Его мысли были в золоте, как грудь героя - в крестах. На 106, 8 тихо бренькала балалайка. Трасса была пуста. Он резко затормозил, увидев под колесами котенка, вышел из машины, поднял за ремешок красную туфельку. Усмехнулся: туфелька лежала прямо напротив входа в цыганский театр "Ромэн".
   Он забрал зачем-то красную туфельку в салон. Часы показывали 02:55.
   Он опять задумался о поставках якутского золота на московские ювелирные фабрики. По проспекту была разбросана дешевая бижутерия коммерческих палаток, изредка проплывали жирные жемчужины иномарок.
   "Сумасшедшая", - подумал он, увидав, как она прыгает на одной ноге по тротуару. Словно играя в классики. "Похожа на цыганку", - подумал он. И заметил красную туфельку в ее руке.
   Она долго смотрела, как слева открывается дверь голубого лимузина. Медленно, как во сне, так медленно, что она отвлеклась, вспомнила перекошенное лицо подруги, золотой зуб в кольце фиолетовой помады. Костлявые пальцы, трясущие пучком зеленых купюр, которые она сегодня пыталась украсть у подруги. Ей показалось, что ей подали вертолет. Она решила, что нужно лететь снимать с кремлевского шпиля рубиновую звезду, она наклонилась к дверце. Из глубины салона улыбался человек, протягивая ей ее туфельку.
   Она прыгнула в машину, пошевелила губами, но в салоне было тепло, она ничего не сказала, она поняла, что замерзла. Она задремала.
   Дома, при ярком свете, он разглядел тяжелые коричневые узлы на ее голых тонких руках, заглянул ей в глаза. Обнаружил, что они целиком заполнены сияющими рыжими зрачками, расплывшимися, как разбитый желток.
   "Горячее... Горячего", - крикнула она, то есть первое слово крикнула, второе еле прошептала. И смолкла, будто сломав голос.
   "Чаю?" - спросил он, она покачала головой.
   "Ванну?" - спросил он. Она кивнула, он указал ей на дверь, она рывком сорвала с себя коротенькое голубое платье, под которым оказались только узенькие белые трусы с вышитым мухомором. И прошла мимо него, прежде чем он успел сфокусировать взгляд на маленьких титьках.
   Когда-то, в юности, он тоже мог бродить по городу без памяти и без денег. Когда-то, в начале карьеры, он торговал героином. Возил пакеты с товаром из Варшавы в Москву. Если бы его поймали тогда в поезде "Полонез", он бы до сих пор грел нары. Потом он удачно перескочил на автомобили, потом на видеобизнес. Последние годы занимался золотом и год от году жил все комфортнее и буржуазнее. Теперь он не мог представить себя пусто гуляющим по ночному городу, хотя бы и с деньгами в кармане. Потому что каждый следующий день был расписан по минутам и состоял из десятков звонков, поездок и встреч.
   Он посмотрел на часы, она находилась в ванной уже опасно долго, он стукнул в дверь, чтобы сказать ей об этом. И передать ей халат. Она не отозвалась, он толкнул дверь: она, перегнувшись из ванной, опершись рукой о противоположную стену, заглядывала в зеркало. И по лицу ее скользили тяжелые черные тени. Он окликнул ее: она схватила с полочки под зеркалом маникюрные ножницы, вышвырнула из ванной свое костлявое тело. Бросилась на него, он попытался перехватить ее руку, она увернулась и глубоко пропорола ему ножницами кожу чуть выше уха, он отскочил, оставляя на ковре длинный кровавый веер. Машинально схватил телефон: она взмахнула рукой, чиркнула ножницами, и в руке его оказалась трубка с жалко болтающимся отрезанным шнуром: он словно очнулся, сообразил, где мобильный. Закрылся с ним в спальне и разбудил стремительным звонком друга, владевшего частным наркологическим пансионом.
   Она не сразу стала его узнавать, но когда он пришел к ней в третий или четвертый раз, она улыбнулась. А в следующий раз запомнила его имя. И он стал приезжать почти каждый день.
   Они гуляли по прилегающему к пансиону парку, она съедала по две-три ягодки из принесенного им килограмма. Долго задерживала ладонь на коре дерева, внимательно наблюдала за божьей коровкой, сосредоточенно чертила прутиком на песке кружки и стрелы и деликатно отворачивалась, когда у него тилибомкал телефон.
   Он поражался, как медленно она все делает, как тихо скользит ее взор и течет ее кровь. Он давно привык жить в ритме писка мобильного, пейджера и электронного блокнота: выходя за ворота пансиона, он швырял стрелку на спидометре далеко вперед, отыгрывая потерянные с ней минуты. Этот перепад в ритмах изрядно поразил и смутил его.
   Она попросила его съездить в какое-то Митино, в жутко обшарпанную квартиру, где пахло химией и смотрел с иконы Христос. Чтобы заплатить за нее долг. Она просила привозить ей книги, и он сам, не доверяя секретарше, покупал ей в магазине Пушкина и Достоевского, взвешивая на ладони тяжелые тома. Прикидывая, сколько бы весил такой кусок золота и сколько нужно времени, чтобы прочесть такую книгу: он даже пробовал читать. Но сразу понял, что на такое чтение нельзя тратить по полчаса в день, а надо тратить часов по пять, которых у него не было; кроме того, он каждый день старался заскочить в пансион. Жизнь сбилась с пульса, в ней появились провалы и паузы, она словно обмякла, обветшала. Потеряла упругость и прочный матовый блеск: в его собственную стрелообразную судьбу вплелась теперь путаная нить его подруги. Ему приходилось теперь петлять и замедляться, раздваиваться: во время встреч с ней он вдруг начинал прокручивать в голове недавнее выступление на совещании, ища слабые места. А во время деловых переговоров он вдруг замолкал надолго и видел, закрывая глаза, ее лицо и коричневые узлы на тонких руках: через две недели он понял, что у него каждый день болит сердце. Наверное, от перепада давлений и скоростей. Он сделал то, что собирался сделать уже несколько лет: заказал себе песочные часы с золотым песком, и поставил их на столе в кабинете, и стал еще чаще выпадать из жизни. Прерывая вдруг инструкцию подчиненным или диктовку письма, переворачивая колбу и зависая над мерным ходом тусклых желтых песчинок.
   Ей выкачали половину ее собственной крови и залили много литров чужой, в том числе и его крови, о чем она не знала. Она подолгу спала, вслушиваясь в гудение чужих кровей.
   Пыталась как-то упокоить и организовать их в себе, в своем слабеньком организме: считавшая, что у нее никогда не будет детей после четырех абортов, она думала об этих кровях как о своих детях. Как о большой семье, в которой нужно поддерживать мир и порядок. Она увещевала, потакала, ласкала и уговаривала. Но какая-то одна кровь всегда не хотела успокаиваться на своем месте, как вдруг в законченном почти паззле последним фрагментом оказывается совсем не тот. Другой формы и другого цвета. Тогда она швыряла с разбегу свое тело об стену или бросала в окно графин. Или кидалась в ноги уборщице и начинала кусать грязную тряпку. Кровям не хватало для взаимного упокоения горячей смазки. Тогда она ползла канючить укол, который ей полагался, вообще-то, на этом этапе лечения, но в другое время и в маленькой дозе.
   Он выведывал у друга-нарколога, может ли она вылечиться, а друг говорил, что может, но очень нескоро и не совсем, но это тоже можно вытерпеть, вот есть у него коллега, владеющий клиникой где-то в Альпах, на какой-то волшебной горе, и там клиентам так замедляют жизнь, что препарат им нужен раз в полгода и они могут жить так хоть до ста лет. Друг говорил, что не сможет держать ее долго в своей клинике, что по новому закону о наркотиках частные клиники вот-вот запретят и больные пойдут либо в подвалы, либо в государственные душегубки с решетками и мордобоями. Друг говорил, что главное ей сейчас соскочить с той карусели кровей и бед, что кружится в ее теле и голове, что ей нужно сменить образ жизни, уехать на воды или на курорт, читать книжки и загорать на пляже. И ничего не делать, чтобы там не было старых друзей и старых улиц, где каждый куст напоминает о грязном шприце, чтобы там журчала чужая непонятная речь и пели на крышах незнакомые птицы. А когда он спрашивал: "Надолго?", друг некоторое время думал, а потом отвечал: "Лучше всего - навсегда".
   Он тогда заперся на полдня у себя в кабинете, отключив всю связь, поставил на середину столешницы часы с золотым песком. И долго считал свои деньги, существующие в недвижимости, акциях, драгоценностях, банках, и понял, что ему хватит их до конца жизни и еще немножко останется детям, а если акции останутся работать в его предприятиях, то тогда останется и внукам. Он пошел к компаньонам и сказал им, что хочет соскочить и исчезнуть навсегда, что готов передать все свои части и доли в их управление на выгодных им и скромных для него условиях, но главное - именно сейчас, ему нужно соскочить именно сейчас и никогда более. Компаньоны подумали и начертили на больших листах белой бумаги схему их общего бизнеса, по которой было видно, какое количество его, только его личных связей держат дело, какие маршруты денег и золота завязаны только на нем. "Передай все связи нам, потом соскакивай", - сказали компаньоны; "На это уйдет полгода", взмолился он; "Ничего не знаем", - сказали они.
   Он тогда перевел все деньги, до которых смог дотянуться, на анонимный счет в далеком банке: этих денег бы не хватило на всю жизнь и не хватило бы детям, но хватило бы на полжизни, а это, если разобраться, не так уж мало. Он запихал все свое оставшееся богатство на безымянную пластиковую карточку, купил два фальшивых паспорта и билеты на самолет, заскочил к другу-владельцу клиники за запиской для сторожа и поехал за ней.
   Она, догадавшись, что он не был у нее уже три дня и, значит, бросил ее навсегда, решила в ту ночь покончить самоубийством. Она давно еще украла ключ от чердака и теперь выбралась на край крыши, чтобы броситься головой в темно-зеленые кроны. Пройти их насквозь и остаться лежать уже неживой на покрытой оранжевым гравием аккуратной тропинке. Она сосредоточилась, глубоко вздохнула, подобрала живот, рассчитала траекторию прыжка, собрала в кулачок все силы и заснула от перенапряжения.
   Он в этот момент стоял на переезде, яростно глядя на часы и дожидаясь, пока пронесется мимо длиннющий товарняк, в котором было, наверное, сто или двести вагонов.
   Она стояла с закрытыми глазами на самом краешке крыши и спала. И ей снилось, что она решила отказаться от самоубийства, вернулась в свою комнату и легла спать со счастливой детской улыбкой, что осталась жить. На самом деле она шагнула с крыши на длинную ветку высокого дерева, уходящую к середине парка, и пошла по ней. Не открывая глаз, как канатоходец. Хотя до этого она ни разу не ходила по проволоке и вообще у нее был отвратительный вестибулярный аппарат.
   Он примчался в пансион, разбудил сторожа, показал ему записку от хозяина, вошел в парк, поднял глаза к окнам ее комнаты и обнаружил, что она идет высоко над ним, покачивая руками, как птица крыльями в замедленной съемке. А белая ночная рубаха колышется в парном ночном воздухе, как саван призрака. В кармане у него запищал пейджер, который он забыл отключить: это компаньоны, обнаружившие непорядок в счетах и его личное исчезновение, просили его образумиться, пока жив. Услышав писк, она вздрогнула, открыла глаза, нога сорвалась с ветки, и она рухнула вниз - ровно в его подставленные руки.
   Их самолет взорвался, когда уже шел на посадку, грозный фиолетовый дым три минуты густо окутывал салон, и это были самые страшные минуты их жизней. А потом уже грохнул взрыв, который лишил их сознаний.
   Он очнулся очень быстро, от пылающего самолета шел нестерпимый жар, она лежала рядом. Вывернув шею, как казненный цыпленок. Он перевернул ее на спину, она тут же открыла глаза.
   Он похлопал себя по карманам, вытащил бумажник - пластиковая карточка оказалась сломанной, электронный блокнот, где был записан номер счета, разбит вдребезги. Чемодан, где этот номер был продублирован на бумажке, сгорел в багажном отсеке, у него теперь не было никаких способов пробраться к своим деньгам.
   Они были теперь обречены вечно крутиться на счетах далекого банка и обогащать его хозяев, как золото убитых евреев много десятилетий после войны крепило могущество банков Швейцарии: он сказал ей об этом, она кивнула.
   "Надо уходить", - сказал он. "Я не могу попасть в телекамеру, меня найдут и убьют", - сказал он. Они легко встали на ноги и пошли прочь от гибнущего "боинга", вокруг стонали умирающие, женщина бормотала на чужом языке, но изо рта шло больше крови, чем слов. Валялись части тел, голова собаки, которую везли в специальном ящике на соседнем ряду, была оторвана, но еще пыталась тявкать. Похоже, кроме них никто ни уцелел; до леса, в котором можно было укрыться, надо было идти километра полтора-два.
   Останки самолета и пассажиров были сильно разнесены вокруг: уже на середине пути к спасительной роще они наткнулись на труп крупного человека в костюме от Версаче. Этого человека он видел в самолете, заходящим в первый класс: лицо человека было размозжено в слякоть, костюм не пострадал и выглядел как на манекене. "Гляди", - сказал она.
   "Смотри", - сказала она: подкладка на роскошном пиджаке лопнула, и оттуда вывалился и в свою очередь лопнул черный целлофановый мешок. Она присела на корточки и взяла в ладони горсть сероватого порошка: откуда ни возьмись в горсть запрыгнуло и поползло, увязая в порошке, яркое изумрудное насекомое. "Да?" - спросил он; "Да, - ответила она. - Никаких сомнений"; это был героин.
   Ему предлагалось начать еще раз с того же самого, и это было кстати, потому что они оказались в чужой стране без денег, без судеб и с засвеченными документами: они не найдут трупов с их именами и объявят розыск. Деньги, срочно нужны деньги. Она сидела на корточках, и лицо ее сначала резко порозовело, а потом почернело, будто бы она уже укололась.
   Она бросила порошок, задрала трупу рукав пиджака, "Ролекс", - сказала она. Часы "Ролекс" продолжали тикать - толстый золотой браслет, циферблат с крупными бриллиантами.
   Он облегченно вздохнул. На этот раз он начнет с часов.
   Константин Богомолов
   Вячеслав Курицын
   РЕКВИЕМ
   1
   Перед тем как отправиться на кладбище, Упокоев заехал к Макару Цыганко в онкоцентр. Тянуло капустой из пищеблока, оттуда же плыл слабый запах манной каши, напоминавший покойницкую, в кабинете пахло кожзаменителем кресло притворялось кожаным, но запах выдавал его. От самого Цыганко пахло женщиной. Другой, не той, что неделю назад. "Неплохо для его возраста", подумал Упокоев.
   Из выдающихся способностей у него была вот эта - идеальный нюх. Когда-то он был дегустатором. Потом понял, что идеальный нюх имеет и другие измерения. С тех пор Упокоев пошел в гору. Идеальный нюх никогда не подводил его, а это так важно в больших делах, тем более если делаешь их в России.
   - У меня для вас нерадостные известия. Очень неважные результаты, медленно и проникновенно говорил Цыганко, роясь в бумажках с анализами. Придется резко изменить образ жизни... Мы, конечно, будем лечить, пытаться...
   Нюх и тут не подвел Упокоева - примерно это он и ожидал услышать. Он не знал одного.
   - Сколько? - спросил он.
   - Конечно, дорогие препараты... Но уверяю вас, при ваших средствах...
   - Жить сколько?
   - Такой вопрос, - смутился Цыганко. - Поймите, я же не гадалка.
   - Поэтому я и спрашиваю вас, - очень серьезно сказал Упокоев. Сколько?
   - Думаю, у нас с вами есть три месяца, - доверительно произнес Цыганко.
   Потом опомнился, спохватился.
   - Но мы должны с вами помнить, что всегда есть шанс, медицина не стоит на месте, пусть даже операция в нашем случае уже невозможна, - лепетал Цыганко, неловко помогая Упокоеву натягивать плащ. - И, наконец, есть категория чуда, ниспосланная смертным. Я как раз читаю Евангелие от Прохора - апокриф, только что вышедший наружу...
   - Извините, я опаздываю на похороны, - сказал Упокоев, мягко пожимая руку эскулапа.
   Идя вдоль ограды ракового корпуса к своему глубокому черному автомобилю, он подумал, что давно не соприкасался с руками докторов. Вместо руки он всегда протягивал конверт, так что теперь не понять, всегда ли у Цыганко влажные ладони или он вспотел от важности момента. Пока шофер открывал дверцу, Упокоев вскользь успел поймать себя на мысли, что понять это он, возможно, уже не успеет.
   За последние годы он много раз провожал в последний путь: друзей и врагов, иногда так и не разобравшись, кем именно приходился ему покойник. И каждый раз к чувству горечи, торжества или к их симбиозу примешивалась странная неловкость за покойного. Не в том дело, что покойник - зачастую человек высокого полета и атлантовой силы - так беспомощен в своей последней постели. С годами Упокоев к этой перемене привык. Смертей, особенно в начале минувшего десятилетия, было много, русский бизнес собирал щедрую дань, первопроходцы, в общем, были готовы. Но смущала какая-то смысловая бедность финальной процедуры... Сегодня на кладбище он сыскал ответ. Все эти люди уходили донельзя банально. Нет, дети, вдовы и кореша старались: гробы с наворотами, священник в запредельном сане, живые цветы из Амстердама, черный гранит надгробья...
   И так у всех: гроб, поп, цветы, надгробье... Уход не сопровождался чем-то единственным, неповторимым, что сделало бы акт смерти таинством. Поступком. Сейчас, медленно шагая в не столько грустной, сколько скучной шеренге, Упокоев понял, что находится на репетиции. Когда он умрет, примерно те же люди снова придут сюда, пойдут по соседней аллее, но их глаз не различит по какой. Все едино. Они разойдутся, не испытав потрясения. Их переживания сведутся к тому, что они пережили его. Поглядывая друг на друга, они будут думать, кто из них следующий. Некоторые будут спрашивать друг у друга, какова теперь судьба коллекции. Станут примерять к себе. У семьи осторожно спросят, не собираются ли они кое-что, - разумеется, не сейчас, после - продать: имейте нас в виду, мы за ценой не постоим. Иногда коллекции оставляют в дар музеям. Ну и что? Будут висеть таблички "Передано Упокоевым". От шедевров не убудет, они с легкостью переметнутся к другим владельцам, столь же недолговечным. Его имя отпадет от его неповторимой коллекции, как отпадает этикетка... Иллюзия личного обладания рассеется прежде, чем его прах высыплют в железный горшок.
   Он почти не слышал, что говорят у гроба, он и так знал почти наизусть. Он подумал о фараонах, которые забирали сокровища с собой. Но это не в европейской традиции, да и позже все равно приходят гробокопатели, облаченные в мантии профессоров археологии. Музыканты вдохнули, натужно грянула медь. Утилизованный Шопен. Один на всех. Отданный на растерзание легионов сизоносых трубачей и валторнистов. Но ведь бывало и как-то иначе? Раньше, когда о смерти помнили загодя, к таким вещам подходили тоньше. Были же реквиемы, в какой-то момент покинувшие пределы кафедральных соборов, можно было даже стать обладателем собственной мессы. Реквием... И можно было, можно было... Вот!
   Он любил, когда мысль приходила вот так - внезапно запущенная с тугой тетивы, она точно попадала в нужный проем и звонко неслась по анфиладам мозга, так что физически можно было ощутить ее пронзительный полет. Он не признавал это ни озарением, ни эврикой; в точности он не знал, как назвать мог бы выручить русский мат с его производными, но и это не дотягивало до сути. Вот оно что - реквием! Он должен получить реквием, свой реквием, который уведет его в смерть. Реквием, который будет звучать только на его похоронах - нигде больше. Замрите, живые, это принадлежит не вам! Реквием станет венцом коллекции и никогда не будет принадлежать никому, кроме него. Все будет оформлено юридически, отдельный пункт завещания оговорит статус реквиема - он будет исполняться в годовщины его смерти здесь, на кладбище, нигде больше и никогда. Упокоев не сразу понял удивленные глаза вдовы, которая прочла забытье и озарение на его лице. Насколько мог, он скорчил скорбное бесчувствие, пожал высохшую ладонь в шершавой перчатке.
   С поминок он ушел первым, тихонько улизнув во время фразы "Мы знали его как очень живого человека".
   - Как это "не то"? "Не то" в каком смысле? О чем вы?
   Композитор Запевалов был откровенно поражен и возмущен. Рот его распахнулся от удивления, когда Упокоев сообщил, что предложенный фрагмент оставил его равнодушным. Не понравился. Запевалов не мог захлопнуть рот добрых полминуты. Изо рта пахло семгой, маслиной, утренней водкой. На стенах в студии модного композитора висели постеры японских порнокомиксов.
   - Что вы понимаете под "не то"? Я написал музыку к семи фильмам, двадцать телезаставок, три мюзикла, оперу, не говоря уж о рекламе... Ко мне очередь на полгода! Ну что я вам объясняю, сами поди знаете! Это качество номер один. Вам не нравится? Извините, но вы должны доверять профессионалу... То, что я сделал, это только начало, но уже по этому зачину видно, что получится в высшей степени профессиональная работа с точным соблюдением канона!
   - Верю, - вздохнул Упокоев, - но мне мало профессиональной работы. Мне нужно большее... Чтобы душа переворачивалась и скорбела, понимаете ли. Мне нужна не кондиция, а прорыв. Недаром я столько плачу...
   - Платите вы, действительно, хорошо... - немного обмяк композитор, но ту же завелся вновь: - Только ведь это лучшее, что вы можете сегодня получить, лучшее! Это высший на сегодня уровень.
   - Мне нужен гениальный реквием, - просто сказал Упокоев.
   - Ах, гениа-альный... - насмешливо протянул композитор.
   - У меня в коллекции есть полотно кисти Кандинского, есть работа молотка Брынкузи, - в голосе Упокоева зазвучал металл, - "Две бородавки" Клопштейна - в моей коллекции. И я хочу гениальный реквием - что странного в моем желании?
   Он понял, что сболтнул лишнее.
   - Я и подумал, что вы не продюсер, - сказал композитор. - Вы, стало быть, коллекционер.
   - Это будет мой первый фильм, - холодно парировал Упокоев. - Что же, как видно, вам не прыгнуть выше головы. Извините, я выражаюсь прямо, но это не претензия, было бы глупо вас винить. Естественно, весь аванс остается за вами. А кто сможет?
   - Написать настоящую скорбную мессу? - В глазах композитора мелькнуло понимание. Несколько избыточное понимание. Упокоев внутренне отматерил себя за неосторожность.
   - Да, как настоящую. В моем фильме все должно быть сверхусилием, потрясением.
   - Но кто нынче найдет в себе сил на такую скорбную мессу? Мы, видите ли, самодовольны, мы до последнего не думаем о смерти и обо всем, что по ту сторону. Наш горизонт замыкается гробом, наше время стерильно и постгениально. Да уж, все не так просто, реквием надо прожить, пройти по грани, заглянуть туда, откуда нет возврата. И потом, надо выстрадать... Композитор Запевалов стал вдруг говорить иначе, как-то по-человечески проникновенно. - Положим, знаю я одного страдающего титана. Непонятого. Дымов. Мы учились вместе в консерватории, он подавал огромные надежды, но гордыня его заела, со всеми разругался, всех презрел, сделал все, чтобы уйти в нети. Теперь он просто контрабас в оркестре. Спивается. Так ничего и не довел до конца. Боюсь, уже и не сможет, но как знать... У него недавно дочь умерла - наркоманка, теперь вот что-то с сыном. Во всяком случае, он знает, что такое смерть, рок - он из тех, кто знает и кто постоянно должен проверять это знание на собственной шкуре. Такая участь. А ведь, возможно, лет через сто найдут сундук с партитурами и объявят прозеванным гением.
   - Заказ - мне? - осклабился Дымов кривой улыбкой. - Да вы изволили сойти с ума, милостивый государь! Вы ошиблись дверью, вы пришли к горькому пьянице, который пьян даже на репетициях и роняет свой контрабас на голову дирижеру. Заказ - мне? А где вы все были вот эти вот двадцать лет? Или это шутка? Если так, то это слишком злая шутка даже для меня. Позвольте предложить вам выйти вон!
   Упокоев убрал со стола руку, давая дорогу бойкому разбитному таракану. Еще раз окинул взглядом небольшую комнату. Ту ее половину, которую не занимал рояль. Колоннада пустых бутылок, продавленное кресло-кровать, ком постели едва прикрыт грязным, прожженным пледом, за пыльными стеклами старого серванта обитают какие-то тряпки вперемешку с непромытой посудой. Но фотография красивой девушки вправлена в траурную рамку в высшей степени аккуратно, и пыль со стекла Дымов явно стирает всякий день. У Дымова скверно пахло. Стая горьких, кислых, терпких запахов норовила запрыгнуть в ноздри, выставить прочь холеного чужака. Но идеальный нюх Упокоева имел разные измерения. Эти измерения говорили сейчас, что его реквием может родиться в этих стенах.
   - Нет, я не ошибся дверью, я привык не допускать ошибок такого рода. Я слышал о вас - и думаю, именно вы сможете это сделать. Вам ведь нужны деньги, а мне для моего фильма очень нужен настоящий реквием. Не откажитесь принять аванс и...
   Пачку зеленых купюр Упокоев постарался положить как можно ближе к траурной фотографии.
   2
   Перед тем как отправиться на кладбище смотреть место для своей могилы, Упокоев приехал к Дымову. Траурная фотография по-прежнему стояла посреди стола. Но вокруг все переменилось. Денно и нощно трудясь над реквиемом, Дымов ухитрился навести идеальный порядок. Гармония, которой наполнили его душу скорбные ноты, требовала и гармонии вокруг. Запахи присмирели, иные исчезли вовсе. Было ясно, что Дымов все эти дни не пил.
   - Прекрасно, что вы зашли, - Дымов вскочил от рояля. - Я нашел... Вчера я нашел основную тему, я нашел ее, поймал! Я не вставал сутки, я... Впрочем, к чему слова! Слушайте! Слушайте!
   Упокоев впитывал гипнотически скорбную мелодию. Это был он, его реквием. Внутри у Упокоева все оборвалось. В том самом болезненном месте, где все агрессивнее брала свое смертельная опухоль, образовался космический вакуум, и теперь Упокоев летел сквозь звездные миры на волнах божественной музыки. Страшный суд, грозный Бог, карающий грешников, благоговейный ужас представших пред Ним - все это воплощалось в музыке и не могло более пугать Упокоева, реквием молил за Упокоева, и нельзя было отвергнуть эту молитву, исходящую из высших сфер. Он уходил в великое небытие, и небытие открывало ему свои объятия, превращаясь в вечную жизнь, пропуском в которую был отныне его Реквием.