Страница:
Вскоре я заторопился на самолет. Сидоров пошел проводить меня, а проходя мимо дома фрау Луизы, окликнул Парашу и погрозил ей пальцем.
Помнится, я шел домой, ни о чем не размышляя, но со странной тяжестью на сердце, как вдруг меня поразил сильный, знакомый, но в Италии редкий запах. Я увидал вдруг небольшую грядку конопли. Запах ее стремительно напомнил мне родину, возбудил меня, я даже всплакнул. Мне захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле. "Что я здесь делаю, зачем таскаюсь я в чужой стороне, между чужими?" - горестно подумал я. Но тут в голову мне неожиданно пришла Параша. "А сестра ли она ему?" - произнес я, засыпая и всплакивая.
Две недели я каждый день, как буратино, летал к Сидоровым. Параша будто избегала меня; не повторяя прежних шалостей и вообще не шумя, она казалась огорченной или смущенной. Я ее изучал всячески, как мог, посильно изучал. Она довольно хорошо говорила на всех языках, но было-таки видно, что воспитание у нее какое-то ущербное, деревенское. Я несколько раз заговаривал с ней на эту тему и вытянул, что она действительно до отъезда за границу жила в деревне. Вся она была диковатая какая-то.
Однажды я застиг ее за чтением книги. "Ага, - говорю, - похвально..." Выбора, однако, не одобрил - она читала "Тропик Рака". Решив ее несколько повоспитывать, уселся вечером читать вслух Сидорову "Винни-Пуха". Параша тоже присела, заслушалась. А на следующий день смотрю - бочком ходит, бочком... Винни-Пуху, оказывается, подражала... В общем, привлекала она меня до крайности, да вот мысль терзала, что не сестра она ему, не сестра... И вот однажды, решившись сделать своим друзьям сюрприз, я не через дверь к ним зашел, а стал спускаться с крыши на простыне, чтобы неожиданно возникнуть в оконном проеме и так запросто поздороваться. Но буквально за мгновение до торжества моей фантазии, когда я уже достиг края простыни и готов был с уханьем вывалиться на подоконник, в комнате послышался разговор, заставивший меня осторожно прижаться к стене. Я бы уподобил себя в этот момент выдающемуся сыщику Шерлоку Холмсу...
Парнишечка закатил грандиозную паузу. Он неторопливо выпил мадеры, обстоятельно разжевал два куска мяса, со вкусом закурил, вытер рукавом губы, почему-то перекрестился, мечтательно воздел глаза... Мужичонка и Артемьев пожирали его взглядами, да что мужичонка и Артемьев: вся улица, вся Москва, весь мир затих в предвкушении фантастической разгадки. Только майор ПВО, не имеющий никакого отношения к нашему повествованию, подчеркнуто независимо пил свою идиотскую мадеру, не желая иметь никакого отношения и к ошарашивающему парнишечкиному рассказу.
-... И я услышал взволнованный голос Параши, - соизволил наконец парнишечка, слушатели судорожно дернулись, но рассказчик умолк вторично, вновь выпил, затянулся и только потом продолжил. - Она говорила с жаром, с пылом: "Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я хочу любить". А Сидоров - с пылом, с жаром - отвечал: "Успокойся, Параша, успокойся, я тебе верю..." Несколько мгновений оставался я неподвижен. Потом быстро залез на крышу, бросив простыни болтаться над окном, и дал деру в воздушный порт. Нет, думал я, не сестра она ему, а он - он ей не брат! Но к чему притворяться? Что за охота меня морочить? Все сие есть тайна - велика и трудноразрешима она.
- Детектив, - глухо охнул мужичонка после нескольких секунд засасывающей тишины.
Парнишечка гордо уронил голову на свое плечо, тут же гордо вскинул и, не говоря ни слова и не оглядываясь, твердо пошагал куда-то, сам себе указывая направление резко выброшенной вперед десницей. Артемьев и мужичонка покорно двинулись следом.
На три счета, в две секунды на столицу опустился туман: троллейбусы, здания, деревья, прохожие расплылись бледно-сиреневыми кляксами, очертания побежали на сетчатке, как капельки дождя по стеклу, мелкая, бисерная сырость оросила лицо; Артемьев с трудом различал сливающиеся с фоном фигуры мужичонки и парнишечки. Артемьев почувствовал, что и сам он обращается в тень - и вряд ли в свою; то есть - вряд ли в свою актуальную, действующую тень, отбрасываемую обрыдшим самому себе в текущей антропоморфности, конкретным Артемьевым; быть может, то был небрежный коррелят теней всех вероятностных, в большинстве своем невоплотившихся Артемьевых, быть может, то была одна из теней, преданных или брошенных кем-то из до или после живших (страдавших, трепещущих, невыносимо неправдоподобных); потом Артемьев подумал, что если существует единое, соборное внетелесное тело человечества, то, очевидно, должна существовать и соборная тень, вышвырнутая как неопровержимое свидетельство грешной материализации, как уязвительная улика, которую с очаровательно-иезуитской усмешкой вселенского лаборанта предъявит тебе на финальных разборках то ли слепое провидение, то ли зрячее привидение небытия... и, быть может, именно эта тень стелется теперь по фиолетовым тротуарам багровой подкладкой тумана, именно она лижет стволы тополей и ластится к шелесту шин, именно она аккуратно пересчитывает гуталиновые прутья ограды старого сада и рассыпает серебряным дребезгом школьную геометрию выбитого окна. Тень листалась, слоилась справа налево, как арабская книга, выщербленные ветром страницы, уносимые прочь и навсегда, шептали друг другу запекшиеся слова, спешно выборматывали последние истины, конечные тайны, и особенно больно было сознавать, насколько эти тайны наивны и немудрены; и Артемьев, привычно проецируя все и вся на историю своего рода, немо выл, догадываясь, что и проклятые вопросы человечества не разрешены лишь из очевидной никчемности, смехотворности разрешения. Так меняется в диапроекторе слайд - моментальным металлическим щелчком; так вылетел из текста туман - словно и не было тумана. А и не было.
Артемьев, парнишечка и мужичонка стояли теперь на дне глубокого колодца двора; алкоголь приятно тошнил воздух и плавно покачивал терракот стен; мелкий солнечный луч впивался в начищенные асидолом окна, и окна пасовали по кругу ленивое ослепление.
- Здесь, - прошептал-прошипел парнишечка и ткнул кривым пальцем в забившуюся в самый угол двора дверь черного хода. Троица ухнула в темный проем и приступила к винтообразному восхождению. Лестница оказалась откровенно неосвещенной, путники мгновенно перетоптали друг другу ноги, Артемьев врезался в какую-то бочку, рвали глотки потревоженные коты, пронеслась, кажется, летучая мышь, плыли нечистые запахи. У маленького круглого окошечка, нехотя сеявшего глухой свет, парнишечка остановился, долго рылся, натужно кряхтя, за пазухой и наконец выволок оттуда маленькое, сморщенное, неопрятное сердце, больше похожее на маринованный томат. Сердце светило не ахти как, постоянно гасло (осторожное уважение к дорогим кому-то контекстам не позволило Артемьеву воспользоваться глаголом "тухло"), парнишечка суетливо раздувал его, как слух, как слабую головешку, но оно, однако, изрядно облегчило дальнейшее путешествие. Скоро наши герои обнаружили себя на большом захламленном чердаке (велосипедные скелеты, давно сгнившее белье на не менее сгнивших веревках, не очевидная для этой местности кабина грузовика, большая пятнистая жаба, с тупым любопытством взирающая на гостей, желанность которых, по-видимому, оставляла желать лучшего). В светлом секторе, около обильной дыры в крыше, виднелась некая инсталляция, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся пустыми деревянными ящиками, превращенными народной сметкой в стулья и стол. Здесь парнишечка спрятал свое сердце. Появление водки и консервы Артемьева не удивило, но несколько озадачил инструмент, использованный мужичонкой для вскрытия банки: он сделал это длинным - узким и острым, как клинок, - языком. Путешественники удобно расселись, продолжили трапезу и возобновили свой неторопливый разговор, в центре которого по-прежнему располагался неимоверный парнишечкин рассказ.
- Спал я дурно, снились мне лошади и овес, машины и механизмы, и никак не шла из головы эта история с простынями*... И я встал рано, взял котомочку да и поехал в дальние страны. Бывал я в шхерах, видел широкоплечих рыбарей в грубых свитерах - с виду мрачных, а с нутра чистых, как моя слеза. Бывал в Африке, видел негров - жилистый, чернокожий, упрямый народ, стоически превозмогающий среду обитания. Не миновал и Китая, наблюдал неподдельных китайцев - небольших, желтолицых, трудолюбивых.... Велик мир! Необъятны пространства! Кругл глобус! Вернулся я на третий день, к вечеру, и обнаружил в стакане простокваши записку от Сидорова. Всплакнул. Сидоров удивлялся неожиданности моего решения, пенял мне, зачем я не взял его с собой, и просил прийти к ним, как только я вернусь. Я стремглав поморщился, но на следующее же утро я прилетел в Барселону. Сидоров встретил меня по-приятельски, осыпал ласковыми упреками, а Параша, увидев меня, расхохоталась и убежала, сопровождая это всяческими ужимками. Досада вновь меня всячески обуяла. Разговор наш с Сидоровым не заклеился, скользил коряво, плашмя, и спустя небольшое время мы ощутили неловкость. Я, сославшись на дела, собрался восвояси. Сидоров вызвался проводить меня до дому. Мы прилетели в Рим, сели на холм перекурить. "А вот, допустим, Параша, - вдруг сказал Сидоров. - Не кажется ли она вам по многим пунктам странной?" Я, удивляясь предложенной теме, ответил в положительном смысле. "Я чувствую к вам доверие и расскажу вам ее историю, - проникся Сидоров. Кстится мне, что вы думаете, что она не сестра мне и что я ей не брат. Нет же, я ей брат, а она мне сестра, будучи дочерью моего отца. Случилось так, что мать моя - женщина премного достойная - скончалась за два месяца до моего рождения. Отец мой помрачнел и увез меня в деревню, откуда я и не выезжал множество лет. Потом дядя мой, онкль, живший в Москве, взял меня к себе на воспитание: в Москве мне полюбилось - магазины, музеи, метрополитен, - и я наезжал к отцу лишь нечасто. А в один из приездов (мне уж было годков двадцать с лишним) я увидел в нашем доме девочку лет десяти то и была Параша. Отец выразился в том смысле, что она сирота и приобретена для прокормления. Ну, прокормление так прокормление. Отчего ж не прокормить хорошего человека..."
______________
* Есть в таком неадекватном использовании простыни какая-то плохоизбывная грусть.
На сих словах парнишечка приостановился и робко глянул на мужичонку, обещавшего, как мы помним, взять того к себе жить. Погруженный в слух мужичонка взгляда не заметил, и парнишечка, вздохнув, продолжил рассказ Сидорова.
- "Случилось так, что следующие несколько лет мне в силу разнообразных причин не довелось бывать в деревне. И как же я был потрясен, узнав, что мой отец, здоровый мужик в, так сказать, соку, находится в состоянии при смерти! Я всплакнул, метнулся в деревню и застал отца при одном из последних издыханий. Он подозвал Парашу и сказал: "Гля, сестра она тебе, а ты ей брат. Береги ее, пуще зеницы береги. Прижил я ее, а от кого - и не помню... Грешил..." С этими словами отец уронил голову на подушку и стал мертв. Все были безутешны. Я забрал Парашу и уехал в Москву. Параша стыдилась своего невнятного происхождения и всячески его старалась изжить. В ней потому много самолюбия, недоверчивости, неуклюжего желания быть не хуже, а то и лучше других. И все это не лишь из комплексов, по Фрейду, но и из, по Марксу, условий воспитания. И живется ей очень неадекватно, никак не может себя она толком замотивировать. Вот я и решил проехаться с ней по Европе - развеять ее, так сказать, по ветру..."
- Он что, араб - твой Сидоров? - спросил мужичонка не без некоторой угрозы.
- Араб? - удивился парнишечка. - Нет, не араб. Русский. Русский, как перст.
- Брат он ей, - пояснил Артемьев. - А она ему - сестра. Сеструха.
- То-то, - с мрачной удовлетворенностью заключил мужичонка. Позвенели, побулькали, крякнули.
- Короче, выяснилось, что и изъяснения-то в любви подпростыночные от нервичности Парашиной исходили, по-сестрински, по-братски. Поуспокоилось у меня на душе, поотлегло. И домой расхотелось. Поехали, говорю, брат Сидоров, обратно в Барселону, мадеры выпьем. Ну, поехали, выпили. На сей раз Параша приветливо встретила меня, улыбчиво. "Хорошо, - говорит, - что вы возвернулись". Мы с ней гулять пошли: по лужкам да по бережкам. Затянули беседу, как песню. Доложил я о неграх, китайцах, мужественных рыбарях, о своем питании и самочувствии. Вечерело. "А что, - спрашивает тут Параша, вам дама-то шибко по нраву? За которую брат мой во второй день нашего знакомства орально вино выпивал?" Ах, говорю, да что вы, Параша, да и нет у меня никакой дамы, а если и была, то как рукой сняло... Засмеялась Парашенька рассыпчатым, звонким смехом. Гуляли. "Умеете ли вальсировать?" спросила она вдруг. Я, ничтоже сумняшеся, признал, что умею. "Так пойдемте, пойдемте... Я попрошу брата сыграть нам вальс... Мы вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья..." Каково?! И через несколько дней понял я, что люблю Парашу, люблю ее трогательно и ласково, люблю любя. Упоительно проводили мы время-в прогулках, в разговорах, даже и в значительных философических беседах. Так однажды говорила мне Параша, что жизнь надо прожить не даром, след за собой оставить... И я, признаться, упоительно же с нею соглашался. Было дело! Но вот как-то все нервничала моя ненаглядная Параша, как-то все срывалась то в меланхолию, то в беспричинную грусть, а что касается ее сердечка - сердечко ее явно томилось, а душа ее была не на месте. То спросит, было ли бы мне жаль ее, коли она бы скоропостижно умерла. То еще что спросит, вопрос какой задаст...
- Нежная девка, сразу видать, - одобрительно оценил мужичонка, - нежная и, того гляди, душевная.
- Душевная, да... - согласился парнишечка. - Отчего ж не душевная? А то скажет: "Боюся я вас..."
- Впечатлительная! - восхитился мужичонка.
- Куда уж впечатлительнее... И вот иду я как-то из бани к себе домой, а тут мальчик. "Вы ли, - осведомляется, - такой-то?". Я, говорю, как не я? я. А он мне записку: это, говорит, от фрейлен Параши. А в записке - надпись: "Я непременно должна вас видеть... Приходите нынче в четыре часа к часовне, надобно". Смотрю: время поджимает, пора в воздушный порт, иначе пропущу самолет. Зашел только домой причесаться да помочиться; причесался, мочусь тут Сидоров заходит. Лицо пасмурно. Взволнован. Интересуюсь причинами. А он, натурально, молвит: "Я тут вас удивил как следует, а сегодняшним своим текстом еще более удивлю. Сестра моя, имеющая имя Параша, в вас влюблена". Ой, говорю, дык это как... "Да, да, - перебивает, - влюблена и лгать не обучена. Чистая душа. Погубит она себя, всенепременно погубит... Болеет вся; лихорадка, жар, грипп, мигрень, другие недуги числом два-три. Угораздило девочку, черт ногу сломит. Но если уж так сложилось, нужно нам быстрее отсюда уезжать. Мы бы сегодня и уехали, да тут я задумал поговорить с вами. Может быть... как знать? - вам сестра моя нравится..." Я взял его за руку и твердо произнес: "Вы хотите знать, нравится ли мне ваша сестра? Да, она делает это". "Но, - проворковал он, заикаясь, - ведь вы не женитесь на ней?" А как я мог на такой вопрос ответы давать, посудите сами...
Мужичонка и Артемьев стремительно посудили и согласились.
- Мне Сидоров и говорит, что до завтра-то он подождет моего решения, но больше ждать не станет: Параша, де, девка бедовая, всякое претворить может еще пуще заболеть или записку мне написать. Я вздрогнул, но скрыть от Сидорова не смог записку-то - продемонстрировал. Сидоров потерял сознание и с коротким шумом растянулся на полу, выбросив руку прямо вперед, словно бильярдный кий. Еле я его откачал. Он глаза отворил и снова понес: де, я человек благородный, де, Параша - ишь - и уезжать сама хочет, и записку пишет, вот ведь... Решили мы, что с Парашей я встречусь, о разговоре с Сидоровым не скажу ничего, а Сидоров между тем будет ждать дома, а вечером мы вернемся к обсуждению интересующей нас темы. В Барселону мы, для конспирации, полетели на разных самолетах.
- Разумно, - одобрил мужичонка, нетерпеливо стреляя глазами. Артемьев тоже весь скрючился в ожидании стремительно приближающейся развязки.
- ...И мучила, и терзала, и рвала меня на части беспокойная, пытливая мысль: "Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!" И я страдал. Едва только нога моя ступила на каталонскую землю, навстречу мне прыгнул все тот же мальчик, с новой цидулей. Читаю - а там сообщено, что к часовне являться не следует, а надо ходить непосредственно в дом фрау Луизы. Что же, пошел, переступил порог и оказался в совершеннейшей темноте. "Сюда! - сказала мне темнота. - Вас ждут!"... Параша, закутанная в длинную шаль, сидела на стуле возле окна, отвернув и почти спрятав голову, как испуганная птичка. Она дышала быстро и вся дрожала. Я неловко пролепетал ее имя, уместно пришедшее мне прямо в голову; она же не более ловко пролепетала мое. Мы старались что-то говорить, но были способны только на отдельные хриплые звуки - да и то не на все, у меня, допустим, откровенно не шли "эм" и "ка" - словно клавиши западали в печатной машинке... Так хрипели мы часа полтора, покрываясь потом и пятнами. Я периодически всплакивал. Параша краснела и бледнела. Я попросту проголодался. Параша вращала глазами, как оглашенная. Они молили, эти глаза, доверялись, вопрошали, отдавались... Я не стерпел, нагнулся и приник к ее руке. Параша ответно приникла ко мне. Я забыл все, потянул ее к себе, шаль покатилась с плеч (потом ее так и не нашли), голова ее тихо легла на мою грудь, руки мои скользили вокруг ее стана...
- От уж! - подбадривающе крикнул мужичонка.
- ...Но тут я отпрянул от нее подобно прыткому животному и заломил руки (себе). "Что мы делаем! - закричал я. - Ваш брат все знает! Я вынужден был ему все рассказать. И в этом виноваты вы одни, только вы одни... Зачем вы сами выдали вашу тайну? Вы думаете, мне будет легко с вами расстаться? О, мне будет это очень, очень тяжело! Но вам придется, придется уехать, и вы сами, сами виноваты, поскольку рассказали все вашему брату... Вы не дали развиться чувству, которое начинало созревать, вы сами разорвали нашу связь, вы не имели ко мне доверия, вы усомнились во мне..." Параша вскрикнула, взмахнула руками и выбросилась в окно. Я ошалел так, что даже всплакнул, но тут же понял, что убийство себя не входило в Парашины цели (этаж был первый и низкий), просто не нашла она в себе сил выйти в дверь... Я выбрался из города и пустился прямо в поле. Я носился по полю, воздымая и заламывая, много часов. Ее образ меня преследовал, я просил у нее прощения: воспоминания об этом бледном лице, об этих влажных и робких глазах, о... о-о! Они всячески жгли меня, эти воспоминания. Наступила ночь, и я ринулся к дому Параши. Взмыленный Сидоров выскочил мне навстречу: "Где Параша, где?" "Разве нет ее дома?" - притворно удивился я. "Нет ее, ее же и не было!" воскликнул Сидоров. "Она небось утопилась?" - предположил я. Мы помчались к реке, но в реке Параши не было. Тогда Сидоров предложил нам разделиться, чтобы искать в двух направлениях сразу. Так мы и сделали. Долго ли, коротко ли, но много часов искал я Парашу на тесных улочках Барселоны, в злачных кварталах, на хмурых окраинах, в вольных лесах и на богатых росой полях и пастбищах. Уже ближе к утру я, не солоно нахлебавшись, пришел к дому Сидоровых. Парашино окно горело. Сидоров выглянул, аки сыч. "Она вернулась". - "Как это замечательно!" - сказал я. - "Как это замечательно! Речь парнишечки кишела беспорядочными знаками препинания. - Мне надо с ней и с вами всячески поговорить!" - "В другое время, - возразил Сидоров. - В другое время и в другой раз". Я попрощался до завтра, присовокупив про себя, что завтра все будет решено. Завтра! Завтра я буду счастлив, завтра я попрошу у Сидорова Парашенькиной руки! - сладостно мечтал я, улетая в Рим в ночном полупустом самолете. Я даже не поехал домой - позавтракал в воздушном порту и тем же рейсом вернулся в столицу Каталонии. И было утро. Но когда я подошел к заветному домику, меня поразило одно обстоятельство: все окна в нем были растворены и дверь тоже; какие-то бумажки валялись перед порогом; служанка с метлой показалась за дверью... "Уехали!" - брякнула она, прежде чем я успел спросить ее: дома ли Сидоровы? "Уехали, а куда - леший их разберет". Я всплакнул. "Вам между тем письмо", - зевнула служанка. Сидоров писал, что он очень сожалеет о происшедшем, что ему горько от невозможности моей на Параше женитьбы, но он уважает чужие обычаи... Я побрел по улице, скорбя и рыдая. Случилось мне проходить мимо дома фрау Луизы. Старая карга выскочила из окна и вручила мне записку от Параши. Там стояло: "Прощайте, мы не увидимся более. Не из гордости я уезжаю - нет, мне нельзя иначе. Вчера, когда я плакала перед вами, если б вы мне сказали одно слово, одно только слово - я бы осталась. Вы его не сказали. Видно, так лучше... Прощайте навсегда!" Как ужалил меня в сердце этот восклицательный знак! Одно слово... О, я безумец! Я побрел в леса, скорбя и рыдая. Это слово... Я со слезами повторял его накануне, я расточал его на ветер, я твердил его среди пустых полей... Я шел, не разбирая пути: травы, ягоды и мелкие звери стонали под моими тяжелыми шагами. Вряд ли я мог отдать себе отчет в цели своего путешествия; я рисковал заблудиться, но, едва я это понял, стало ясно, что вел меня Он. - Парнишечка произнес слово "он" с большой буквы и вгвоздил глаза в хилые чердачные своды. - Вел меня Он... Лес вдруг расступился, как море, и в глаза бросилась большая круглая поляна, в центре которой росло два кривых дерева (именно буки). А на деревьях висели на бельевых веревках два неживых трупа - одним из трупов был труп Сидорова, а другим трупом, поменьше, был труп Параши. Причем отмечалось, что если Параша, как это и полагается при повешении, обрела свою смерть посредством разрыва спинного мозга, то Сидоров повесился менее удачно, достал ногами земли и скончался от мучительного удушения.
Точка, как это часто бывает в эндшпиле подобных рассказов, не оказалась слишком жирной и четкой: она расплылась в пустоту резко вспыхнувшего молчания. Пауза вязко обволакивала приличествующие случаю чувства и впечатления; пауза обволакивала и как-то формовала их в пригодный к употреблению вид - пауза, принадлежавшая нам, слушателям и зрителям (стремительно гасившим в себе ощущения свидетелей и соучастников). Пауза, принадлежащая рассказу парнишечки, являющая собой как бы пустое действие текста, моделирующая инерционное пространство его существования, должна была завершиться - уже только для сухой фиксации пределов, ратификации пограничного соглашения - ремаркой типа "Занавес" или "Конец фильма".
- Вот и все, что имею сообщить касательно интересующего вас предмета, вышел из положения парнишечка.
Ремарка как бы встряхнула весь его текст, как встряхивают объем с содержимым, заставляя последнее утрамбоваться, улечься поплотнее; ремарка резко обозначила важность предшествующего молчания - но не как некоего мыслимого постскриптума, содержание которого давно всем известно, а потому не требует вербализации, а как зоны, в которую вываливаются не уложившиеся ни в один из вариантов прочтение огрызки смыслов, начинающие - вопреки очевидной несовместимости - жадно и хаотично сплетать свои уродства в пестрый клубок непроясненной семантики, весьма, впрочем, трогательный в своей беззащитности, в своей ненужности ничему, вплоть до самое себя... запоздало дотягивается из начала абзаца упущенная возможность каламбурного выверта - "утромбоваться"...
Мы вытерли слезы: кто рукавом, кто платком. Мужичонка взял парнишечку за плечи и, со скупой нежностью самца, притянул к себе.
- Да, брат... Намыкался ты, натерпелся. Это, я доложу, не всякий переживет, эдакую историю.
Я тоже хотел сказать парнишечке что-нибудь доброе, но слов не нашел, ограничившись ласковым взглядом. Парнишечка, до странности ободренный и желающий, очевидно, развить успех - утвердить и увеличить нашу жалость к себе, - суетливо вытащил фонарик, посветил в угол чердака и спросил почему-то шепотом:
- Зырите, вон там... за оградкой? Это я поставил оградку, чтобы не затоптали. Следы сандалий, зырите?
Мужичонка уверенно кивнул головой, я последовал ему из солидарности на самом деле ничего я не видел.
- Это Олега! - торжествующе заявил парнишечка. - Мы дружили с ним... лет пятнадцать назад. Даже больше. Мне тогда было тринадцать, а он на год младше. Брат он мне, двоюродный, и я ему брат. И мы с ним как бы... ну, разделили постель - вот здесь, на чердаке, валялись всяческие матрасы. А потом его убили, Олега-то, я пришел сюда, чтобы всплакнуть, и вдруг вижу: его следы, его сандалий... Я их оградкой, по оградке ток пустил высокого напряжения... Так вот они и сохранились на долгие годы.
Резануло античное количество трупов на единицу текста, перенасыщенность раствора рассказа мрачными подробностями, явный перебор, сюжетная неловкость, бездарная избыточность трагических сандалий, но если Артемьев счел подобную фигуру даже и изящной (вот так жизнь смеется над литературой, осознавая некий высший - вне школ и пропорций - эстетизм варварского нагромождения ситуаций, кое покажется уродливым у любого поэта, но мерцает чистотой непосредственного жеста в "реальности"; так поэзия, в свою очередь, учреждает фигу жизни - такой корявой, безапелляционно графоманской фабулой она вносит последний штрих в пренелепый парнишечкин образ), то мужичонка достаточно тренированный, чтобы уловить фальшь, но не достаточно, чтобы расслышать ее музыку, - пришел натурально в ярость, выпалил набор бранных слов и погнал парнишечку - в шею и к лестнице.
Помнится, я шел домой, ни о чем не размышляя, но со странной тяжестью на сердце, как вдруг меня поразил сильный, знакомый, но в Италии редкий запах. Я увидал вдруг небольшую грядку конопли. Запах ее стремительно напомнил мне родину, возбудил меня, я даже всплакнул. Мне захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле. "Что я здесь делаю, зачем таскаюсь я в чужой стороне, между чужими?" - горестно подумал я. Но тут в голову мне неожиданно пришла Параша. "А сестра ли она ему?" - произнес я, засыпая и всплакивая.
Две недели я каждый день, как буратино, летал к Сидоровым. Параша будто избегала меня; не повторяя прежних шалостей и вообще не шумя, она казалась огорченной или смущенной. Я ее изучал всячески, как мог, посильно изучал. Она довольно хорошо говорила на всех языках, но было-таки видно, что воспитание у нее какое-то ущербное, деревенское. Я несколько раз заговаривал с ней на эту тему и вытянул, что она действительно до отъезда за границу жила в деревне. Вся она была диковатая какая-то.
Однажды я застиг ее за чтением книги. "Ага, - говорю, - похвально..." Выбора, однако, не одобрил - она читала "Тропик Рака". Решив ее несколько повоспитывать, уселся вечером читать вслух Сидорову "Винни-Пуха". Параша тоже присела, заслушалась. А на следующий день смотрю - бочком ходит, бочком... Винни-Пуху, оказывается, подражала... В общем, привлекала она меня до крайности, да вот мысль терзала, что не сестра она ему, не сестра... И вот однажды, решившись сделать своим друзьям сюрприз, я не через дверь к ним зашел, а стал спускаться с крыши на простыне, чтобы неожиданно возникнуть в оконном проеме и так запросто поздороваться. Но буквально за мгновение до торжества моей фантазии, когда я уже достиг края простыни и готов был с уханьем вывалиться на подоконник, в комнате послышался разговор, заставивший меня осторожно прижаться к стене. Я бы уподобил себя в этот момент выдающемуся сыщику Шерлоку Холмсу...
Парнишечка закатил грандиозную паузу. Он неторопливо выпил мадеры, обстоятельно разжевал два куска мяса, со вкусом закурил, вытер рукавом губы, почему-то перекрестился, мечтательно воздел глаза... Мужичонка и Артемьев пожирали его взглядами, да что мужичонка и Артемьев: вся улица, вся Москва, весь мир затих в предвкушении фантастической разгадки. Только майор ПВО, не имеющий никакого отношения к нашему повествованию, подчеркнуто независимо пил свою идиотскую мадеру, не желая иметь никакого отношения и к ошарашивающему парнишечкиному рассказу.
-... И я услышал взволнованный голос Параши, - соизволил наконец парнишечка, слушатели судорожно дернулись, но рассказчик умолк вторично, вновь выпил, затянулся и только потом продолжил. - Она говорила с жаром, с пылом: "Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я хочу любить". А Сидоров - с пылом, с жаром - отвечал: "Успокойся, Параша, успокойся, я тебе верю..." Несколько мгновений оставался я неподвижен. Потом быстро залез на крышу, бросив простыни болтаться над окном, и дал деру в воздушный порт. Нет, думал я, не сестра она ему, а он - он ей не брат! Но к чему притворяться? Что за охота меня морочить? Все сие есть тайна - велика и трудноразрешима она.
- Детектив, - глухо охнул мужичонка после нескольких секунд засасывающей тишины.
Парнишечка гордо уронил голову на свое плечо, тут же гордо вскинул и, не говоря ни слова и не оглядываясь, твердо пошагал куда-то, сам себе указывая направление резко выброшенной вперед десницей. Артемьев и мужичонка покорно двинулись следом.
На три счета, в две секунды на столицу опустился туман: троллейбусы, здания, деревья, прохожие расплылись бледно-сиреневыми кляксами, очертания побежали на сетчатке, как капельки дождя по стеклу, мелкая, бисерная сырость оросила лицо; Артемьев с трудом различал сливающиеся с фоном фигуры мужичонки и парнишечки. Артемьев почувствовал, что и сам он обращается в тень - и вряд ли в свою; то есть - вряд ли в свою актуальную, действующую тень, отбрасываемую обрыдшим самому себе в текущей антропоморфности, конкретным Артемьевым; быть может, то был небрежный коррелят теней всех вероятностных, в большинстве своем невоплотившихся Артемьевых, быть может, то была одна из теней, преданных или брошенных кем-то из до или после живших (страдавших, трепещущих, невыносимо неправдоподобных); потом Артемьев подумал, что если существует единое, соборное внетелесное тело человечества, то, очевидно, должна существовать и соборная тень, вышвырнутая как неопровержимое свидетельство грешной материализации, как уязвительная улика, которую с очаровательно-иезуитской усмешкой вселенского лаборанта предъявит тебе на финальных разборках то ли слепое провидение, то ли зрячее привидение небытия... и, быть может, именно эта тень стелется теперь по фиолетовым тротуарам багровой подкладкой тумана, именно она лижет стволы тополей и ластится к шелесту шин, именно она аккуратно пересчитывает гуталиновые прутья ограды старого сада и рассыпает серебряным дребезгом школьную геометрию выбитого окна. Тень листалась, слоилась справа налево, как арабская книга, выщербленные ветром страницы, уносимые прочь и навсегда, шептали друг другу запекшиеся слова, спешно выборматывали последние истины, конечные тайны, и особенно больно было сознавать, насколько эти тайны наивны и немудрены; и Артемьев, привычно проецируя все и вся на историю своего рода, немо выл, догадываясь, что и проклятые вопросы человечества не разрешены лишь из очевидной никчемности, смехотворности разрешения. Так меняется в диапроекторе слайд - моментальным металлическим щелчком; так вылетел из текста туман - словно и не было тумана. А и не было.
Артемьев, парнишечка и мужичонка стояли теперь на дне глубокого колодца двора; алкоголь приятно тошнил воздух и плавно покачивал терракот стен; мелкий солнечный луч впивался в начищенные асидолом окна, и окна пасовали по кругу ленивое ослепление.
- Здесь, - прошептал-прошипел парнишечка и ткнул кривым пальцем в забившуюся в самый угол двора дверь черного хода. Троица ухнула в темный проем и приступила к винтообразному восхождению. Лестница оказалась откровенно неосвещенной, путники мгновенно перетоптали друг другу ноги, Артемьев врезался в какую-то бочку, рвали глотки потревоженные коты, пронеслась, кажется, летучая мышь, плыли нечистые запахи. У маленького круглого окошечка, нехотя сеявшего глухой свет, парнишечка остановился, долго рылся, натужно кряхтя, за пазухой и наконец выволок оттуда маленькое, сморщенное, неопрятное сердце, больше похожее на маринованный томат. Сердце светило не ахти как, постоянно гасло (осторожное уважение к дорогим кому-то контекстам не позволило Артемьеву воспользоваться глаголом "тухло"), парнишечка суетливо раздувал его, как слух, как слабую головешку, но оно, однако, изрядно облегчило дальнейшее путешествие. Скоро наши герои обнаружили себя на большом захламленном чердаке (велосипедные скелеты, давно сгнившее белье на не менее сгнивших веревках, не очевидная для этой местности кабина грузовика, большая пятнистая жаба, с тупым любопытством взирающая на гостей, желанность которых, по-видимому, оставляла желать лучшего). В светлом секторе, около обильной дыры в крыше, виднелась некая инсталляция, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся пустыми деревянными ящиками, превращенными народной сметкой в стулья и стол. Здесь парнишечка спрятал свое сердце. Появление водки и консервы Артемьева не удивило, но несколько озадачил инструмент, использованный мужичонкой для вскрытия банки: он сделал это длинным - узким и острым, как клинок, - языком. Путешественники удобно расселись, продолжили трапезу и возобновили свой неторопливый разговор, в центре которого по-прежнему располагался неимоверный парнишечкин рассказ.
- Спал я дурно, снились мне лошади и овес, машины и механизмы, и никак не шла из головы эта история с простынями*... И я встал рано, взял котомочку да и поехал в дальние страны. Бывал я в шхерах, видел широкоплечих рыбарей в грубых свитерах - с виду мрачных, а с нутра чистых, как моя слеза. Бывал в Африке, видел негров - жилистый, чернокожий, упрямый народ, стоически превозмогающий среду обитания. Не миновал и Китая, наблюдал неподдельных китайцев - небольших, желтолицых, трудолюбивых.... Велик мир! Необъятны пространства! Кругл глобус! Вернулся я на третий день, к вечеру, и обнаружил в стакане простокваши записку от Сидорова. Всплакнул. Сидоров удивлялся неожиданности моего решения, пенял мне, зачем я не взял его с собой, и просил прийти к ним, как только я вернусь. Я стремглав поморщился, но на следующее же утро я прилетел в Барселону. Сидоров встретил меня по-приятельски, осыпал ласковыми упреками, а Параша, увидев меня, расхохоталась и убежала, сопровождая это всяческими ужимками. Досада вновь меня всячески обуяла. Разговор наш с Сидоровым не заклеился, скользил коряво, плашмя, и спустя небольшое время мы ощутили неловкость. Я, сославшись на дела, собрался восвояси. Сидоров вызвался проводить меня до дому. Мы прилетели в Рим, сели на холм перекурить. "А вот, допустим, Параша, - вдруг сказал Сидоров. - Не кажется ли она вам по многим пунктам странной?" Я, удивляясь предложенной теме, ответил в положительном смысле. "Я чувствую к вам доверие и расскажу вам ее историю, - проникся Сидоров. Кстится мне, что вы думаете, что она не сестра мне и что я ей не брат. Нет же, я ей брат, а она мне сестра, будучи дочерью моего отца. Случилось так, что мать моя - женщина премного достойная - скончалась за два месяца до моего рождения. Отец мой помрачнел и увез меня в деревню, откуда я и не выезжал множество лет. Потом дядя мой, онкль, живший в Москве, взял меня к себе на воспитание: в Москве мне полюбилось - магазины, музеи, метрополитен, - и я наезжал к отцу лишь нечасто. А в один из приездов (мне уж было годков двадцать с лишним) я увидел в нашем доме девочку лет десяти то и была Параша. Отец выразился в том смысле, что она сирота и приобретена для прокормления. Ну, прокормление так прокормление. Отчего ж не прокормить хорошего человека..."
______________
* Есть в таком неадекватном использовании простыни какая-то плохоизбывная грусть.
На сих словах парнишечка приостановился и робко глянул на мужичонку, обещавшего, как мы помним, взять того к себе жить. Погруженный в слух мужичонка взгляда не заметил, и парнишечка, вздохнув, продолжил рассказ Сидорова.
- "Случилось так, что следующие несколько лет мне в силу разнообразных причин не довелось бывать в деревне. И как же я был потрясен, узнав, что мой отец, здоровый мужик в, так сказать, соку, находится в состоянии при смерти! Я всплакнул, метнулся в деревню и застал отца при одном из последних издыханий. Он подозвал Парашу и сказал: "Гля, сестра она тебе, а ты ей брат. Береги ее, пуще зеницы береги. Прижил я ее, а от кого - и не помню... Грешил..." С этими словами отец уронил голову на подушку и стал мертв. Все были безутешны. Я забрал Парашу и уехал в Москву. Параша стыдилась своего невнятного происхождения и всячески его старалась изжить. В ней потому много самолюбия, недоверчивости, неуклюжего желания быть не хуже, а то и лучше других. И все это не лишь из комплексов, по Фрейду, но и из, по Марксу, условий воспитания. И живется ей очень неадекватно, никак не может себя она толком замотивировать. Вот я и решил проехаться с ней по Европе - развеять ее, так сказать, по ветру..."
- Он что, араб - твой Сидоров? - спросил мужичонка не без некоторой угрозы.
- Араб? - удивился парнишечка. - Нет, не араб. Русский. Русский, как перст.
- Брат он ей, - пояснил Артемьев. - А она ему - сестра. Сеструха.
- То-то, - с мрачной удовлетворенностью заключил мужичонка. Позвенели, побулькали, крякнули.
- Короче, выяснилось, что и изъяснения-то в любви подпростыночные от нервичности Парашиной исходили, по-сестрински, по-братски. Поуспокоилось у меня на душе, поотлегло. И домой расхотелось. Поехали, говорю, брат Сидоров, обратно в Барселону, мадеры выпьем. Ну, поехали, выпили. На сей раз Параша приветливо встретила меня, улыбчиво. "Хорошо, - говорит, - что вы возвернулись". Мы с ней гулять пошли: по лужкам да по бережкам. Затянули беседу, как песню. Доложил я о неграх, китайцах, мужественных рыбарях, о своем питании и самочувствии. Вечерело. "А что, - спрашивает тут Параша, вам дама-то шибко по нраву? За которую брат мой во второй день нашего знакомства орально вино выпивал?" Ах, говорю, да что вы, Параша, да и нет у меня никакой дамы, а если и была, то как рукой сняло... Засмеялась Парашенька рассыпчатым, звонким смехом. Гуляли. "Умеете ли вальсировать?" спросила она вдруг. Я, ничтоже сумняшеся, признал, что умею. "Так пойдемте, пойдемте... Я попрошу брата сыграть нам вальс... Мы вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья..." Каково?! И через несколько дней понял я, что люблю Парашу, люблю ее трогательно и ласково, люблю любя. Упоительно проводили мы время-в прогулках, в разговорах, даже и в значительных философических беседах. Так однажды говорила мне Параша, что жизнь надо прожить не даром, след за собой оставить... И я, признаться, упоительно же с нею соглашался. Было дело! Но вот как-то все нервничала моя ненаглядная Параша, как-то все срывалась то в меланхолию, то в беспричинную грусть, а что касается ее сердечка - сердечко ее явно томилось, а душа ее была не на месте. То спросит, было ли бы мне жаль ее, коли она бы скоропостижно умерла. То еще что спросит, вопрос какой задаст...
- Нежная девка, сразу видать, - одобрительно оценил мужичонка, - нежная и, того гляди, душевная.
- Душевная, да... - согласился парнишечка. - Отчего ж не душевная? А то скажет: "Боюся я вас..."
- Впечатлительная! - восхитился мужичонка.
- Куда уж впечатлительнее... И вот иду я как-то из бани к себе домой, а тут мальчик. "Вы ли, - осведомляется, - такой-то?". Я, говорю, как не я? я. А он мне записку: это, говорит, от фрейлен Параши. А в записке - надпись: "Я непременно должна вас видеть... Приходите нынче в четыре часа к часовне, надобно". Смотрю: время поджимает, пора в воздушный порт, иначе пропущу самолет. Зашел только домой причесаться да помочиться; причесался, мочусь тут Сидоров заходит. Лицо пасмурно. Взволнован. Интересуюсь причинами. А он, натурально, молвит: "Я тут вас удивил как следует, а сегодняшним своим текстом еще более удивлю. Сестра моя, имеющая имя Параша, в вас влюблена". Ой, говорю, дык это как... "Да, да, - перебивает, - влюблена и лгать не обучена. Чистая душа. Погубит она себя, всенепременно погубит... Болеет вся; лихорадка, жар, грипп, мигрень, другие недуги числом два-три. Угораздило девочку, черт ногу сломит. Но если уж так сложилось, нужно нам быстрее отсюда уезжать. Мы бы сегодня и уехали, да тут я задумал поговорить с вами. Может быть... как знать? - вам сестра моя нравится..." Я взял его за руку и твердо произнес: "Вы хотите знать, нравится ли мне ваша сестра? Да, она делает это". "Но, - проворковал он, заикаясь, - ведь вы не женитесь на ней?" А как я мог на такой вопрос ответы давать, посудите сами...
Мужичонка и Артемьев стремительно посудили и согласились.
- Мне Сидоров и говорит, что до завтра-то он подождет моего решения, но больше ждать не станет: Параша, де, девка бедовая, всякое претворить может еще пуще заболеть или записку мне написать. Я вздрогнул, но скрыть от Сидорова не смог записку-то - продемонстрировал. Сидоров потерял сознание и с коротким шумом растянулся на полу, выбросив руку прямо вперед, словно бильярдный кий. Еле я его откачал. Он глаза отворил и снова понес: де, я человек благородный, де, Параша - ишь - и уезжать сама хочет, и записку пишет, вот ведь... Решили мы, что с Парашей я встречусь, о разговоре с Сидоровым не скажу ничего, а Сидоров между тем будет ждать дома, а вечером мы вернемся к обсуждению интересующей нас темы. В Барселону мы, для конспирации, полетели на разных самолетах.
- Разумно, - одобрил мужичонка, нетерпеливо стреляя глазами. Артемьев тоже весь скрючился в ожидании стремительно приближающейся развязки.
- ...И мучила, и терзала, и рвала меня на части беспокойная, пытливая мысль: "Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!" И я страдал. Едва только нога моя ступила на каталонскую землю, навстречу мне прыгнул все тот же мальчик, с новой цидулей. Читаю - а там сообщено, что к часовне являться не следует, а надо ходить непосредственно в дом фрау Луизы. Что же, пошел, переступил порог и оказался в совершеннейшей темноте. "Сюда! - сказала мне темнота. - Вас ждут!"... Параша, закутанная в длинную шаль, сидела на стуле возле окна, отвернув и почти спрятав голову, как испуганная птичка. Она дышала быстро и вся дрожала. Я неловко пролепетал ее имя, уместно пришедшее мне прямо в голову; она же не более ловко пролепетала мое. Мы старались что-то говорить, но были способны только на отдельные хриплые звуки - да и то не на все, у меня, допустим, откровенно не шли "эм" и "ка" - словно клавиши западали в печатной машинке... Так хрипели мы часа полтора, покрываясь потом и пятнами. Я периодически всплакивал. Параша краснела и бледнела. Я попросту проголодался. Параша вращала глазами, как оглашенная. Они молили, эти глаза, доверялись, вопрошали, отдавались... Я не стерпел, нагнулся и приник к ее руке. Параша ответно приникла ко мне. Я забыл все, потянул ее к себе, шаль покатилась с плеч (потом ее так и не нашли), голова ее тихо легла на мою грудь, руки мои скользили вокруг ее стана...
- От уж! - подбадривающе крикнул мужичонка.
- ...Но тут я отпрянул от нее подобно прыткому животному и заломил руки (себе). "Что мы делаем! - закричал я. - Ваш брат все знает! Я вынужден был ему все рассказать. И в этом виноваты вы одни, только вы одни... Зачем вы сами выдали вашу тайну? Вы думаете, мне будет легко с вами расстаться? О, мне будет это очень, очень тяжело! Но вам придется, придется уехать, и вы сами, сами виноваты, поскольку рассказали все вашему брату... Вы не дали развиться чувству, которое начинало созревать, вы сами разорвали нашу связь, вы не имели ко мне доверия, вы усомнились во мне..." Параша вскрикнула, взмахнула руками и выбросилась в окно. Я ошалел так, что даже всплакнул, но тут же понял, что убийство себя не входило в Парашины цели (этаж был первый и низкий), просто не нашла она в себе сил выйти в дверь... Я выбрался из города и пустился прямо в поле. Я носился по полю, воздымая и заламывая, много часов. Ее образ меня преследовал, я просил у нее прощения: воспоминания об этом бледном лице, об этих влажных и робких глазах, о... о-о! Они всячески жгли меня, эти воспоминания. Наступила ночь, и я ринулся к дому Параши. Взмыленный Сидоров выскочил мне навстречу: "Где Параша, где?" "Разве нет ее дома?" - притворно удивился я. "Нет ее, ее же и не было!" воскликнул Сидоров. "Она небось утопилась?" - предположил я. Мы помчались к реке, но в реке Параши не было. Тогда Сидоров предложил нам разделиться, чтобы искать в двух направлениях сразу. Так мы и сделали. Долго ли, коротко ли, но много часов искал я Парашу на тесных улочках Барселоны, в злачных кварталах, на хмурых окраинах, в вольных лесах и на богатых росой полях и пастбищах. Уже ближе к утру я, не солоно нахлебавшись, пришел к дому Сидоровых. Парашино окно горело. Сидоров выглянул, аки сыч. "Она вернулась". - "Как это замечательно!" - сказал я. - "Как это замечательно! Речь парнишечки кишела беспорядочными знаками препинания. - Мне надо с ней и с вами всячески поговорить!" - "В другое время, - возразил Сидоров. - В другое время и в другой раз". Я попрощался до завтра, присовокупив про себя, что завтра все будет решено. Завтра! Завтра я буду счастлив, завтра я попрошу у Сидорова Парашенькиной руки! - сладостно мечтал я, улетая в Рим в ночном полупустом самолете. Я даже не поехал домой - позавтракал в воздушном порту и тем же рейсом вернулся в столицу Каталонии. И было утро. Но когда я подошел к заветному домику, меня поразило одно обстоятельство: все окна в нем были растворены и дверь тоже; какие-то бумажки валялись перед порогом; служанка с метлой показалась за дверью... "Уехали!" - брякнула она, прежде чем я успел спросить ее: дома ли Сидоровы? "Уехали, а куда - леший их разберет". Я всплакнул. "Вам между тем письмо", - зевнула служанка. Сидоров писал, что он очень сожалеет о происшедшем, что ему горько от невозможности моей на Параше женитьбы, но он уважает чужие обычаи... Я побрел по улице, скорбя и рыдая. Случилось мне проходить мимо дома фрау Луизы. Старая карга выскочила из окна и вручила мне записку от Параши. Там стояло: "Прощайте, мы не увидимся более. Не из гордости я уезжаю - нет, мне нельзя иначе. Вчера, когда я плакала перед вами, если б вы мне сказали одно слово, одно только слово - я бы осталась. Вы его не сказали. Видно, так лучше... Прощайте навсегда!" Как ужалил меня в сердце этот восклицательный знак! Одно слово... О, я безумец! Я побрел в леса, скорбя и рыдая. Это слово... Я со слезами повторял его накануне, я расточал его на ветер, я твердил его среди пустых полей... Я шел, не разбирая пути: травы, ягоды и мелкие звери стонали под моими тяжелыми шагами. Вряд ли я мог отдать себе отчет в цели своего путешествия; я рисковал заблудиться, но, едва я это понял, стало ясно, что вел меня Он. - Парнишечка произнес слово "он" с большой буквы и вгвоздил глаза в хилые чердачные своды. - Вел меня Он... Лес вдруг расступился, как море, и в глаза бросилась большая круглая поляна, в центре которой росло два кривых дерева (именно буки). А на деревьях висели на бельевых веревках два неживых трупа - одним из трупов был труп Сидорова, а другим трупом, поменьше, был труп Параши. Причем отмечалось, что если Параша, как это и полагается при повешении, обрела свою смерть посредством разрыва спинного мозга, то Сидоров повесился менее удачно, достал ногами земли и скончался от мучительного удушения.
Точка, как это часто бывает в эндшпиле подобных рассказов, не оказалась слишком жирной и четкой: она расплылась в пустоту резко вспыхнувшего молчания. Пауза вязко обволакивала приличествующие случаю чувства и впечатления; пауза обволакивала и как-то формовала их в пригодный к употреблению вид - пауза, принадлежавшая нам, слушателям и зрителям (стремительно гасившим в себе ощущения свидетелей и соучастников). Пауза, принадлежащая рассказу парнишечки, являющая собой как бы пустое действие текста, моделирующая инерционное пространство его существования, должна была завершиться - уже только для сухой фиксации пределов, ратификации пограничного соглашения - ремаркой типа "Занавес" или "Конец фильма".
- Вот и все, что имею сообщить касательно интересующего вас предмета, вышел из положения парнишечка.
Ремарка как бы встряхнула весь его текст, как встряхивают объем с содержимым, заставляя последнее утрамбоваться, улечься поплотнее; ремарка резко обозначила важность предшествующего молчания - но не как некоего мыслимого постскриптума, содержание которого давно всем известно, а потому не требует вербализации, а как зоны, в которую вываливаются не уложившиеся ни в один из вариантов прочтение огрызки смыслов, начинающие - вопреки очевидной несовместимости - жадно и хаотично сплетать свои уродства в пестрый клубок непроясненной семантики, весьма, впрочем, трогательный в своей беззащитности, в своей ненужности ничему, вплоть до самое себя... запоздало дотягивается из начала абзаца упущенная возможность каламбурного выверта - "утромбоваться"...
Мы вытерли слезы: кто рукавом, кто платком. Мужичонка взял парнишечку за плечи и, со скупой нежностью самца, притянул к себе.
- Да, брат... Намыкался ты, натерпелся. Это, я доложу, не всякий переживет, эдакую историю.
Я тоже хотел сказать парнишечке что-нибудь доброе, но слов не нашел, ограничившись ласковым взглядом. Парнишечка, до странности ободренный и желающий, очевидно, развить успех - утвердить и увеличить нашу жалость к себе, - суетливо вытащил фонарик, посветил в угол чердака и спросил почему-то шепотом:
- Зырите, вон там... за оградкой? Это я поставил оградку, чтобы не затоптали. Следы сандалий, зырите?
Мужичонка уверенно кивнул головой, я последовал ему из солидарности на самом деле ничего я не видел.
- Это Олега! - торжествующе заявил парнишечка. - Мы дружили с ним... лет пятнадцать назад. Даже больше. Мне тогда было тринадцать, а он на год младше. Брат он мне, двоюродный, и я ему брат. И мы с ним как бы... ну, разделили постель - вот здесь, на чердаке, валялись всяческие матрасы. А потом его убили, Олега-то, я пришел сюда, чтобы всплакнуть, и вдруг вижу: его следы, его сандалий... Я их оградкой, по оградке ток пустил высокого напряжения... Так вот они и сохранились на долгие годы.
Резануло античное количество трупов на единицу текста, перенасыщенность раствора рассказа мрачными подробностями, явный перебор, сюжетная неловкость, бездарная избыточность трагических сандалий, но если Артемьев счел подобную фигуру даже и изящной (вот так жизнь смеется над литературой, осознавая некий высший - вне школ и пропорций - эстетизм варварского нагромождения ситуаций, кое покажется уродливым у любого поэта, но мерцает чистотой непосредственного жеста в "реальности"; так поэзия, в свою очередь, учреждает фигу жизни - такой корявой, безапелляционно графоманской фабулой она вносит последний штрих в пренелепый парнишечкин образ), то мужичонка достаточно тренированный, чтобы уловить фальшь, но не достаточно, чтобы расслышать ее музыку, - пришел натурально в ярость, выпалил набор бранных слов и погнал парнишечку - в шею и к лестнице.