Страница:
– Да эти гордые люди и не понесли бы их, так что судьи своим снисхождением сохранили лишь достоинство суда и исполнительной власти. Ты ведь видел, что на все обращенные к ним претором вопросы, они не открыли даже рта.
В эту минуту толпа народа приостановилась, чтобы взглянуть по направлению площади, увеличившийся шум откуда заставлял предполагать о выходе из базилики осужденных, и действительно из нее выходила печальная процессия.
На пороге главных дверей базилики показались пираты, закованные в цепи, в которых они находились и во время судебного разбирательства, и медленным шагом направились к городским воротам, ведшим к морскому берегу. Пираты шли между двумя рядами солдат, вооруженных копьями и алебардами; им предшествовала кавалерия, ликторы, очищавшие дорогу, и музыканты, трубившие печальный и торжественный мотив.
На всем пути осужденных встречали глубоким молчанием. Эти неустрашимые люди с мужественными и смелыми лицами, загоревшими на солнце, шли твердым и гордым шагом; казалось, что они шли не на смерть, а на торжественное собрание.
Зрители-граждане не осмеливались уставлять на них свои взоры, отчасти из сострадания к постигшему их несчастью, отчасти потому, что гордые лица возбуждали к себе невольное уважение; женщины же, увлекаемые красотой их форм, не могли удержать своих слез от жалости к их участи. Даже сопровождавшие их солдаты, и те не позволяли себе обращаться с ними, как с обыкновенными разбойниками: они не оскорбляли их ни бранными словами, ни грубым обращением.
Тимен, глава этих несчастных, выдавался над ними целой головой: он смотрел во все стороны своими живыми глазами, как бы ища в толпе то существо, которое одно он желал страстно видеть в эту минуту. Его взоры не находили ее, но сердце его говорило ему, что она явится к нему в такое роковое мгновение.
Солнце склонялось уже к горизонту, но лучи его не проникали сквозь покрывшие все небо облака. Наконец перед глазами толпы и осужденных показалось море, но оно не отличалось своей обыкновенной тишиной, а мессинский берег, лежавший напротив Реджии, был одет в беловатый туман.
И сама природа, казалось, грустила.
Наши друзья следовали за несчастными осужденными, и суконщик спросил своего товарища:
– Прибьют ли их гвоздями к крестам, или привяжут канатами?
Действительно, распятие производилось и первым, и вторым способами.
– Наверно прибьют гвоздями, – отвечал булочник Паквий. – Мучений их не продлят на несколько дней, но умереть они все-таки должны, так как они совершили страшное государственное преступление.
Оба друга замолчали и продолжали следовать за осужденными.
Все пространство вокруг места казни было запружено народом, всегда жадным до таких ужасных зрелищ; даже крайние холмики у бойни были покрыты народом, и там-то остановились наши приятели, Паквий Прокул и Пумиций Дивил.
Солдаты окружили цепью роковое место, где были уже вырыты ямы, и отделяли собой осужденных от любопытных зрителей. Пираты в ожидании казни, по-видимому, спокойно смотрели на море, у которого стояли, вспоминая, вероятно, свои похождения на нем и сожалея о том, что им не придется уж более наслаждаться его бурями.
Не один из них думал в эту минуту, что лучше было бы быть погребенным в его глубоких волнах под шум урагана, падая в море во время абордажа, или погибнуть в боевой схватке.
Вскоре раздался приказ центуриона начать казнь. Осужденные не моргнули глазами, не побледнели в лицах, не выдали ничем своего душевного волнения.
Тогда выступило вперед несколько человек с отвратительными и зверскими лицами, копавших перед тем вышеупомянутые ямы и обнаженных до самого пояса, подобно служителям при жертвоприношениях. Они повиновались знакам, подаваемым им их главой, жившим обыкновенно за городской чертой.
Это был палач, которому закон запрещал разделять солнечный свет и воздух вместе с прочими гражданами, внутри городских стен.
Тут раздался звук цепей, которые с рук и ног несчастных упали на землю; после этого осужденных раздели до гола: их тела были покрыты ранами; из некоторых ран еще сочилась кровь. Тело у Тимена было, разумеется, изранено не менее чем у других пиратов.
Вид их невольно возбуждал жалость, и между зрителями находились такие, которые спрашивали, не подвергались ли осужденные, вопреки слухам, распространенным официальными лицами, предварительному истязанию.
Дюжие палачи, схватив осужденных за руки, повалили их на землю и привязали накрепко к крестам; затем начался отвратительный стук молотков, которыми вбивали длинные гвозди в распростертые на кресте руки и ноги осужденных.
Мучения не вырвали из груди пиратов ни одного крика, изредка слышались лишь глухие стоны, которые они старались подавить, следуя примеру своего бесстрашного и терпеливого атамана, перед которым стыдились показать себя слабыми и малодушными.
Повсюду царило молчание и удивление перед мужеством казнимых.
А стук молотов все продолжался. На верхних частях крестов были прибиты доски с надписью, означавшей род преступления: de Majestate.
Когда процесс распятия был окончен, стали поднимать кресты, погружая их в приготовленные заранее ямы; когда и это было сделано, и палачи отошли в сторону, зрители увидели, что осужденные были распяты вниз головой.
Таким способом смертная агония сделалась менее продолжительной.
Для охраны вокруг крестов были расставлены часовые, procubitores.
Вечерние тени стали ложиться гуще; народ, под тяжелым впечатлением ужасного зрелища казни пиратов, начал расходиться по домам.
В короткое время проклятие место сделалось пустынно, и ночная тишина нарушалась лишь шумом волн, бившихся о берег, да глухим, подавляемым стоном какого-нибудь из распятых пиратов, на раны которых резкий морской ветер действовал растравляющим образом.
Там и тут по берегу, не далеко от крестов, показывались огоньки от факелов и сухих дров, зажигаемых часовыми с целью сделать менее печальной и неприятной ночную темноту; а виноторговцы явились угостить солдат, стороживших распятых пиратов, отранским вином, которое должно было развеселить их душу и согреть их тело, дрожавшее от ночного воздуха, охлажденного грозовыми тучами, покрывшими все небо.
Когда весь народ ушел и берег сделался пустынным, у ворот, ведущих к морю, показалась какая-то женщина, окутанная в темное покрывало.
Солдат, стоявший часовым у этих ворот, подойдя к женщине, спросил ее:
– Куда ты идешь? В это время запрещено выходить из города.
– Купи себе кружку сицилианского вина и позволь мне пройти, – отвечала незнакомка, протягивая ему свою руку с монетой.
– Не могу, таков приказ.
– Купи две кружки, – проговорила она взволнованным голосом, подавая часовому еще монету.
Часовой, взяв деньги и поворачиваясь к незнакомке спиной, пошел медленным шагом, говоря:
– Женщина, я тебя не видел; иди, если ты этого желаешь.
Женщина при этих словах часового быстро вышла из ворот и направилась к тому месту, где стояли кресты, слабо озаряемые догоравшим хворостом, зажженным перед тем солдатами.
Недалеко от крестов ее остановили двое часовых.
– Нам приказано никого не допускать к распятым; уходи.
– Сжальтесь, о, солдаты, надо мной: дайте мне исполнить тот священный долг, который и над вами когда-то выполнят у вашего домашнего очага или ваши матери, или ваши жены и дочери.
– Она не сможет снять с крестов тела и унести их, – сказал один из часовых своему товарищу, тронутый жалостливыми словами незнакомки.
– Да, наконец, мы можем наблюдать за ней отсюда, – заметил его товарищ.
– Пройди, о женщина, – сказал тогда ей первый часовой, и нагнувшись к земле, собрал несколько сухих прутьев, которыми тут же оживил гаснущий костер; разгоревшиеся прутья осветили слабым светом морской берег.
Как тень проскользнула несчастная женщина и спустя несколько мгновений очутилась среди крестов.
– Тимен! – вскрикнула она отчаянным голосом, с трудом выходившим из груди.
– Фебе! – отвечал полу-угасавший голос.
Эта была действительно Фебе, а голос, отвечавший ей, принадлежал любимому ею пирату, распятому, подобно прочим своим товарищам, вниз головой.
Бедная девушка упала на колени у подножья креста Тимена, обняла дорогую ей голову и, заливаясь горючими слезами, вымолвила следующие слова, прерывавшиеся рыданием:
– О мой Тимен, о жених моей души… – она не могла продолжать далее.
– Мужайся, о моя Фебе, единственная, ради которой я не желал бы умереть.
– Нет… я умру вместе с тобой.
– Фебе… ты платишь любовью и поцелуями за оскорбление и несчастье, причиненные тебе мной.
– Не говори этого, Тимен: разве ты не явился сюда для того, чтобы освободить меня, как свою невесту?
– Фебе… ты пришла вовремя, потому что я чувствую приближение смерти от потери крови вчера и сегодня…
Тут Тимен умолк, потеряв сознание.
– Тимен!.. мой Тимен! – продолжала звать его Фебе, но он не слышал ее зова.
Тогда, вскочив на ноги, она как сумасшедшая стала бросаться во все стороны, как будто ища помощи, но к кому могла она обратиться?
Она побежала к солдатам и попросила у них воды. Они подали ей воды в каске, и она, возвратившись к распятому пирату, опрыскала ею его лицо и достала из платья флакон с уксусом и стала мочить им ноздри и виски находившемуся в обмороке Тимену.
Из груди Тимена вырвался легкий вздох.
– Не оставляй меня, о любовь моя, не оставляй меня так скоро, – умоляла неутешная девушка, лаская его и покрывая его лицо поцелуями.
– Фебе… – проговорил умирающий пират, – не лучше ли умереть?.. Ужасно страдание, которое я терплю… видеть в таком состоянии меня живого и для тебя мучительно. О! Если бы Филезия была жива… ее трава…
– Не говори, Тимен…
– Это брачное ложе… его судьба приготовила нам, о Фебе… я умираю…
– Жди меня! – вскричала несчастная и запечатлела новый поцелуй на устах умиравшего пирата.
– Прощай, – прошептал Тимен и испустил последний вздох.
Фебе не могла и не хотела верить, что он умер; дрожащей рукой лила она крепкий уксус ему на лицо, виски и в рот, звала его ласковыми именами, возбуждала к жизни поцелуями, и когда, наконец, убедилась в его смерти, упала и сама замертво на землю.
Из сожаления к несчастной, часовые подняли ее с земли и уложили около костра; под влиянием теплоты она начала приходить в себя. Заметив в ней признаки жизни, часовые влили ей в рот несколько капель ароматического отранского вина, повлиявшего благотворно на ее организм.
После нескольких минут, в которые Фебе как будто собиралась с мыслями, припоминая только что виденное и испытанное ею, она встала и почувствовала себя в состоянии ходить.
– Бессмертные боги, – сказала она солдатам, – наградят вас за ваше сострадание и вашу доброту ко мне.
После этого, закутавшись в свое темное покрывало, она направилась по дороге в город и скоро скрылась за приморскими воротами.
На следующее утро Юлия, по обыкновению, позвала к себе свою вольноотпущенницу, но Фебе не приходила; Юлия вновь повторила свой призыв, но и на этот раз Фебе не откликнулась.
Предчувствуя какое-нибудь несчастье, Юлия быстро вскочила с постели, надела поспешно нижнюю льняную тунику (intusiata), затем тунику intima с роскошной вышивкой и бросилась в комнату Фебе.
Отворив дверь, дочь Августа вскрикнула, пораженная ужасом. Фебе лежала на полу мертвая. Она, обмотав свою шею веревкой, задушила себя.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ПЕСНИ
В эту минуту толпа народа приостановилась, чтобы взглянуть по направлению площади, увеличившийся шум откуда заставлял предполагать о выходе из базилики осужденных, и действительно из нее выходила печальная процессия.
На пороге главных дверей базилики показались пираты, закованные в цепи, в которых они находились и во время судебного разбирательства, и медленным шагом направились к городским воротам, ведшим к морскому берегу. Пираты шли между двумя рядами солдат, вооруженных копьями и алебардами; им предшествовала кавалерия, ликторы, очищавшие дорогу, и музыканты, трубившие печальный и торжественный мотив.
На всем пути осужденных встречали глубоким молчанием. Эти неустрашимые люди с мужественными и смелыми лицами, загоревшими на солнце, шли твердым и гордым шагом; казалось, что они шли не на смерть, а на торжественное собрание.
Зрители-граждане не осмеливались уставлять на них свои взоры, отчасти из сострадания к постигшему их несчастью, отчасти потому, что гордые лица возбуждали к себе невольное уважение; женщины же, увлекаемые красотой их форм, не могли удержать своих слез от жалости к их участи. Даже сопровождавшие их солдаты, и те не позволяли себе обращаться с ними, как с обыкновенными разбойниками: они не оскорбляли их ни бранными словами, ни грубым обращением.
Тимен, глава этих несчастных, выдавался над ними целой головой: он смотрел во все стороны своими живыми глазами, как бы ища в толпе то существо, которое одно он желал страстно видеть в эту минуту. Его взоры не находили ее, но сердце его говорило ему, что она явится к нему в такое роковое мгновение.
Солнце склонялось уже к горизонту, но лучи его не проникали сквозь покрывшие все небо облака. Наконец перед глазами толпы и осужденных показалось море, но оно не отличалось своей обыкновенной тишиной, а мессинский берег, лежавший напротив Реджии, был одет в беловатый туман.
И сама природа, казалось, грустила.
Наши друзья следовали за несчастными осужденными, и суконщик спросил своего товарища:
– Прибьют ли их гвоздями к крестам, или привяжут канатами?
Действительно, распятие производилось и первым, и вторым способами.
– Наверно прибьют гвоздями, – отвечал булочник Паквий. – Мучений их не продлят на несколько дней, но умереть они все-таки должны, так как они совершили страшное государственное преступление.
Оба друга замолчали и продолжали следовать за осужденными.
Все пространство вокруг места казни было запружено народом, всегда жадным до таких ужасных зрелищ; даже крайние холмики у бойни были покрыты народом, и там-то остановились наши приятели, Паквий Прокул и Пумиций Дивил.
Солдаты окружили цепью роковое место, где были уже вырыты ямы, и отделяли собой осужденных от любопытных зрителей. Пираты в ожидании казни, по-видимому, спокойно смотрели на море, у которого стояли, вспоминая, вероятно, свои похождения на нем и сожалея о том, что им не придется уж более наслаждаться его бурями.
Не один из них думал в эту минуту, что лучше было бы быть погребенным в его глубоких волнах под шум урагана, падая в море во время абордажа, или погибнуть в боевой схватке.
Вскоре раздался приказ центуриона начать казнь. Осужденные не моргнули глазами, не побледнели в лицах, не выдали ничем своего душевного волнения.
Тогда выступило вперед несколько человек с отвратительными и зверскими лицами, копавших перед тем вышеупомянутые ямы и обнаженных до самого пояса, подобно служителям при жертвоприношениях. Они повиновались знакам, подаваемым им их главой, жившим обыкновенно за городской чертой.
Это был палач, которому закон запрещал разделять солнечный свет и воздух вместе с прочими гражданами, внутри городских стен.
Тут раздался звук цепей, которые с рук и ног несчастных упали на землю; после этого осужденных раздели до гола: их тела были покрыты ранами; из некоторых ран еще сочилась кровь. Тело у Тимена было, разумеется, изранено не менее чем у других пиратов.
Вид их невольно возбуждал жалость, и между зрителями находились такие, которые спрашивали, не подвергались ли осужденные, вопреки слухам, распространенным официальными лицами, предварительному истязанию.
Дюжие палачи, схватив осужденных за руки, повалили их на землю и привязали накрепко к крестам; затем начался отвратительный стук молотков, которыми вбивали длинные гвозди в распростертые на кресте руки и ноги осужденных.
Мучения не вырвали из груди пиратов ни одного крика, изредка слышались лишь глухие стоны, которые они старались подавить, следуя примеру своего бесстрашного и терпеливого атамана, перед которым стыдились показать себя слабыми и малодушными.
Повсюду царило молчание и удивление перед мужеством казнимых.
А стук молотов все продолжался. На верхних частях крестов были прибиты доски с надписью, означавшей род преступления: de Majestate.
Когда процесс распятия был окончен, стали поднимать кресты, погружая их в приготовленные заранее ямы; когда и это было сделано, и палачи отошли в сторону, зрители увидели, что осужденные были распяты вниз головой.
Таким способом смертная агония сделалась менее продолжительной.
Для охраны вокруг крестов были расставлены часовые, procubitores.
Вечерние тени стали ложиться гуще; народ, под тяжелым впечатлением ужасного зрелища казни пиратов, начал расходиться по домам.
В короткое время проклятие место сделалось пустынно, и ночная тишина нарушалась лишь шумом волн, бившихся о берег, да глухим, подавляемым стоном какого-нибудь из распятых пиратов, на раны которых резкий морской ветер действовал растравляющим образом.
Там и тут по берегу, не далеко от крестов, показывались огоньки от факелов и сухих дров, зажигаемых часовыми с целью сделать менее печальной и неприятной ночную темноту; а виноторговцы явились угостить солдат, стороживших распятых пиратов, отранским вином, которое должно было развеселить их душу и согреть их тело, дрожавшее от ночного воздуха, охлажденного грозовыми тучами, покрывшими все небо.
Когда весь народ ушел и берег сделался пустынным, у ворот, ведущих к морю, показалась какая-то женщина, окутанная в темное покрывало.
Солдат, стоявший часовым у этих ворот, подойдя к женщине, спросил ее:
– Куда ты идешь? В это время запрещено выходить из города.
– Купи себе кружку сицилианского вина и позволь мне пройти, – отвечала незнакомка, протягивая ему свою руку с монетой.
– Не могу, таков приказ.
– Купи две кружки, – проговорила она взволнованным голосом, подавая часовому еще монету.
Часовой, взяв деньги и поворачиваясь к незнакомке спиной, пошел медленным шагом, говоря:
– Женщина, я тебя не видел; иди, если ты этого желаешь.
Женщина при этих словах часового быстро вышла из ворот и направилась к тому месту, где стояли кресты, слабо озаряемые догоравшим хворостом, зажженным перед тем солдатами.
Недалеко от крестов ее остановили двое часовых.
– Нам приказано никого не допускать к распятым; уходи.
– Сжальтесь, о, солдаты, надо мной: дайте мне исполнить тот священный долг, который и над вами когда-то выполнят у вашего домашнего очага или ваши матери, или ваши жены и дочери.
– Она не сможет снять с крестов тела и унести их, – сказал один из часовых своему товарищу, тронутый жалостливыми словами незнакомки.
– Да, наконец, мы можем наблюдать за ней отсюда, – заметил его товарищ.
– Пройди, о женщина, – сказал тогда ей первый часовой, и нагнувшись к земле, собрал несколько сухих прутьев, которыми тут же оживил гаснущий костер; разгоревшиеся прутья осветили слабым светом морской берег.
Как тень проскользнула несчастная женщина и спустя несколько мгновений очутилась среди крестов.
– Тимен! – вскрикнула она отчаянным голосом, с трудом выходившим из груди.
– Фебе! – отвечал полу-угасавший голос.
Эта была действительно Фебе, а голос, отвечавший ей, принадлежал любимому ею пирату, распятому, подобно прочим своим товарищам, вниз головой.
Бедная девушка упала на колени у подножья креста Тимена, обняла дорогую ей голову и, заливаясь горючими слезами, вымолвила следующие слова, прерывавшиеся рыданием:
– О мой Тимен, о жених моей души… – она не могла продолжать далее.
– Мужайся, о моя Фебе, единственная, ради которой я не желал бы умереть.
– Нет… я умру вместе с тобой.
– Фебе… ты платишь любовью и поцелуями за оскорбление и несчастье, причиненные тебе мной.
– Не говори этого, Тимен: разве ты не явился сюда для того, чтобы освободить меня, как свою невесту?
– Фебе… ты пришла вовремя, потому что я чувствую приближение смерти от потери крови вчера и сегодня…
Тут Тимен умолк, потеряв сознание.
– Тимен!.. мой Тимен! – продолжала звать его Фебе, но он не слышал ее зова.
Тогда, вскочив на ноги, она как сумасшедшая стала бросаться во все стороны, как будто ища помощи, но к кому могла она обратиться?
Она побежала к солдатам и попросила у них воды. Они подали ей воды в каске, и она, возвратившись к распятому пирату, опрыскала ею его лицо и достала из платья флакон с уксусом и стала мочить им ноздри и виски находившемуся в обмороке Тимену.
Из груди Тимена вырвался легкий вздох.
– Не оставляй меня, о любовь моя, не оставляй меня так скоро, – умоляла неутешная девушка, лаская его и покрывая его лицо поцелуями.
– Фебе… – проговорил умирающий пират, – не лучше ли умереть?.. Ужасно страдание, которое я терплю… видеть в таком состоянии меня живого и для тебя мучительно. О! Если бы Филезия была жива… ее трава…
– Не говори, Тимен…
– Это брачное ложе… его судьба приготовила нам, о Фебе… я умираю…
– Жди меня! – вскричала несчастная и запечатлела новый поцелуй на устах умиравшего пирата.
– Прощай, – прошептал Тимен и испустил последний вздох.
Фебе не могла и не хотела верить, что он умер; дрожащей рукой лила она крепкий уксус ему на лицо, виски и в рот, звала его ласковыми именами, возбуждала к жизни поцелуями, и когда, наконец, убедилась в его смерти, упала и сама замертво на землю.
Из сожаления к несчастной, часовые подняли ее с земли и уложили около костра; под влиянием теплоты она начала приходить в себя. Заметив в ней признаки жизни, часовые влили ей в рот несколько капель ароматического отранского вина, повлиявшего благотворно на ее организм.
После нескольких минут, в которые Фебе как будто собиралась с мыслями, припоминая только что виденное и испытанное ею, она встала и почувствовала себя в состоянии ходить.
– Бессмертные боги, – сказала она солдатам, – наградят вас за ваше сострадание и вашу доброту ко мне.
После этого, закутавшись в свое темное покрывало, она направилась по дороге в город и скоро скрылась за приморскими воротами.
На следующее утро Юлия, по обыкновению, позвала к себе свою вольноотпущенницу, но Фебе не приходила; Юлия вновь повторила свой призыв, но и на этот раз Фебе не откликнулась.
Предчувствуя какое-нибудь несчастье, Юлия быстро вскочила с постели, надела поспешно нижнюю льняную тунику (intusiata), затем тунику intima с роскошной вышивкой и бросилась в комнату Фебе.
Отворив дверь, дочь Августа вскрикнула, пораженная ужасом. Фебе лежала на полу мертвая. Она, обмотав свою шею веревкой, задушила себя.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Песни и горе
ПЕСНИ
После строгого выговора, сделанного Луцию Виницию императором Августом за то, что тот, забыв должное уважение к императорской фамилии, осмелился публично ухаживать в Байе за женой Луция Эмилия Павла, бывшего консулом, и следовательно, также заслуживавшего уважения со стороны молодого, ничем еще не отличившегося патриция, Август стал раздумывать о том, можно ли было ему согласиться на просьбу своей внучки, желавшей ехать в Соррент, чтобы повидаться там со своим братом, Агриппой Постумом.
До того времени Август не слышал о жизни младшей Юлии еще ничего особенно постыдного, что могло бы его оттолкнуть от нее: до него доходили рассказы об ее ветрености, быть может, и о некоторых неблагоразумных поступках, представлявшихся пустяками и не обращавших на себя внимания публики, привыкшей к скандальной жизни римских матрон. Нашептываниям же самой Ливии о дурном поведении Юлии он не вполне доверял, зная, что Ливия не особенно расположена к ней и брату ее, Агриппе Постуму; наконец, в данном случае, на него могло иметь влияние и общественное мнение, находившее, что он был жесток по отношению к своей дочери Юлии и ее сыну, удаленным им в ссылку.
Как бы то ни было, Август не скрыл от Ливии просьбы своей внучки разрешить ей поездку в Соррент и был отчасти удивлен, что Ливия не только одобрила эту просьбу, но старалась убедить своего мужа в том, что такая поездка была бы очень полезна, так как младшая Юлия могла бы своими глазами увидеть, насколько ссылка в таком восхитительном уголке, каков был Соррент, изменила нрав и образ мыслей Агриппы.
– Если Юлия убедится, – сказала Ливия, – в том, что он остается по-прежнему груб и жесток, то от нее узнает и народ, столь сочувствующий Агриппе, что он не без причины удерживается в ссылке; если же она вынесет оттуда противное мнение, то нам приятно будет возвратить ему свободу и вызвать его в Рим.
Таковы были рассуждения хитрой женщины, которую впоследствии Калигула справедливо называл Улиссом в юбке, Ulissem stolatum;[237] но под этими рассуждениями скрывались иные предположения и планы, пагубные для детей Марка Випсания Агриппы.
Зная хорошо неисправимость характера и наклонностей молодого Агриппы Постума и ветреность его сестры Юлии, Ливия была уверена в том, что свидание между ними будет иметь последствием какой-нибудь безумный поступок с их стороны, который мог бы способствовать их окончательной гибели. Во всяком случае, можно было ожидать, что при свидании они станут бранить и проклинать своего деда Августа, о чем последнему будет донесено своевременно, а Ливия сумеет воспользоваться в свою пользу этим обстоятельством.
Нам известно уже, что предусмотрительная Ливия расставила сети вокруг внука и внучки своего мужа, поместив как при младшей Юлии, так и при Агриппе Постуме, доверенных ей людей, долженствовавших сообщать ей обо всем, ими замеченном, и служить, таким образом, успеху ее планов. В поездке младшей Юлии в Соррент она видела не благосклонность Августа к своим внукам, а одну лишь ловушку для них.
Итак Август, питавший в глубине души своей расположение к наказанным им членам своего семейства, легко сдался на рассуждения Ливии и поспешил написать к своей внучке, разрешая ей удовлетворить своему желанию поехать в Соррент для свидания с братом. В том же письме он выражал, между прочим, свою волю, чтобы Юлия не ездила в Соррент одна, а в сопровождении Публия Овидия Назона, старого друга ее мужа, не имевшего возможности, при своих сенаторских обязанностях, оставить Рим.
Очевидно, придворные скрывали перед Августом ту свободу, какую дозволяли себе в то время римские матроны, вовсе не знавшие стыдливости и сделавшиеся смелыми не менее мужчин; иначе он выказывал бы больше предосторожности по отношению к женщинам, принадлежавшим к его семейству.
Такое неожиданное требование императора было сперва неприятно Ливии: оно, как ей казалось, вредило ее планам и разрушало ее надежды; но, не желая выдать себя, она не противоречила своему мужу, и его письмо было немедленно отправлено в Байю.
Получив это письмо, жена Луция Эмилия Павла, очень довольная данным ей разрешением и вместе с тем мыслью, что ее отношения к Луцию Виницию не возбудили подозрений в ее беде, решилась немедленно ехать в Соррент, спеша увидеть и обнять брата, с которым находилась в разлуке столь долгое время.
Овидий, человек легко увлекавшийся, был очень польщен тем, что Цезарь избрал его ментором своей внучки: это подтверждало в его глазах то доверие, какое постоянно выказывал ему государь. После Вергилия и Горация, ни один поэт не получал от Августа таких доказательств его благосклонности и уважения. Овидию думалось уже, что он напрасно подозревал и Ливию в ее неприязни к нему. Вообще говоря, дальновидность не была качеством, присущим нашему поэту.
Основываясь на разрешении деда, Юлия потребовала из соседнего Мизена, где находилась стоянка преторского флота,[238] одну галеру, которая могла бы доставить ее поскорее в Соррент. Просьбе внучки императора не было, разумеется, отказано.
Юлии нельзя было терять времени, так как по предварительному соглашению со своими друзьями она должна была находиться уже в Сорренте в те дни, в которые заговорщики собирались освободить ее мать из Реджии, откуда в случае успеха, казавшегося Юлии несомненным, они должны были прибыть в Соррент для освобождения Агриппы Постума. Затем заговорщики имели намерение отвезти Юлию и ее сына к войску в Галлию, где находились в то время Германик и Агриппина, при помощи которых Юлия и Агриппа могли бы, к досаде злой Ливии, силой принудить Августа возвратить им те права и почести, которые принадлежали им по рождению и по их прежнему положению в обществе и государстве.
Таковы были надежды дочери Августа и ее сына, и они были убеждены в их осуществлении, так как заговор был предпринят людьми смелыми и решительными, позаботившимися кроме того привлечь к своему делу корсаров, привыкших к рискованным предприятиям.
Решено было плыть в Соррент с восходом солнца. Императорская галера, совершенно готовая к отплытию, качалась уже на волнах байского залива: матросы были на своих местах, гребцы на своих скамьях ждали приказа, а юнги уселись верхом на реях, готовые по первому знаку маневрировать парусами.
Юлия вышла из гинекея, принарядившись с помощью девушек; поэт уже поджидал ее; из девушек одна лишь заведовавшая драгоценностями и украшавшая ими свою госпожу должна была сопутствовать ей в ее поездке.
Вступив во внутренний дворик, Юлия, обращаясь к Овидию, произнесла уже было «Пойдем!», как вдруг увидела перед собой Амианта, белокурого анагноста, который, бросившись перед ней на колени, прокричал голосом, полным тоски:
– Возьми меня с собой, о моя госпожа, возьми меня с собой и дай мне возможность разделить с тобой все опасности твоего путешествия!
Улыбнувшись божественной улыбкой и глядя чарующим взором на юношу, она положила свою руку на его голову и спросила:
– Но о каких опасностях говоришь ты, мой маленький Амиант? Что заставляет тебя бояться за меня?
Продолжая стоять на коленях, Амиант поднял на красавицу Юлию свои голубые глаза, блестевшие слезами, и отвечал ей:
– Клянусь тебе Геркулесом! Прошлую ночь мне снился очень дурной сон, предвещающий большое несчастье. Умоляю тебя позволить мне ехать с тобой. Ты подвергаешь себя опасности еще потому, что сегодня священный день Сатурна, в который, как тебе известно, религия предписывает покой.
Эти слова моментально пробудили у Юлии чувство суеверия и она повернулась лицом к поэту, как бы спрашивая его, следует ли ей отложить свою поездку. Суеверие было естественно у женщины высшего класса общества того времени, когда даже образованные мужчины нередко откладывали путешествие или совсем отказывались от него по самым нелепым причинам, так например, если им случалось, выходя из дома, стукнуться о порог.
В эту минуту Юлия припомнила, что дурное предзнаменование имел и Тибулл, когда он, вопреки просьбам своей Делии, предчувствовавшей несчастье, готовился отправиться в путь вместе с Мессалой. Впоследствии поэт в одной из своих элегий сожалел о том, что он не внял просьбам Делии.
«Я уже совсем собрался в путь, – пел Тибул в этой элегии, – когда, из сожаления к Делии и желая утешить ее, стал тревожно искать какой-нибудь повод, чтобы на короткое время отложить свой отъезд.
То мне казалось, что полет птиц предсказывает несчастье в дороге, то внутренний голос нашептывал дурное, то я думал о дне, посвященном Сатурну.
О сколько раз, выходя на улицу, я спотыкался на пороге, и предчувствия мучили меня».
И бедный Тибулл, не пожелавший все-таки склониться на такие предостережения судьбы, был во время этого путешествия, почти на полпути, застигнут жестокой болезнью.
Вот почему и нежная просьба красавца-анагноста смутила молодую жену Луция Эмилия Павла, готовую было отложить свой отъезд; но Овидий, обратившийся к Амианту, сказал ему:
– Успокойся, дитя, наша отлучка не будет долговременна.
Затем он подал руку Юлии, и они вышли из виллы, сопровождаемые одной лишь девушкой. Тогда Амиант не мог удержаться: он заохал, слезы полились ручьем из его глаз, и он оставался в том же положении до тех пор, пока не слышал уже более голоса Юлии, скрывшейся на повороте дороги, ведущей от виллы к морскому берегу.
Дело в том, что юноша любил со всей силой первой страсти прелестную жену Луция Эмилия Павла.
Поднявшись с места, где он умолял Юлию взять его с собой, он побежал в верхний этаж дома и, выйдя на террасу, стал глядеть оттуда, с болью в сердце и с предчувствием несчастья в душе, на отъезд своей госпожи, – божества, которому он воздвиг внутри себя алтарь и которому он молился.
Он видел, как красавица Юлия взошла на императорскую галеру, как встретили ее там с подобавшими ей почестями и уважением; завидовал находившимся возле нее Овидию и ее служанке; затем услышал голос командира галеры, приказывавшего поднять якорь, и после того голос pausarius'a, отдавшего приказание гребцам приняться за весла; видел, как судно повернулось носом к морю и, быстро рассекая его поверхность, вышло из порта. Амиант продолжал стоять на террасе, следя за равномерным движением весел и за удалявшейся галерой, оставлявшей позади себя длинный след, пока она не скрылась от него за многочисленными лодками, сновавшими по заливу и развозившими, по обыкновению, каждое утро товары и провизию в береговые города и местечки.
Длинный путь по заливу, из Байи до Соррента, совершен был Юлией и Овидием без всяких приключений, и они, все это время не переставали наслаждаться красотами природы, постепенно представлявшимися их глазам.
Только тот, кому случилось посетить этот уголок упавшего с неба рая, поймет те приятные ощущения, какие испытывали наши путешественники, плывя к Сорренту. Глаза их пробегали вдоль всего улыбающегося берега, идущего полукругом от Байи до самого Соррента и усеянного виллами, местечками, городами, более или менее населенными и полными жизни и веселья. Сперва они оставили позади себя Павзилипо, потом очаровательный город Партенопу, откуда доносился к ним шум деятельности бодрствовавшего уже населения и куда плыли со всех сторон барки и лодки различных размеров и с разными предметами; за Партенопой показался Геркуланум с роскошными виллами Цезаря, Фабия, Бальби, отражавшимися в прозрачном море, как в зеркале; за Геркуланумом возвышался Везувий, с извержениями которого не были еще знакомы соседние села и города; далее следовали Ретина, Сильва-Мала, Реква и Оплонт, Помпея, Таврания и Стабия; отсюда шли вдоль берега покрытые роскошной растительностью холмы, украшенные беломраморными храмами, посвященными разным божествам; наконец перед их глазами предстал красивый Соррент со своими дворцами, виллами, храмами и прочими зданиями.
С платформы, устроенной над палубой, на которой в это время стояла красавица Юлия вместе с Овидием, открывалась вся панорама Соррента, обширного и многолюдного в ту эпоху города, не боявшегося еще конкуренции с лежавшим против него Неаполем, главным городом так называемой Великой Греции.
До того времени Август не слышал о жизни младшей Юлии еще ничего особенно постыдного, что могло бы его оттолкнуть от нее: до него доходили рассказы об ее ветрености, быть может, и о некоторых неблагоразумных поступках, представлявшихся пустяками и не обращавших на себя внимания публики, привыкшей к скандальной жизни римских матрон. Нашептываниям же самой Ливии о дурном поведении Юлии он не вполне доверял, зная, что Ливия не особенно расположена к ней и брату ее, Агриппе Постуму; наконец, в данном случае, на него могло иметь влияние и общественное мнение, находившее, что он был жесток по отношению к своей дочери Юлии и ее сыну, удаленным им в ссылку.
Как бы то ни было, Август не скрыл от Ливии просьбы своей внучки разрешить ей поездку в Соррент и был отчасти удивлен, что Ливия не только одобрила эту просьбу, но старалась убедить своего мужа в том, что такая поездка была бы очень полезна, так как младшая Юлия могла бы своими глазами увидеть, насколько ссылка в таком восхитительном уголке, каков был Соррент, изменила нрав и образ мыслей Агриппы.
– Если Юлия убедится, – сказала Ливия, – в том, что он остается по-прежнему груб и жесток, то от нее узнает и народ, столь сочувствующий Агриппе, что он не без причины удерживается в ссылке; если же она вынесет оттуда противное мнение, то нам приятно будет возвратить ему свободу и вызвать его в Рим.
Таковы были рассуждения хитрой женщины, которую впоследствии Калигула справедливо называл Улиссом в юбке, Ulissem stolatum;[237] но под этими рассуждениями скрывались иные предположения и планы, пагубные для детей Марка Випсания Агриппы.
Зная хорошо неисправимость характера и наклонностей молодого Агриппы Постума и ветреность его сестры Юлии, Ливия была уверена в том, что свидание между ними будет иметь последствием какой-нибудь безумный поступок с их стороны, который мог бы способствовать их окончательной гибели. Во всяком случае, можно было ожидать, что при свидании они станут бранить и проклинать своего деда Августа, о чем последнему будет донесено своевременно, а Ливия сумеет воспользоваться в свою пользу этим обстоятельством.
Нам известно уже, что предусмотрительная Ливия расставила сети вокруг внука и внучки своего мужа, поместив как при младшей Юлии, так и при Агриппе Постуме, доверенных ей людей, долженствовавших сообщать ей обо всем, ими замеченном, и служить, таким образом, успеху ее планов. В поездке младшей Юлии в Соррент она видела не благосклонность Августа к своим внукам, а одну лишь ловушку для них.
Итак Август, питавший в глубине души своей расположение к наказанным им членам своего семейства, легко сдался на рассуждения Ливии и поспешил написать к своей внучке, разрешая ей удовлетворить своему желанию поехать в Соррент для свидания с братом. В том же письме он выражал, между прочим, свою волю, чтобы Юлия не ездила в Соррент одна, а в сопровождении Публия Овидия Назона, старого друга ее мужа, не имевшего возможности, при своих сенаторских обязанностях, оставить Рим.
Очевидно, придворные скрывали перед Августом ту свободу, какую дозволяли себе в то время римские матроны, вовсе не знавшие стыдливости и сделавшиеся смелыми не менее мужчин; иначе он выказывал бы больше предосторожности по отношению к женщинам, принадлежавшим к его семейству.
Такое неожиданное требование императора было сперва неприятно Ливии: оно, как ей казалось, вредило ее планам и разрушало ее надежды; но, не желая выдать себя, она не противоречила своему мужу, и его письмо было немедленно отправлено в Байю.
Получив это письмо, жена Луция Эмилия Павла, очень довольная данным ей разрешением и вместе с тем мыслью, что ее отношения к Луцию Виницию не возбудили подозрений в ее беде, решилась немедленно ехать в Соррент, спеша увидеть и обнять брата, с которым находилась в разлуке столь долгое время.
Овидий, человек легко увлекавшийся, был очень польщен тем, что Цезарь избрал его ментором своей внучки: это подтверждало в его глазах то доверие, какое постоянно выказывал ему государь. После Вергилия и Горация, ни один поэт не получал от Августа таких доказательств его благосклонности и уважения. Овидию думалось уже, что он напрасно подозревал и Ливию в ее неприязни к нему. Вообще говоря, дальновидность не была качеством, присущим нашему поэту.
Основываясь на разрешении деда, Юлия потребовала из соседнего Мизена, где находилась стоянка преторского флота,[238] одну галеру, которая могла бы доставить ее поскорее в Соррент. Просьбе внучки императора не было, разумеется, отказано.
Юлии нельзя было терять времени, так как по предварительному соглашению со своими друзьями она должна была находиться уже в Сорренте в те дни, в которые заговорщики собирались освободить ее мать из Реджии, откуда в случае успеха, казавшегося Юлии несомненным, они должны были прибыть в Соррент для освобождения Агриппы Постума. Затем заговорщики имели намерение отвезти Юлию и ее сына к войску в Галлию, где находились в то время Германик и Агриппина, при помощи которых Юлия и Агриппа могли бы, к досаде злой Ливии, силой принудить Августа возвратить им те права и почести, которые принадлежали им по рождению и по их прежнему положению в обществе и государстве.
Таковы были надежды дочери Августа и ее сына, и они были убеждены в их осуществлении, так как заговор был предпринят людьми смелыми и решительными, позаботившимися кроме того привлечь к своему делу корсаров, привыкших к рискованным предприятиям.
Решено было плыть в Соррент с восходом солнца. Императорская галера, совершенно готовая к отплытию, качалась уже на волнах байского залива: матросы были на своих местах, гребцы на своих скамьях ждали приказа, а юнги уселись верхом на реях, готовые по первому знаку маневрировать парусами.
Юлия вышла из гинекея, принарядившись с помощью девушек; поэт уже поджидал ее; из девушек одна лишь заведовавшая драгоценностями и украшавшая ими свою госпожу должна была сопутствовать ей в ее поездке.
Вступив во внутренний дворик, Юлия, обращаясь к Овидию, произнесла уже было «Пойдем!», как вдруг увидела перед собой Амианта, белокурого анагноста, который, бросившись перед ней на колени, прокричал голосом, полным тоски:
– Возьми меня с собой, о моя госпожа, возьми меня с собой и дай мне возможность разделить с тобой все опасности твоего путешествия!
Улыбнувшись божественной улыбкой и глядя чарующим взором на юношу, она положила свою руку на его голову и спросила:
– Но о каких опасностях говоришь ты, мой маленький Амиант? Что заставляет тебя бояться за меня?
Продолжая стоять на коленях, Амиант поднял на красавицу Юлию свои голубые глаза, блестевшие слезами, и отвечал ей:
– Клянусь тебе Геркулесом! Прошлую ночь мне снился очень дурной сон, предвещающий большое несчастье. Умоляю тебя позволить мне ехать с тобой. Ты подвергаешь себя опасности еще потому, что сегодня священный день Сатурна, в который, как тебе известно, религия предписывает покой.
Эти слова моментально пробудили у Юлии чувство суеверия и она повернулась лицом к поэту, как бы спрашивая его, следует ли ей отложить свою поездку. Суеверие было естественно у женщины высшего класса общества того времени, когда даже образованные мужчины нередко откладывали путешествие или совсем отказывались от него по самым нелепым причинам, так например, если им случалось, выходя из дома, стукнуться о порог.
В эту минуту Юлия припомнила, что дурное предзнаменование имел и Тибулл, когда он, вопреки просьбам своей Делии, предчувствовавшей несчастье, готовился отправиться в путь вместе с Мессалой. Впоследствии поэт в одной из своих элегий сожалел о том, что он не внял просьбам Делии.
«Я уже совсем собрался в путь, – пел Тибул в этой элегии, – когда, из сожаления к Делии и желая утешить ее, стал тревожно искать какой-нибудь повод, чтобы на короткое время отложить свой отъезд.
То мне казалось, что полет птиц предсказывает несчастье в дороге, то внутренний голос нашептывал дурное, то я думал о дне, посвященном Сатурну.
О сколько раз, выходя на улицу, я спотыкался на пороге, и предчувствия мучили меня».
И бедный Тибулл, не пожелавший все-таки склониться на такие предостережения судьбы, был во время этого путешествия, почти на полпути, застигнут жестокой болезнью.
Вот почему и нежная просьба красавца-анагноста смутила молодую жену Луция Эмилия Павла, готовую было отложить свой отъезд; но Овидий, обратившийся к Амианту, сказал ему:
– Успокойся, дитя, наша отлучка не будет долговременна.
Затем он подал руку Юлии, и они вышли из виллы, сопровождаемые одной лишь девушкой. Тогда Амиант не мог удержаться: он заохал, слезы полились ручьем из его глаз, и он оставался в том же положении до тех пор, пока не слышал уже более голоса Юлии, скрывшейся на повороте дороги, ведущей от виллы к морскому берегу.
Дело в том, что юноша любил со всей силой первой страсти прелестную жену Луция Эмилия Павла.
Поднявшись с места, где он умолял Юлию взять его с собой, он побежал в верхний этаж дома и, выйдя на террасу, стал глядеть оттуда, с болью в сердце и с предчувствием несчастья в душе, на отъезд своей госпожи, – божества, которому он воздвиг внутри себя алтарь и которому он молился.
Он видел, как красавица Юлия взошла на императорскую галеру, как встретили ее там с подобавшими ей почестями и уважением; завидовал находившимся возле нее Овидию и ее служанке; затем услышал голос командира галеры, приказывавшего поднять якорь, и после того голос pausarius'a, отдавшего приказание гребцам приняться за весла; видел, как судно повернулось носом к морю и, быстро рассекая его поверхность, вышло из порта. Амиант продолжал стоять на террасе, следя за равномерным движением весел и за удалявшейся галерой, оставлявшей позади себя длинный след, пока она не скрылась от него за многочисленными лодками, сновавшими по заливу и развозившими, по обыкновению, каждое утро товары и провизию в береговые города и местечки.
Длинный путь по заливу, из Байи до Соррента, совершен был Юлией и Овидием без всяких приключений, и они, все это время не переставали наслаждаться красотами природы, постепенно представлявшимися их глазам.
Только тот, кому случилось посетить этот уголок упавшего с неба рая, поймет те приятные ощущения, какие испытывали наши путешественники, плывя к Сорренту. Глаза их пробегали вдоль всего улыбающегося берега, идущего полукругом от Байи до самого Соррента и усеянного виллами, местечками, городами, более или менее населенными и полными жизни и веселья. Сперва они оставили позади себя Павзилипо, потом очаровательный город Партенопу, откуда доносился к ним шум деятельности бодрствовавшего уже населения и куда плыли со всех сторон барки и лодки различных размеров и с разными предметами; за Партенопой показался Геркуланум с роскошными виллами Цезаря, Фабия, Бальби, отражавшимися в прозрачном море, как в зеркале; за Геркуланумом возвышался Везувий, с извержениями которого не были еще знакомы соседние села и города; далее следовали Ретина, Сильва-Мала, Реква и Оплонт, Помпея, Таврания и Стабия; отсюда шли вдоль берега покрытые роскошной растительностью холмы, украшенные беломраморными храмами, посвященными разным божествам; наконец перед их глазами предстал красивый Соррент со своими дворцами, виллами, храмами и прочими зданиями.
С платформы, устроенной над палубой, на которой в это время стояла красавица Юлия вместе с Овидием, открывалась вся панорама Соррента, обширного и многолюдного в ту эпоху города, не боявшегося еще конкуренции с лежавшим против него Неаполем, главным городом так называемой Великой Греции.