал, что читал), затронули вопрос утреннего пития пива у станции метрополитена, полувоздушно чмокнулись и разошлись. Нет, тоже не так.
Анна - без наводящих вопросов - отчиталась перед Артемьевым в своих дневных планах (что-то вроде будильника из ремонта и вечернего вернисажа: она даже назвала галерею, Артемьев теперь сожалел, что воспринял этот разговор как уже следующую серию фильма, к нему отношения не имеющую, - имя галереи он не стал запоминать) и, кажется, немного расстроилась, что Артемьев не отреагировал: он как раз с удовольствием отреагировал бы, увязался, но помнил вопрос, полученный в лоб на давней вечеринке, - "а у вас есть московская прописка?" - с тех пор Артемьев отчаянно боялся, что его заподозрят в желании завязать прагматическое знакомство с незамужней жительницей столицы. Мальчик лет десяти, в больших очках, вежливо поинтересовался судьбой пустой посуды; они еще пошутили насчет мальчика, обменялись небрежно-нескладными ладушками и ступили на разные эскалаторы. Легкий коктейль из чувств облегчения и сожаления заставил Артемьева на секунду зажмуриться, чуть-чуть поплыть, он подумал, что очень не хочет в свою конуру в Беляево, где квартирная хозяйка - великовозрастная татарка-процентщица - уже, наверное, тушит на кухне свои неуемные вонючие кабачки и распевает песни советской эстрады, и поехал на бульвар.
- Нас с Серегой вчера, - беззаботно сообщил мужичонка, - накрыли у ЦУМа, он сдернул, а меня привезли в восемнадцатое. Там спрашивают, где накрыли?
Подразумевалось, что Артемьев прекрасно осведомлен о том, что такое "восемнадцатое", и, уж безусловно, близко знает Серегу.
- Где, спрашивают, взяли? У ЦУМа? Это не наш, говорят, везите в девятнадцатое. Ну, привезли в девятнадцатое. А там ребята культурненькие, знакомые. Один кришнаит, сержант, я его давно знаю... Я им сумку отдал и говорю, я в сортир, мужики, не обессудьте, а то обоссусь. Они меня в сортир-то пустили, а у меня в кармане четушечка и флакон одеколону. Не помню - абрикосовый, что ли, в общем, какое-то растение. Я флакон принял, вернулся, четушечку в сумку, разделся... Счастливый, думаю, вечер: я тютелька в тютельку, и никуда идти не надо, ложись и спи. А утром встану четушечка целая... Во сне ангелов видел, врата райские...
"Врата - это хорошо, - подумал Артемьев, - врата... В Москве каждый вечер десять вернисажей... Полторы сотни галерей..."
- Встал утром, оформили, одеваюсь. Сумочку поднял, а она чой-то подозрительно легкая. Ну, думаю, сплошной Хабермас... Я им - менты поганые, куда четушечку дели? А они - ты чо, падла, гонишь, не было никакой четушечки. Ну, я закон знаю, я им за прокурора, за тятьку с маткой... Стыд, говорю, потеряли, если уж мы, русские люди, будем друг другу... Ладно, говорят, не кипятись, не знаем, говорят, где четушечка. Мы тебе взамен две флакошки тормозняка дадим. Я прикинул - две флакошки тормозняка... Дык, говорю, давай!
- Которым?
- Ну этим... литовцам.
- А-а... Что же, Литва, она Литва и есть, - цитирует Островского печальный Красухин. Холодный осенний дождь. Слякоть. Птицы улетают. Далекий гром. Закладывает уши. Застрелиться из огурца.
В Энске - последняя и весьма вялая попытка ноябрьской демонстрации. На трибуне рядом стоят коммунисты, которые еще сохраняют какое-то номинальное отношение к власти, и новые люди, среди которых, конечно, и Петя. На площадь выползает жидкая-прежидкая колонна: здесь старые дессиденты (что долго сидели в больнице, а потом не смогли принять масштаба перемен), Понедельник с Вторником, несущие самые ярые прокоммунистические лозунги, здесь горстка оставшихся преданными погибающему режиму и Пушкину темнокожих марксистов... С противоположной стороны на площадь вламывается огромная деммасса, грозно потрясающая российскими флагами, легко сминающая ручеек демонстрации и забрасывающая большевистское крыло трибуны грибами и ягодами. Именно в этот момент окончательно лопается терпение группы отцов-ортодоксов и группы Понедельника-Вторника. "Ужо тебе!" - сообщает Красухин. Молодые дессиденты ("дессики", как ласково называют их в горкоме) и старые большевики легко находят общий язык на почве ненависти к переменам.
Бедовый Понедельник ныряет в старые книги и выныривает, держа в зубах пачку легенд и трактатов, повествующих о мистике Архитектуры, о вольных каменщиках, о мастере Наф-Нафе, о древних рыцарских родах, продолжавшихся до тех пор, пока стоял родовой замок, о дворцах-призраках, о том, как царства падала вслед за башней или колонной* и о том, какие ужасающие пожары лучших архитектурных шедевров сопровождали падения царств, о многом другом, в том числе о масонском знаке золотого жука, украшающем фасад постройки, наделенной особо сильными магическими энергиями: пятиконечная звезда на фасаде Дома Архитектора оказывается, при ближайшем рассмотрении, именно стилизованным золотым жуком. В этом здании - тайная сила демократов. Если его смести-снести, время потечет вспять. О, насколько архетипична и мифологемна вся наша история! И есть - это Понедельник тоже в книгах вычитал - только два способа снести этот Дом. Два пути.
______________
* Вряд ли стоит иллюстрировать отдельным комментарием самоочевидный тезис о мистической зависимости между общественным порядком и его архитектурой. Однако мы не можем отказать себе в удовольствии привести пример, в котором сошлись все главные темы нашего повествования: а) социальные изменения; б) снос зданий; в) призраки; г) поросята.
В 1951 году Минору Ямасаки построил в Сент-Луисе (Миссури) грандиозный жилой комплекс, своеобразный "город в городе", получивший премию Американского института архитектуры. Этот комплекс был взорван 15 июля 1972 года в 15 часов 32 минуты по местному времени; любопытно, что инициатива сноса исходила как от властей, так и от жителей муравейника Ямасаки.
Первых очень тревожило то, что "город в городе" сразу зажил очень замкнуто и очень по своим законам, результатом чего стало его превращение в очаг преступности и "распад социальных связей в районе".
Обитатели же "жилого комплекса" просили его снести на том основании, что в "городе" завелся очень настырный и противный призрак, пугавший все местное население на протяжении полутора десятилетий. Любопытно, что чаще всего призрак являлся замкнутым горожанам в виде отвратительного свиного рыла (не исключено, что таким образом он цитировал "Сорочинскую ярмарку" Н. Гоголя).
- Разомкни же уста в этой связи, - требует Красухин, которому лень сходить в библиотеку и подыскать надлежащую цитату.
- Каковы же они, пути? - поддерживает Красухина Кибиров.
- Первый путь достаточно прост. Убить черного, как ночь, кота, вырвать у него глаза и вложить эти глаза в яйца от черной курицы. Яйца должны отлежаться и хорошенько протухнуть над кучей конского навоза. Их них народится по дьволенку, кои пойдут и спокойненько разрушат любой Дом...
- Опять кот! - морщится Красухин.
- М-да, - протягивает Кибиров. - А каков же второй путь? Открой его нам!
- Другой путь - просто снести Дом...
...Верный Лекух, предупрежденный вороной, успевает сообщить о заговоре Басинскому, и тот - как и тридцать лет назад - несется к роковому дому в автомобиле и, как и тридцать дет назад, успевает в аккурат ко взрыву. Дом взлетает на воздух, цитируя путешествие Элли в Страну Гудвина (а все жильцы ушли на демократический митинг, так что и выселять никого не пришлось), а беснующийся Басинский гибнет под завалом: так сбывается старое пророчество.
Удачный взрыв придает отцам мистическую уверенность в своих силах. Они мгновенно берут быка за рога. На улицы вышли танки (вернее, один-единственный городской танк). Запрещены все демократические структуры вплоть до лиги сексуальных меньшинств. Самые рьяные демократы арестованы. Петя эвакуируется в родную палату.
Рядом с ним снова управдом, которого, увы, не смогли переучить обратно на коммунистическую пищу. И снова Пнд и Вт, воспрянувшие духом, находят способ связаться с Петей. "Мы победили! Фальшивые перемены кончились, коммунисты у власти, все в порядке, мы опять можем начинать свою святую борьбу с тоталитаризмом. Да здравствует раковый корпус! Вот тебе первое задание..."
В Москве пока все по-старому, то есть по-новому: там еще не знают об энских метаморфозах. Но в "отдельно взятом городе" возврат к старому идет на всю катушку. Понедельник и Вторник привычно катят телегу в столицу: де, репрессии, пытки... Звонок из Москвы. Новый энский лидер - бывший комсомольский вожак Кибиров - с солдатской прямотой сообщает, что он думает о всяких перестройках ("Колбасой, все равно колбасой"). Москва долго молчит. Потом раздается заинтересованный голос: "Любопытно... Вывели, говорите, танк?.."
И в масштабах всей страны быстро и успешно повторяется энский передовой опыт по возвращению в коммунизм. Пьецух, успевший неосторожно стать символом демократических перемен, раскулачен и сослан редактировать какой-то завалящий журнал. Красухин возглавляет союзное ГБ, похваляясь совиными крылами.
Архитектор - старый, высохший, проигравший, больной - никому не нужен. Его карта бита. На него всем плевать. Ему даже позволяют уехать умирать в государство смерти.
Завершается наша история в международном аэропорту Шереметьево. Архитектор улетает в Израиль*. Его провожает один человек - Аня. Уже объявили посадку - пора идти. В этот момент к Архитектору подбегает взбалмошный молодой человек, представляется студентом-архитектором и показывает нашему герою выпуск "Архитектурного наследства" с изображением того самого, дважды снесенного, дома: "Это ведь вы строили?" Архитектору не нужно это болезненное воспоминание. Он приходит в ярость. Выясняется, однако, что в ту ночь, когда в Энске взрывали Дом Архитектора, бедному студенту приснилось вдруг некое странное несовременное здание. Он, почти не разлепляя глаз, в полусне, набросал эскиз и... вот он, этот эскиз, развернут перед Архитектором в последнюю минуту его пребывания на нашей многострадальной земле. На бумаге - все тот же самый роковой Дом...
______________
* Наш Архитектор еще легко отделался. Помимо схемы "исчезновение архитектора - разрушение зданий" история зодчества знала и противоположную схему: "разрушение зданий - физическое уничтожение архитектора". Так, когда в 1930 году угрюмый Ле Корбюзье хотел снести в прямом смысла слова половину Парижа, чтобы заставить освободившееся место своими глупыми параллелепипедами, он лично подготовил проект президентского декрета, предусматривавший как снос построек, так и гильотинирование их создателей. Тогда здравый смысл восторжествовал, история с Корбюзье завершилась благополучно, но сколько было на белом свете всяких историй.
Откуда-то издалека то ли раздается, то ли чудится голос, похожий зачем-то на голос Красухина:
- Рыночная площадь в Брюгге...Башня, выше древних крыш, Трижды из руин вставая, вновь над городом стоишь.
- Лонгфелло, - машинально отмечает Аня. - Чей перевод - не помню.
Архитектор что-то промямлил (быть может, имя переводчика), махнул рукой. Стер слезу. Издал неопределенный звук, повернулся и, ни слова не говоря, улетел туда, где тепло и грустные люди поют на своих странных праздниках печальные песни.
Может быть, именно в этот момент у Архитектора перестает болеть живот.
Что касается Ани и студента, они долго смотрели ему вслед. Потом повернулись и встретились, что называется, взглядами. Что-то вспыхнуло, крякнуло и сверкнуло. Аня нахмурилась. Ей захотелось задержаться во взгляде студента на неопределенное время. Как писал писатель Вагинов, всю учащуюся молодежь охватила физическая жажда юности, любви и смерти. Аня помнит про своего нежного несчастного декабриста Петю, томящегося в жестоком и мрачном застенке. И делает шаг навстречу студенту. И он тоже делает что-то вроде шага и протягивает ей руку.
Вот куда больший, нежели чудесный эскиз, символ того, что ничто никогда не кончается.
СУХИЕ ГРОЗЫ: ЗОНА МЕРЦАНИЯ
Бульвар был похож на плохую свою репродукцию, отшлепанную коммерческим тиражом в ведомственной какой-то типографии, на подмоченной, как репутация ведомства, бумаге во время отпуска главного инженера; плоскопечатные ассоциации дополнялись сдвинутыми лицом к лицу, словно лавки в электричке или захлопнутые страницы, скамейками; уместная для ночного постскриптума пикника, при дневном свете эта комбинация засоряла текст бульвара - так сонная линотипистка, пропустив букву в начале строки (зияющее пространство без скамейки между кавычками урн), как бы искупая небрежность, роняет эту букву в следующее слово, раздражая или забавляя корректора каким-нибудь "урган терзаал"; поверх всего Артемьев поморщился воспоминанию о том, что недорокированную скамейку он сам накануне и кантовал.
Бульвар казался израсходованным, попользованным, причем не сегодня и не вчера и не Артемьевым вовсе, а людьми, жившими-бывшими так давно, что представлялись уже не людьми, а социальными, что ли, напластованиями, стратиграфическими срезами, спрессованными временем в гербарии фактов, в папиросную прослойку гумуса, в подглавку многотомной истории, которой подглавки - если заглядывать в книгу по-птичьи, сбоку, не открывая - не различить в безразличном молоке обреза... нарастая количеством и набухая годами, компенсируя своей укорененностью присущую всякому высказыванию динамику - от первых строк в последние, затем в подстрочные примечания, затем вообще в комментарий, от десятого кегля к петиту и бриллианту, - эти люди высосали бульвар, сами того не заметив, не желая, а кстати, и не насытившись: такая бессмысленная, порожняя подлость, свойственная всему состоявшемуся вне тебя, помимо тебя... Они тратили бульвар глупо и попусту сеяли-вытаптывали травы, выставляли себя в каких-то дебильных пикетах, тасовали истуканов, много целовались, - в общем, они бульвар промотали. Семантика, присущая бульвару аксиоматично (т. е. обеспеченная уже совершенно невнятными для нас взаимодействиями эпох, желаний людей, его сооружавших, газетного трепа по поводу открытия и внутренней, тамошней еще, добытийственной воли вещей), попросту кончилась. Всякому сюда приходящему приходилось (же) тащить горсть значений с собой, самому ими и пользоваться, уничтожая целиком, даже если и через силу (хлеб и все прочее у нас принято доедать до конца - разумно, впрочем, принято); если что и оставалось, так это некий аналог подсолнечной шелухи, из которой каши не сваришь (хотя было время, что и варили). Объедки собственных значений бульвара осели в фольклоре, в легендах, но специфических - тоже, скажем, ведомственных. О них можно знать, но выявить и предъявить - увы. Так и последовательнейшие из опечаток просачиваются через полдюжины корректур.
Это как бы место действия. Уважение к читателю. Дело милое, доброе. Некая размеренность, прогулочность ритма, степенная обстоятельность, подразумевающая здоровый желудок и какие-никакие нравственные гарантии. Один наш позднейший бытописатель советует путешествующему в Азии останавливаться в домах, где сохнет на дворе белье, желательно - детское; всякая основательность всегда чувствует берега; по этой же причине Артемьев предпочитал блудить с женщинами замужними; другое дело, что предпочитал он это как бы задним числом, ибо крыло блуда касалось Артемьева в моменты, когда рациональность была с треском выбита алкоголем, - заметьте, однако, что бессознательное потворствовало нашему и своему персонажу: всякий раз Артемьев несколько самодовольно обнаруживал, что не ошибся и, стало быть, принципам не изменил. Однако и на старуху...
Да, но такой старт предполагает ответственность, точнее, соответственность заданному ритму и, что, пожалуй, еще тяжелее, ответственность дальнейшей партии перед дебютом: она упорно должна исходить из того, из чего изошла. Прощаться на перроне, меся слезы, отрывать от сердца, отдирать от плеч неожиданно окоченевшие пальцы - невыносимо, но еще невыносимее - представьте себе - состав расформировали, разлуку отменили, драгоценный человек остался рядом навсегда... загадочная жизнь и загадочная душа тех, с кем это хотя бы однажды произошло, вот именно уже в ситуации перрона, - еще невыносимее длить эту муку, придумывать все заново, не закрывать, а открывать книгу свадьбой... Соответствовать Артемьев не умел, и сердце заранее екало, предчувствуя, как состав текста оторвется от бульвара-перрона... Мы - в свою очередь, - переплетая функции полиции нравов, бога из машины, черта из табакерки, двухвалентного Труффальдино и помощника режиссера, напоминающего лицедею о неизбежности выхода на сцену, постараемся этого не допустить.
Артемьев замер на скамеечке, предвкушая - сбросим в неведомые нам кессоны горсточку рассуждений о прелести предвкушения, - в глубоком кармане плаща рука ласкала скользкое пивное горлышко. Артемьев - предпочитал с замужними, но вчера судьба его обманула, вручив женщину вольную (представим разочарование орнитолога, не обнаружившего на трудновыловленном экземпляре адресного колечка - так, подумал автор, нам важна в других не судьба, а знаки судьбы), произошло это, очевидно, в силу количества выпитого (так мы мягко настаиваем, что судьба наша не по веревочке промысла вьется, а как бы сама по себе... дошли до того, что берем в союзники физиологию); что, в свою очередь, - как теперь с трудом, словно ресницы разлепляя, понимал Артемьев обусловлено было навязчивой артемьевской установкой: на этот раз не нажраться. Он долго держался, не гнал, сидел-прихлебывал, а потом, видимо, доприхлебывался до включения известного механизма и с лихвой компенсировал. Он и не помнил даже, как оно началось, как сцепились взгляды или руки под скатертью, волной танца их прибило друг к другу или детской привычкой непременно чокнуться, прежде чем выпить... впрочем, здесь, на бульваре, употребляли из горлышка (можно, интереса ради, сделать семь шагов до сдвинутых скамеек и посмотреть, сколько там в урне пустых бутылок), то есть и скатерти не было, и, очевидно, танцев... Опомнился Артемьев уже в непонятной постели, вернее, и не опомнился, а зафиксировал собственное наличие; потом была серия засыпаний-просыпаний, а первая четкая мысль оформилась в недовольство от забытого имени, потом имя всплыло, сопровождаясь легким смешком: есть некоторые имена, забыть которые трудно; еще потом потекли разговоры (здесь и выяснилось, что Анна не замужем), после восклицательного обнаружения остатков вина Артемьев довольнехонько стал трактовать какие-то умные вещи: к своим несомненным достоинствам он относил умение говорить о мирах по истечении истомы. Эта немудреная инверсия казалась ему признаком интеллигентности: что же, полюбленный беленьким и культурненьким и впрямь выглядит пошлее.
- "Отчаяние" между тем один из самых странных романов Набокова, - голос появился, как появляются перед глазами.
Артемьев на секунду задумался, скосил зрачок и обнаружил, что сообщивший про "Отчаяние" мужичонка (пока Артемьев обозревает его внешность, обратим внимание на эту удивительную особенность чужой устной речи: кавычки в ней обнаруживаются постфактум, а потому еще некоторое время суетливо тычутся, как опаздывающий пассажир, прежде чем заскочить на искомое слово) имеет тяжелое лицо цветов российского флага, ветхую бороду, похожую по степени непродуманности композиции на сочинения писателя Хемингуэя, очевидного происхождения выхлоп изо рта и в меру кладбищенское одеяние, как бы окончательно удостоверяющее карикатурность ситуации. Артемьев отнес мужичонку на счет бульвара, уязвленного пренебрежительной артемьевской интерпретацией. Артемьев зауважал бульвар и ответил:
- Во-первых, формула "один из самых..." - апофеоз стилистического ублюдства. Во-вторых, - Артемьев прибавил лекторских интонаций, прибавил достоинства, - есть у Набокова хоть один нестранный роман?
- А як же! - мужичонка, до того несколько несфокусированный, обращавшийся отчасти к Артемьеву, отчасти к бульвару, а отчасти и совсем в никуда, сильно оживился, придвинулся, колыхнув перегаром, как тряпкой, выволок из кулака толстые короткие пальцы и стал загибать: "Машенька" - раз, "Приглашение" - два. "Пнин", опять же, не странный, до странности, я бы сказал, не-странный (Артемьев удивился, с какой легкостью, чуть не изяществом его собеседник перешел от одного написания "не странный" к совершенно иному, демонстрируя осведомленность в модных прихватах, но и выдавая легковесность, расхожесть своих философических симпатий)... Потом "Сухие грозы"... А странна ли "Лолита"?
- Ладно, ладно, - перебил Артемьев, замечая про себя, что средний и безымянный палец на кисти мужичонки следовало бы поменять местами, чтобы соблюсти хронологию набоковских текстов. - Как-то это все... Ли-ло-ли... вот уж признак выдумали - "странный"... Эдак все, что угодно... Чем, извольте, "Отчаяние"-то... странно?
- "Отчаяние"-то... - проговорил мужичонка, засовывая в нос палец, обозначавший минутой раньше "Приглашение на казнь". Видно было, что не особенно он к ответу и готов. - Ну как... Вот, допустим, Набоков уловки всегда прячет, загадки придумывает. Их отгадать надо.
- А один хороший человек на букву "х", - строго сказал Артемьев, говорил, что Сирин, напротив, прием обнажает. Показывает заячьи уши, чтобы за них же и...
- Дык то прием, - вскричал мужичонка, - хренова твоя голова! Это тебе, дурошлепу, инструмент показывают, щипчики... А что этими щипчиками, что там с ушами в шляпе - изволь, сообрази, да сообрази еще, что именно эти уши отыграны, а не другие... Отгадаешь - один из пяти...
- Например? - спросил Артемьев.
- Например? - мужичонка хлопнул себя по колену. - Ну вот "Машенька". Там он вначале, не зная еще, что этот козел на Машеньке женат, видит во сне, будто с ним одно яблоко грызет, а потом оказывается, что он с Машенькой любил от одного яблока откусывать.
- Ну? - снисходительно улыбнулся Артемьев, вспоминая, что забыл о пиве, и забывая снова. Протопали два милиционера, волоча за собой ЭРИ-72, про которое как-то написал желчное стихотворение живущий в пяти шагах от бульвара поэт. Бульвар вообще ожил, замелькались прохожие, сдвоенные скамейки оседлала бригада подростков.
- Еще? Ну вот он встречу с Машенькой как бы пропивает, да? Нахлестался ночью и проспал. Там даже есть такая материализация метафоры - слова "материализация метафоры" мужичонка, словно спохватившись, выговорил с большим трудом и перепутав все ударения, - он на часах химическим карандашом отмечает время приезда - восемь, что ли... Восемь, не помнишь?
Артемьев промолчал.
- Пусть восемь. А потом, засыпая, он рюмку перевернул, водка вытекла, и капля - кап на циферблат, именно на восьмерку. И пометка на цифре от капли водки и расплылась.
На этот раз все ударения были расставлены издевательски точно. Артемьев нахмурился. Подосланный не унимался.
- А и еще! Он там козлу будильник подводит, чтобы тот точно проспал. Чтобы зазвенело, когда этот Машеньку уже умыкнет. И сам поставил так, чтобы тот - муж-то - Машеньку и встретил.
- То есть? - оторопел Артемьев.
- Ага! - торжествующе воскликнул мужичонка. - То-то! А туда же "обнажение приема..." Он сначала поставил на пол, что ли, десятого - ну и хватило бы Машеньку сто раз встретить и убежать хоть в Китай. А он зачем-то подумал-подумал и перевел на одиннадцать. И тут уже ясно, что встретит-то Машеньку не Ганин, а этот... как его... он все равно проспится и прибежит на вокзал... А она куда денется-то, в Берлине? И до одиннадцати не денется... Понял?
- Не понял, - раздраженно ответил Артемьев и тут же понял.
Мужичонка состряпал кроткую рожу и слащаво так улыбнулся, будто желая посоответствовать источнику ассоциации.
Артемьев помрачнел. Происходящее ему не нравилось. С яблоком - ерунда, он сам заметил это с первого раза - да еще в неразумном студенчестве, да еще читая в туалете общаги выданную на ночь слепую машинопись. Про водку на циферблате он читал в какой-то умной статье, автор которой строил некий хитрый ряд - что-то вроде "пить с лица" и подобные вещи... Но насчет одиннадцати... Артемьев знал, что случайными такие штуки не бывают. Любой текст - идеальный, там все специально. Случайного не бывает, и Артемьев мрачнел пуще. Он чувствовал, что Анна не зря. Ненужно не зря.
- Кого только не встретишь на бульваре, - неодобрительно сказал Артемьев.
- А и то! - плоско пошутил мужичонка, но расхохотался как-то зловеще, с явно лишними интонациями, а потом по-цирковому ловко (как бы продолжая язвительно продлевать тему цилиндра и заячьих ушей) выхватил непонятно откуда странного вида пузырек.
- Тормозняка хочешь? - спросил мужичонка.
Артемьев обалдело тряхнул. Мужичонка не обиделся, пожал - не хочешь, как хочешь, - чмокнул, плеснул (едва успев выплюнуть папиросу) добрую половину (Артемьев отметил, что в этот момент он ничуть не напоминал пианиста), издал сложный, неприятный, но явно свидетельствующий и вдруг клацнул, резко клюнув: то ли муху поймал, то ли просто закусил куском воздуха. Артемьев - как бы найдя, с чем срифмовать давно приготовленный жест, - достал и свое пиво, откупорил, ссадив скамейку, и задохнулся блаженством, ни на секунду, впрочем, не расставаясь с традиционной задней мыслью - о быстротечности и трудноуловимости счастья первого утреннего глотка.
Однако не первого: Артемьев вспомнил часовой давности сценку у метро, когда, прежде чем поделить ветки подземки, они с Анной неторопливо чокнулись "Жигулевским", которым торговала у станции толстая разодетая барышня, шумно читавшая книгу "Унесенные ветром". Анна и Артемьев обсудили барышню, "Унесенных ветром" (которых Артемьев не читал, но соврал, что читал), затронули вопрос утреннего пития пива у станции метрополитена, полувоздушно чмокнулись и разошлись. Нет, тоже не так.
Анна - без наводящих вопросов - отчиталась перед Артемьевым в своих дневных планах (что-то вроде будильника из ремонта и вечернего вернисажа: она даже назвала галерею, Артемьев теперь сожалел, что воспринял этот разговор как уже следующую серию фильма, к нему отношения не имеющую, - имя галереи он не стал запоминать) и, кажется, немного расстроилась, что Артемьев не отреагировал: он как раз с удовольствием отреагировал бы, увязался, но помнил вопрос, полученный в лоб на давней вечеринке, - "а у вас есть московская прописка?" - с тех пор Артемьев отчаянно боялся, что его заподозрят в желании завязать прагматическое знакомство с незамужней жительницей столицы. Мальчик лет десяти, в больших очках, вежливо поинтересовался судьбой пустой посуды; они еще пошутили насчет мальчика, обменялись небрежно-нескладными ладушками и ступили на разные эскалаторы. Легкий коктейль из чувств облегчения и сожаления заставил Артемьева на секунду зажмуриться, чуть-чуть поплыть, он подумал, что очень не хочет в свою конуру в Беляево, где квартирная хозяйка - великовозрастная татарка-процентщица - уже, наверное, тушит на кухне свои неуемные вонючие кабачки и распевает песни советской эстрады, и поехал на бульвар.
- Нас с Серегой вчера, - беззаботно сообщил мужичонка, - накрыли у ЦУМа, он сдернул, а меня привезли в восемнадцатое. Там спрашивают, где накрыли?
Подразумевалось, что Артемьев прекрасно осведомлен о том, что такое "восемнадцатое", и, уж безусловно, близко знает Серегу.
- Где, спрашивают, взяли? У ЦУМа? Это не наш, говорят, везите в девятнадцатое. Ну, привезли в девятнадцатое. А там ребята культурненькие, знакомые. Один кришнаит, сержант, я его давно знаю... Я им сумку отдал и говорю, я в сортир, мужики, не обессудьте, а то обоссусь. Они меня в сортир-то пустили, а у меня в кармане четушечка и флакон одеколону. Не помню - абрикосовый, что ли, в общем, какое-то растение. Я флакон принял, вернулся, четушечку в сумку, разделся... Счастливый, думаю, вечер: я тютелька в тютельку, и никуда идти не надо, ложись и спи. А утром встану четушечка целая... Во сне ангелов видел, врата райские...
"Врата - это хорошо, - подумал Артемьев, - врата... В Москве каждый вечер десять вернисажей... Полторы сотни галерей..."
- Встал утром, оформили, одеваюсь. Сумочку поднял, а она чой-то подозрительно легкая. Ну, думаю, сплошной Хабермас... Я им - менты поганые, куда четушечку дели? А они - ты чо, падла, гонишь, не было никакой четушечки. Ну, я закон знаю, я им за прокурора, за тятьку с маткой... Стыд, говорю, потеряли, если уж мы, русские люди, будем друг другу... Ладно, говорят, не кипятись, не знаем, говорят, где четушечка. Мы тебе взамен две флакошки тормозняка дадим. Я прикинул - две флакошки тормозняка... Дык, говорю, давай!