В третьей строфе взгляд стал окончательно "наискосок", вышел за экран, нырнул в чужой автомобиль.
   (Ты встала, откинула одеяло.)
   Впрочем, там был помянут сон - и странно, наверное, с моей стороны атрибутировать тебе лунатизм.
   Во всяком случае, как только в тексте заводится сон, туда тут же врывается реальность - гудит клаксоном, тарахтит мотором, выдыхает бензин.
   Если это сочинено в Базеле или в другом швейцарском месте, то это понятное описание процесса избавления от местной тишины. Бабушка из прошлого века деликатно тащит-влачит букли и сыр сквозь стриженый сквер, в котором деликатно ломаются героиновые наркоманы.
   Конечно, темные очки, надвинутые на прическу, могут увести нас и в другую сторону. Темные очки тут могут быть родственниками очков без стекол: это ведь тоже своего рода "темные", то есть слепые очки, если в них нету зрения. (У нас в России был когда-то политический деятель Василий Темный, которого звали так, поскольку он был слепым, а не потому, что он знал мало слов Брайля.)
   А зрения, во всяком случае, в них нет, если они надвинуты не на глаза, а на прическу.
   В общем, снять с глаз темные очки - это жест открывания, отворения зрения, но ты упорно избегаешь этого зрения, избегаешь найти другой взгляд.
   Ты все время обнаруживаешь то или иное отсутствие взгляда.
   Я, кстати, не люблю встречных взглядов. Это все связано с синтагмами типа "посмотри мне в глаза", с обнаружением истины или страсти, с вызовом и тому подобными неплавными вещами.
   Но взгляды, мерцающие по касательной, мне нужны: царапнуться с полусмыслом, четвертьсмыслом за чьи-то глаза, "поймать взгляд" не в смысле упереться лоб в лоб как бойцовые петухи, а перехватить его траекторию и пересечься с нею своей траекторией, грести через эти взгляды, чтобы они свистели у висков, как войлочные пули, - это мне не то что по особой душе, но привычно. Ежедневная тактильная практика жителя мегаполиса.
   Другой и зрение Другого не нужны мне в стоеросовой форме: хочется, чтобы наши оптики плавали в одном бульоне и как-то контактировали, но не сверкали, будто клинки.
   Я родился в субботу, 10 апреля 1965 года. У Кастанеды в этот день всплывали кое-какие видения. "Мягкая темная масса булавочных отверстий. Дальше она визуализировалась как масляный или нефтяной пузырь, который меня затягивал. Было так, как будто пузырь раскрывается и заглатывает меня..."
   Зрелище не из самых приятных. Кастанеда пишет, что оно вызывало у него возбуждение, тревогу и беспокойство. Но у меня нет других свидетельств видений, испытанных другими людьми в день, когда я появлялся на свет. Мне приходится предполагать, что я каким-то образом связан именно с этим пузырем. Я думаю, таков и есть самый реальный способ нашего участия в судьбе и оптике Другого: быть смазкой его видений.
   Мягкая темная масса булавочных отверстий - эта пластика мне определенно нравится. Она дышит и затягивает то, что оказалось на ее поверхности: у Кастанеды на ее поверхности было зрение, она схватила его за зрение и стала "заглатывать"... Она выпустит его обратно и уже выпустила; тут снова явился милый мне образ почвы, которая нарастает над вещами, а потом иногда срастает с них. Заподлицо.
   Так и тебя, Мартина, булавочные отверстия твоей стены (очки без стекол) хватали за зрение и пытались затянуть в себя.
   Дальше в кастанедовской записи от 10 апреля 1965 года идут вот какие вещи: дон Хуан учит Карлоса, как смотрит ворона.
   В частности, речь идет о том, что ворона видит в живых вещах внутреннее движение: "миллионы движутся внутри плоти крохотных светящихся штучек, причем каждая светится по-своему".
   У меня бывали такие видения, причем, насколько я помню, еще в детстве (в том самом, бродящем по энским дворам), и это можно объяснить, наверное, только фактом рождения в тот день, когда дон Хуан говорил Карлосу такие слова.
   Но речь даже и не об этом. Речь еще и о том, что в мертвых вещах, то есть внутри мертвых вещей, отсутствует движение света.
   "Внутреннего движения нет ни в камнях, ни в мертвых животных, ни в засохших деревьях; но они красивые, на них приятно смотреть".
   Мертвых животных я, честно сказать, не люблю или не успел пока полюбить.
   Вчера я долго нес в руке пакетик из-под орехов, ища урну, а когда стал бросать его в урну, мне пришлось отпрянуть, сверху там лежала дохлая кошка (сразу после этого я потерял кошелек).
   Меня от этого не тошнит, но и радости я не испытываю. Наверное, все еще впереди.
   Но камни, сухие деревья и весь праздник безобидной грязи и ерунды, разбросанной под скамейками в русских парках, - это для меня действительно праздник зрения.
   Темные очки, надвинутые на прическу, в машине наискось.
   Может быть, это бутафорская - театральная или парикмахерская - голова. Разобранные декорации, оперное волшебство, превращенное рабочими сцены в моток грязных мануфактур - кто же этого не любит...
   Потому мне хочется видеть это в твоем стихотворении.
   И автомобиль кстати: в "актуальном искусстве" любимое дело - забабахать в инсталляцию автомобиль.
   Этим летом в Мюнстере на скульптурной выставке (она у них происходит раз в десять лет) из 32 окрашенных металлической краской старых машин, выставленных Нам Джун Пайком, тихо льются ноты Моцарта.
   Да, вот, наверное, почему мне так любы "мертвые" вещи-в-экстерьерах.
   Они плевы и мало кому интересны. Некоторым из них везет попасть в инсталляцию "актуальных художников", но лишь малой части. А все остальные так и болтаются в качестве потенциальных реди-мейд.
   Ржавые остовы былых механизмов, раскрошенные "малые формы" (вчера, гуляя по Аэропорту, нашел на стендике субпрефектуры отчет субпрефектуры о подготовке к 850-летию Москвы: повешено столько-то светящихся вывесок, поставлено столько-то урн и малых форм...), трубы в странной оплетке. Ну, ты знаешь, сколько самостийных инсталляций, способных украсить любой музей современного искусства, можно встретить на улицах любого города...
   Так вот что я могу сделать для этих вещей - смотреть на них как на экспонаты музея, как на тотальную инсталляцию. Ведь музей, наверное, это способ смотреть.
   Разумеется, это вовсе не приближение к потребности самих объектов. Это только человеческое представление о том, что вещи спасаемы музеем. Вещи должны быть экспонатами сразу, даже пока мы ими еще пользуемся.
   Увы, мы все равно слишком привержены тем символическим ценностям и смыслам, которыми облепляем вещи, которые и дают им в наших глазах стоимость. И если я пытаюсь освободить вещь от символической ценности, заявляя, что всякий предмет обладает самостью и реди-мейдностью, достаточной для музея и любования, то я, видимо, просто переношу ударение на другой слог.
   Символическая ценность - в этом моем рассуждении - не в литературе, а в моем зрении. Которое, конечно, тоже литература, о чем, наверное, мне еще придется, Мартина, тебе писать.
   В детстве у меня был повторяющийся сон: я вот такой детский, маленький, а передо мной огромное количество какой-то абстрактной работы, которую я должен выполнить. Но ее так много, что сделать я ее не смогу. Стою такой маленький с совочком перед горой, которую необходимо срыть. И я плакал, осознавая, что не смогу выполнить эту работу.
   Особо меня угнетало, что она - абстрактная. Я, наверное, еще не знал такого слова, но суть его, кажется, ощущал. И горевал: за что мне, маленькому ребенку, такое количество ВООБЩЕ-РАБОТЫ?
   Теперь бы я поставил вопрос иначе: за что мне, маленькому глупому ребенку, такое убедительное переживание?
   Сон начался едва ли не в детском саду и продолжался много лет (сколько не знаю).
   А лет в 12-13 я стал собирать коллекцию. У меня был ящик, в который я складывал обломки расчесок, стеклышки, глупые приборчики типа "носомера" (так я называл курвиметр, прибор, продававшийся в канцтоварах для мерить кривые расстояния по карте: колечко по карте бежит, а на циферблате миллиметрики откладываются), календарики, значки смешные и прочую ерунду.
   Мой друг Володя Семочкин собирал марки. Допустим, посвященные Олимпийским играм.
   Я ему говорил: твоя коллекция никогда не будет полной. Тебе не уследить за всеми выпусками на эту тему. А если уследить, то не укупить.
   Он возражал: и твоя никогда не будет полной...
   А я ему опять возражал: твоя-то предполагает полноту, она конечна, а моя бесконечна по определению и никакой полноты не предполагает.
   Недалеко от моего дома, на Ленинградском проспекте есть авиакасса, где цены подороже, а потому нет очереди. На стене (белая стена после того, что у нас именуется "евроремонтом") желтенькая грамота: сия организация участвует в какой-то всемирной программе типа "Книги - слепым детям". Вот сообщения, способные выпрастываться из стен, но это не буквы для детей, а только похвальба фирмы.
   24.07.97.
   Мартина, это опять я. Продолжаю писать тебе письмо.
   Из событий. На острове Хоккайдо для коров теперь устанавливают такие объекты: колесо на палке с моторчиком примерно в метре-полутора от земли, и привязаны к колесу веники из сена-соломы. Колесо крутится. Корова подходит под поставляж, и веник чешет ей спину. Заодно это работает как вентилятор. Коровы довольны, их тусуется вокруг прибора штук пятьдесят, мурлыкают, подставляют спину и бока под чес. И мясо у них после мягче.
   Это зрелище удивляет неожиданной расстановкой фигур (коровушки вокруг эдакой конструкции), эффектным сочленением технологии и мирной природы, но ведь сама фраза о сочленении технологии и мирной природы уже литература, уже концептуализация, уже апелляция к эффекту, находящемуся вне акта зрения.
   Я не помню, насколько давно меня беспокоит проблема сложности или невозможности прямого, что ли, взгляда, не очень опосредованного культурными спекуляциями.
   Я не стану повторять формулу Подороги "прямо смотрит только Бог", дабы избежать генерализации своего личного аффекта (или кружкового свойства: можно ведь сказать, что это вшивые интеллектуалы смотрят сквозь наборчики призм, а нормальные люди так не поступают), но смешно, что отказ здесь играет роль согласия: формулу я уже повторил.
   "Я не буду говорить с вами о сексе, - сразу предупредила графиня П. князя X. - И не надейтесь. Ни слова о том, как шустрые пальчики, перебирая розовые складочки, проскальзывают во влагалище..."
   Так или иначе: представление о картинке всегда ярче самой картинки.
   Я, скажем, люблю гулять по Москве. Я люблю ее архитектуру - особенно сталинскую, но и старую тоже. Меня прикалывает ее планировка - можно сесть на электричку практически в центре города и поехать на другую станцию, которая тоже более-менее в центре, и оказаться в каких-то местах из фильма "Сталкер" - ты, конечно, не обязана знать нашего классика Тарковского, есть у него такой фильм "Сталкер", где выведены пространства, покинутые людьми после, что ли, пикника инопланетян или чего-то эдакого (историю сочинили бр. Стругацкие, может, слышала), и там много крепких руин, одни из которых явились результатом разрушения каких-то зданий и депо, а другие результатом их недостроенности. Свернув с оживленной магистрали, можно через пять секунд попасть в район бесконечных складов, устроенных в бывших производственных помещениях, внутри которых ведут свои неприятные разборки страшные прототипы симпатичных героев Тарантино.
   И, вышагивая по улице, я люблю оторвать глаза от земли, чтобы поймать в динамичном живом ракурсе какое-нибудь милое мне сооружение. Но мне отчетливо, что помимо того здания, которое наплыло в мой взгляд, продолжает жить внутри меня его внутренний образ (может быть, проекция из будущей памяти об этом взгляде), и он ярче того, что явилось в натуре.
   Дело, пусть, отчасти в том, что я немножко близорук. Но подобные эффекты знакомы мне и по другой тактильности. Ну, не знаю: собираешься в какой-нибудь заграничный город и представляешь, как будешь сидеть на стульчике и пить некий дринк с видом, скажем, на Бранденбургские ворота. В этом представлении все очень комфортно - и зрению, и телу. Именно в этом представлении я превращаюсь в зрение, в осязание. Из моих глазниц лучусь я, превратившийся в изумрудную энергию.
   Вне представления, наяву, все и почти всегда достаточно обыденно. Очень трудно прорваться к прямой телесности. Скорее понимаешь, что тебе уютно, нежели ощущаешь уют. Ощущения являются мазками, пунктиром, рваными порциями: капля, капнувшая на рецептор, отражение автомобиля, оживившее тихий пейзаж в стеклянной двери кафе (вход в магазин оптики, кусок стены), фраза, выпутавшаяся из гула улицы к твоим ушам, - даже если язык знакомый, она несет не столько сообщение, сколько освежеванный синтаксис. Соткать из всего этого какое-то единство может только специальный акт представления: предвкушения или памяти.
   Так что, когда я вскидываю голову от мостовой к небу, чтобы застать врасплох маковки Христа Спасителя или башенки высотки, я получаю удовольствие скорее от жеста вскидывания, ибо он напоминает мне очки из твоей предыдущей строфы, очки, надвинутые на прическу, что, согласись, по-своему очень смешно: очки направлены вверх, сверху через них видны волосы, а по волосам ползают микроорганизмы и смотрят в эти очки на небо, но, боюсь, у них проблемы с нашими диоптриями.
   По дороге, пока мой взгляд загребал от земли к небу, была, наверное, в этом смазанном ракурсе какая-нибудь красота, но я не успеваю зафиксировать ее, вернее, не успеваю зафиксировать себя в точке любования, а не просто в прогулке, внутри которой это любование предполагается как довольно отвлеченный эффект.
   Было бы смешно, если бы после того, как мой взгляд завершил это скольжение по полусфере, с неба падал бы фотографический лист, который, впрочем, стал неинтересен раньше, чем долетел до поверхности земли и добрался до конца фразы: точка любования, видимо, минует мои рефлектирующие механизмы, просто встраивается куда-то в меня на правах матрицы: не картинка со шпилями, куполами, гербом и колоколом фиксируется, а какая-то геометрия растяжки пространства.
   Бродить где попало я люблю с детства. Был у меня, скажем, такой бзик: в день хоккейного матча отправляться во дворец спорта "Сибирь" через весь город, через длинный загазованный мост через Обь, в частности. В мороз. Дорога занимала больше двух часов. Я подбивал своих друзей ходить вместе, и был случай или два, когда они поддались на такую провокацию. Видимо, один случай: боюсь, убедить человека в необходимости два с лишним часа тупо месить мокрый снег можно только единожды. Впрочем, жертвами могли пасть разные люди.
   Четко помню: мы с Вадиком Гориновым шли до "Сибири" наперегонки с раздельным стартом (скажем, один стартовал на пятнадцать минут позже другого), а Вова Семочкин проделывал этот путь на автобусах и отмечал нас на промежуточных финишах (для того, чтобы мы не мухлевали, не пользовались по дороге общественным транспортом). До финиша, кажется, дело не дошло: Вова с Вадиком сообразили, что подписались в полную чухню, и прервали соревнование.
   Не помню, как я себе объяснял приятственность такой идиотской ходьбы. Видимо, меня прельщал мысленный расклад такого типа: дохожу до Горской (место, откуда начинался мост через Обь), сворачиваю через автовокзал, выхожу на Красный проспект... Меня радовали топографические перспективы: изогнутость моста, виражи, перепад высот. Ближе к цели я проходил через Сухой Лог - и с удовольствием отмечал, что в городе есть такая вещь - лог. Вроде бы, это что-то типа оврага, впрочем, я наверняка заблуждаюсь.
   Меня радовала карта, которой, впрочем, я тогда не пользовался. Карты мне всегда нравились, но использовать их по назначению - сверяться с ними на местности - такую привычку я приобрел совсем недавно. Тогда я шел без карты (она и не требовалась), но принцип, очевидно, был схожим: реальность совпадает с некоторым планом, пространство - точка за точкой, километр за километром - исчерпывает мыслительную конструкцию.
   Но литература учила меня, что я должен не просто с удовлетворением отметить, что одолена, переварена идея моста (чего, может быть, моей сокровенности было бы и достаточно): она учила, что мой зрачок должен как-то вдохновенно вздрогнуть перед лицом величественного раздражителя - мощные выи быков удерживают в сером, бетонном воздухе многотонное технологическое чудо... Туман, скрывающий противоположный берег. Такие красоты из краеведчески-туристических альбомов.
   Зрачок должен был вздрогнуть в прямой связке с душой. Этого не было. Не было прямого видения, взыскуемой полноты слияния.
   И тогда, и сейчас в таких прогулках я бормотал и бормочу себе под нос (иногда существенно дальше, чем под нос: сограждане оборачиваются) что-то типа: "Сейчас выйдем на Горскую, а там до Восхода рукой подать" (Восход это тоже место в Энске: имя улицы) или "Через эти дворы мы напрямик пройдем к ЦДЛ".
   К кому я обращаюсь? Кто тот или те, что, не являясь собственно мною, входят в данном случае в объем понятия "мы"?
   В детстве меня этот вопрос тревожил плотно: присутствие адресата в этих текстах было настолько реально, что непривычный к абстрактным перегрузкам разум одиннадцатилетнего (например) ребенка жаждал материализовать духов.
   Тогда я представлял, что у меня на плече или в кармане сидит, что ли, гномик. И я ему-то наши с ним географические достижения сообщаю, чувствуя себя одновременно и Колумбом, и автором учебника истории.
   Я и сейчас обращаюсь во время ходьбы к этому гномику, только объясняю его себе в других терминах - что-нибудь в сторону бахтинского Другого.
   Вот этим комментарием, то есть созданием по этому поводу некоторой литературы, я, очевидно, и подменяю-возмещаю невозможность пробиться к прямому зрению.
   То есть поскольку о существовании прямого и непосредственного мне ведомо только из литературы (ведь в присутствии книг и людей вокруг любой фрагмент повседневности быстрехонько облепляется и культурными ассоциациями, и представлениями о стоящих за и рядом с предметом моделях человечьего поведения: скажем, мне трудно смотреть на танцплощадку как на чистую форму, поскольку я всегда знал, что в этой форме танцуют), постольку я и воспроизвожу прямоту-непосредственность в качестве литературы.
   Может быть, непосредственное восприятие и существует только как рассказ о нем (и его единственный, по Подороге, владелец, Бог, - сам рассказ как таковой, матрица нарратива), но такое высказывание снова будет генерализацией. Апеллировать я могу только к своей ситуации.
   Можно совершать такие прогулки при посредничестве сдвинутого сознания: тогда ситуация не разрешается, но меняется. Сдвинутое сознание включает дополнительную рефлексию, и промежуток между моей тактильностью и объектом меняет фактуру.
   Объяснить я это проще всего могу не на зрительном, а на другом тактильном примере. Скрести на правой руке (я не помню, ты не левша? тогда на левой) указательный и средний палец. Пусть средний будет наверху указательного. Скрестила?
   Проведи скрещенными пальцами по переносице. У тебя становится две переносицы. И расстояние между двумя переносицами - фантомное пространство, виртуальная впадинка.
   То, что не дает мне впрямую увидеть объект, это - заявляю я возвышенно, хотя и безответственно - не онтологическая, а виртуальная преграда. Это преграда, внутрь которой можно попасть. Это очень ценное для меня ощущение: что внутрь можно попасть.
   Попал же кто-то в твоей первой строфе внутрь стены и нашел силы тянуть оттуда свое зрение навстречу твоему взгляду.
   Кроме того, при измененном сознании усиливается эффект "извещности": предметы обретают дышащие контуры. Присущие гнезда и дышащие контуры. Создается забавный эффект многослойности: не то, что за киноцентром будет здание станции метро "Краснопресненская", а за ним зоопарк, а потом высотка Восстания. Скорее всякая из надвигающихся построек нарисована на прозрачной пленке, а пленки сложены одна к другой.
   Такую пленку можно, скажем, свернуть в рулон. Здание и рекламный щит напоминают аппликации: картинка, наклеенная на поверхность (у Кальпиди я люблю, как лоси появляются вырезанными из темноты). Всяк предмет в мире приобретает какую-то отдельность. В предметах видишь самость, вещность, аутентичность - и мне это кажется приближением к непосредственному зрению. В таком зрении чуть больше предмета и чуть меньше вокруг него спекуляций.
   Сознание, голубушко, может измениться без всяких специальных к тому побуждений. Недавно в метро, на переходе от "Площади Революции" к "Охотному Ряду", меня на пустом месте, что называется, "пробило". Это длиннющий переход, заканчивается он двумя голубыми округлыми арками, словно глазами. Скрипка еще играла. Я вдруг совершенно поплыл, поплыл по волшебному тоннелю под пронзительную музыку, и сам тоннель закручивался навстречу, как это положено в такого рода видениях, потусторонний голубой и светлый струился из будущего и из стен.
   Это называется "зависнуть".
   Это было ощущение не прорыва - будто надо вырваться в новое пространство, разорвать холст-бумагу, - а ощущение продавливания: пространство отступало под моим взглядом и вообще моим движением, но не рвалось, а растягивалось и давало понять, что может делать это дольше, чем я смогу жить.
   Но у тебя крякнуло, треснуло, прорвалось, раскололось.
   Тут внезапное солнце разбивает твое ветровое стекло кровавым кулаком, и
   фонтан света мог бы излиться из оптики распрыгивающих
   осколок, если бы вмиг не настала ночь
   То, что выпрастывалось масками-оправами из белой стены, оттаивало в мутном окошечке летящей по небу лестницей, набухало на экране, в четвертой строфе прорвало.
   Разрыв стал результатом последовательного скашивания траектории взгляда, отклонения его от перпендикулярной упертости в белую оптикову-окулистову стену. С параллельным увеличением скорости.
   Первое, минимальное, отклонение возникает уже в проволочных треугольниках: это взгляд чуть-чуть сбоку.
   Лестница, подвешенная на кране, проплывает по небу наискосок: она попросту не может болтаться на кране вертикально. Думаю, ее прицепили за один угол.
   В третьей строфе продолжалась эта диагональная динамика: сдвинутые очки, а потом проносящаяся мимо "машина наискосок".
   Внезапное солнце исполняет роль угла - не как места пересечения улиц, а как острого выступа бетона-мрамора, не обязательно имеющего отношение к каким-то зданиям: так, бывают углы вообще, как таковые, выстроенные, чтобы торчать из тумана.
   Из стены в итоге выходит ночь и вовсе пресекает зрение (хотя интенции-из-стены первой строфы предполагали какую-то борьбу за его обретение). Ночь у тебя выливается из пробитой щели, как ведро слепоты.
   Есть соблазн переписать версию: на протяжении всего стишка из стены выпрастывалось не зрение, а слепота. И очки без стекол, и безнадежная лестница (зрение, которому не суждено подняться-опуститься к мелким, тающим в перспективе буковкам окулистической таблицы), и пустые очки на прическе: это все слепота пробовала ногой воду, заливала ветровое стекло стеарином экрана, словно моющимися обоями закрыли обзор автомобилисту, заменив панораму города ее же, панорамы, цветным изображением.
   Но темнота не смогла залить зрение, как вода - площадь: понадобился взрыв, акт вне постепенности.
   Может быть, стоит рассмотреть сюжет твоего стишка как путешествие лирической Тебя в глубь слепоты. Если бы я был микробом, я бы непременно ползал по ландшафту буквы Брайля.
   В любой литературе о Венеции она непременно отражается в каналах и лагуне. Получается второй город.
   Для того, чтобы увидеть в канале род зеркала, мне приходилось специально вспоминать литературу. Тогда я начинал нарочито заглядывать в канал и обнаруживал там в лучшем случае плеск смазанных красок.
   Собственно говоря, это и есть "лучший случай": пространство смазано, выбито из перспективы, существует по касательной к моему взгляду, путается в нем, как в сети (впрочем, это процесс обоюдопутаный). Так в твоих "распрыгивающих осколках" пытаются вспыхнуть-отразиться не фрагменты пейзажа, а фонтаны света.
   Архитектурные качества (вставленные в пейзаж дворцы, транслирующие свою последовательную красоту) пространство обретает - это я, как ты помнишь, о себе, а не вообще - только в памяти или в литературе.
   В начале июля мы с Ирой были в Венеции (оба в первый раз). Приплыли мы в нее по воде. Ты знаешь все эти вещи, относящиеся к туристическо-подростковой мифологии: первый раз эти фантастические очертания, первое зрелище "лучшей в мире лагуны". Потом мы каждый день плыли по этой лагуне на кораблике (и каждый вечер возвращались обратно, на остров, где жили), и каждый день наблюдали корабельных туристов, выхватывающих при появлении заветного силуэта видеокамеры, вскакивающих со скамеечек...
   Это ритуал, важный для существования туризма как отрасли: увидев, вскочить и заснять. Тут все более-менее ясно. В этом ритуале теплится даже и архетип первооткрывания: забрался матрос на мачту и кричит, что видит гору. Или нору. Это понятно.
   Я же вновь, в который раз, застал себя за попыткой вычленить из гомонящего контекста непосредственность собственного взора, понять, впечатляет ли меня картинка? Наверное. Слово "красиво" сказать было не жалко.
   Я думал даже, что виды Венеции окажут на меня существенное матричное воздействие, что какие-то новые для меня структуры обогатят топографию сознания, но где оно, воспетое богами и поэтами, волшебное зрелище? Вместо волшебного зрелища - понимание, что впечатление в общих чертах совпадает с ожидаемым (или не совпадает). Строго говоря, мы ведь с детства знаем, что Венеция стоит на островах, что вместо улиц там каналы, по которым плавают гондолы.