Страница:
От поэтов Овидий перешел к выдающимся в ту эпоху политическим деятелям и, наконец, увлек своих слушателей рассказами о распутной жизни Августа в молодые годы; и если из уважения к его внукам поэт умолчал о подозреваемой многими любовной связи Августа с их матерью, то зато не скрыл от них всего того, что было известно ему о скандальных интригах Августа с Терентиллой и Тертуллой, с Руфиллой и Сальвией Титисценнией[245] и с некоторыми другими женщинами. Он описал самыми живыми красками тот знаменитый ужин, который был прозван «пиром двенадцати старших богов» и на котором Август фигурировал в качестве Аполлона; этого Аполлона Овидий представил в таком забавном виде, что внуки Августа, слушая рассказ своего другапоэта об этом ужине, помирали со смеха.
– Я уже слышала об этом, – сказала Юлия, когда Овидий кончил, – и мне говорили при этом, что по поводу этого пира в то время в Риме появилось много сатир и карикатур.
– Это действительно так, – подтвердил Овидий. – И причина общего неудовольствия пировавшими земными богами и отвращения к их пиру заключалась в контрасте, бросавшемся каждому в глаза, между этим пиром и нищетой народа, в то время повсеместно голодавшего.
– Помнишь ли ты стихотворение, которое было тогда у всех на устах? – спросила Юлия у Овидия.
– Вот оно:
– Выпьем за эротические подвиги цезаря Августа, – I предложил Агриппа, наливая нектар в чаши Юлии и Овидия.
Юлия, не менее своего брата наслаждавшаяся этими рассказами о скандалах своего деда, прибавила:
– Семпроний Гракх, питавший сострадание к нашей матери и не одобрявший излишней строгости, с какой с ней поступали постоянно, имел, следовательно, тысячу причин утверждать, что более бесчестные часто оказываются самыми строгими относительно других, а менее целомудренные требуют от других целомудрия; Гракх клялся также, что Август был женолюбцем и отвратительно развратным не только в своей молодости; он и под старость посещал чужих жен и охотно предавался разврату вследствие своей похотливости или, как говорят его друзья, из политических видов.
– В этом случае, – добавил Овидий, – он не уважал и не щадил даже своих друзей; всем известна, например, его безумная страсть к жене Цильния Мецената, столь ему преданного и бывшего у него министром.
– Скупой во всем до отвращения, он был очень щедр лишь к сводникам. О! Слухи об его грязных поступках доходили и к нам, в Соррент, и меня уверяли, – говорил Агриппа, – что не удовлетворяясь замужними и хитрыми матронами, он бегал, как сумасшедший, за самыми молоденькими девочками.
– И главной посредницей в этих делах бывает у него жена, честная Ливия Друзилла, – добавила Юлия.
– В этом-то и заключается тайна ее влияния на него, – заметил тут Овидий.[247]
– Вот так образцовая парочка, нечего сказать! – воскликнул Агриппа.
– Хотите знать еще больше? – продолжал увлекшийся поэт.
– Рассказывай, рассказывай нам все, Овидий, – просил его Агриппа, – я готов познакомиться с героическими деяниями нашего добродетельнейшего деда, старающегося выказать себя Катоном по отношению к своей дочери и внукам.
– Так ты еще кое-что знаешь о нем? – спросила в свою очередь Юлия, желавшая вызвать поэта на большую откровенность.
– Я хотел вам сообщить, что на Палатине создана новая должность – директора удовольствий, для которого найдено остроумное и громкое название Rationalis voluptatum.
– Ты клевещешь, Овидий, в его лета это невозможно: ему ведь почти семьдесят лет.
– Очень возможно, Агриппа. Анакреон был еще старше летами, когда увенчанный розами и с полным кубком в руках пламенел к Самию Батиллу. Ты, начитанная Юлия, несомненно, помнишь стихи того Венозина, который часто посещал ваш дом и был так дорог цезарю. Послушайте их:
– Евфем.
– Откуда ты узнал об этом?
– От его матери, Ульпии Афродиты, которая сообщила мне об этом по секрету, но притом с заметной гордостью.[249]
Такие разговоры вели наши сотрапезники, и эти разговоры, каковы бы они ни были, свидетельствовали о той старой истине, что «в вине заключается истина».
Вануччи, почтенный автор «Истории древней Италии», подвергнув беспристрастному анализу жизнь и поведение уж слишком прославленного государя, приходит к следующему заключению о нем:
«Вот почему граждане, которым была известна жизнь старого цензора (Августа), не обращали внимания на его слова и советы, а оставались развращенными по его же примеру. Отсюда оказывались бесполезными и сами за-1 коны против роскоши пиров, против прелюбодеяния и разврата, – законы, имевшие целью охранить семейный порядок и возвратить общество к прежним добрым обычаям и нравственности».
Как бы то ни было, в то время повсюду распространенного и всеми средствами поощряемого шпионства, когда, как мы слышали, и сами стены являлись доносчиками, было очень опасно, особенно в тех домах, над обитателями которых бодрствовала ненависть императрицы, высказываться с такой ужасной откровенностью о жизни Августа и его супруге; таким легкомысленным людям, каковы были Агриппа Постум и младшая Юлия, необходимо было иметь около себя когонибудь, который мог бы удерживать их от болтовни; но – увы! – даже и старый поэт скоро забыл в вине ту добродетель, которую за час до того рекомендовал своим молодым друзьям.
Эта прелюдия уже показывала, во что мог превратиться банкет. Сладострастная Юлия, остававшаяся все это время на груди у брата, все более и более забывалась в этом положении, а Агриппа, в свою очередь, полуохватив ее стан, нежно ласкал ее и вплетал цветы в ее волосы.
Вдруг молодой человек попросил Овидия наполнить вновь чаши и сказал ему, когда он исполнил его просьбу:
– Давно уже, о Публий Овидий Назон, я не наслаждался твоими песнями, которые для меня слаще песен Анакреона и пламеннее песен лесбийской Саффо.
– О, повтори нам некоторые из твоих Героид, – сказала в свою очередь Юлия.
– Нет, – возразил Агриппа Постум, – выбери что-нибудь из песен любви: это самая благоприятная минута, чтобы слушать их.
– Пусть будет так, – согласилась Юлия, – Так как мы находимся еще за столом, то послушайте элегию «На пиру».
И Овидий начал декламировать эту нескромную элегию с таким жаром, с таким страстным выражением, что пламя страсти стало овладевать молодыми людьми, и без того расположенными к чувственности вследствие значительного количества выпитого ими вина.
Овидий декламировал:
А Овидий продолжал декламировать свое эротическое произведение.
Каждая его строфа давала новую пищу огню, охватившему его молодых друзей; они с жадностью большими глотками впивали острый яд, заключавшийся в каждой строчке элегии. Пламя страсти выступило на их лицах, лилось по всем их жилам, все их тело наполнялось сладострастием.
А поэт продолжал:
Затем, склонившись к сестре и заметив, что она следила глазами за его рукой, когда он чертил эти слова, Агриппа своим взглядом еще сильнее выразил ей то преступное чувство, которое волновало его в эту минуту. Быть может, Юлия уже разделяла это чувство; она ответила ему пламенным вздохом, вырвавшимся из ее груди, и подумала: «Ах, зачем Агриппа брат мне?»
Весь занятый содержанием декламируемой им элегии и опьяненный не менее своих сотрапезников, Овидий ничего не видел, ничего не подозревал и продолжал с еще большим воодушевлением:
А несчастный поэт, ум которого был помрачен винными парами и поэтическим энтузиазмом, не переставал декламировать свои вольные песни и не замечал, что молодые люди перешли уже всякую границу приличия и стыдливости.
Пламя страсти охватило все их существо, и они почти не слушали того, что декламировал им Овидий: их возбужденная чувственностью фантазия рисовала им самые соблазнительные образы. Перед ними открывалась пропасть преступления, в которую они готовы были броситься, не думая о последствиях.
Молодые люди пришли в себя лишь в ту минуту, когда поэт окончил свою фатальную элегию. Они оба аплодировали ему; но этими аплодисментами они одобряли скорее эффект, произведенный в них самих овидиевой элегией, нежели самого поэта и его стихотворение.
Побежденные обманчивой и увлекательной страстью, они не могли уже остановиться на скользком пути.
Едва Овидий окончил декламировать, опьяненная Юлия вскричала:
– Выпей чашу вина, поэт любви, выпей еще одну; вино, как говорит божественный Платон, возбуждает и поддерживает в нас ум и добродетель;[250] а потом спой нам свою песню о дочери Эола, Канаксе.
Бесстыдная женщина имела смелость прибегнуть к авторитету греческого философа ради самой бесчестной цели, изменяя самый смысл его слов, и говорить о добродетели, думая о преступлении.
Так как о том же самом думал и Агриппа, то он понял предложение своей сестры и, в виде благодарности, поцеловал ее.
Но не понял смысла просьбы Юлии Овидий. Очевидно, в ту минуту рассудок его был парализован, как он впоследствии сам сознался, почему он и не догадался о преступном намерении, с каким бесстыдная жена Луция Эмилия Павла обратилась к нему с упомянутой просьбой; иначе, сорвав со своей головы венок, он напомнил бы молодым забывшимся людям требования нравственности и удержал бы их от преступления.
Исполняя приказание Юлии, Овидий разом осушил чашу крепкого вина, растущего на вулканической почве Соррента, и к удовольствию сестры и брата начал декламировать стихотворение, которое им хотелось послушать.
Расскажу тут в двух словах историю Канаксы, быть может, неизвестную некоторым из читателей.
Канакса, дочь бога ветров Эола и Энареты, влюбилась в своего брата Макарея и, соблазненная им, вышла тайно за него замуж. От этого брака родился мальчик; брошенный своей кормилицей в поле, он криком своим открыл свое происхождение Эолу. Бог Эол, приведенный этим открытием в страшный гнев, бросил плод преступной связи своих детей на съедение собакам, а дочери своей послал нож с тем, чтобы она сама себя заколола. Макарей же спасся бегством от заслуженного им наказания и укрылся в Дельфах, где поступил в число жрецов храма Аполлона.
В своей героической поэме Овидий поместил послание, написанное несчастной женщиной к обожаемому ею брату; это-то место поэмы просила Овидия продекламировать Юлия. Любовь дочери Эола была изображена поэтом такими живыми красками и таким трогательным языком, что при том настроении, в какой находились в ту минуту его слушатели, слова поэта еще более воспламеняли их, возбудив в них чувственность до высшей степе– ни.
Когда поэт дошел до того места, где несчастная Канакса говорит о том, какие душевные мучения вынесла она при рождении дитяти от преступного брака, Агриппа Постум воскликнул подавленным голосом:
– Довольно, Овидий, довольно! Ты меня душишь, ты меня убиваешь!
Агриппа не хотел слушать конца легенды о печальной судьбе дочери Эола: увлеченный непобедимой страстью, он не переставал прижимать к своей груди сестру, как будто в нем возродились все чувства Макарея.
Он сильно щелкнул пальцами.
Вошли служители.
– Потушите лампы, – приказал он им, – здесь задыхаешься от жары, – и, выпучив глаза, он с нетерпением смотрел, как невольники исполняли его приказание.
Лампы были потушены. Когда наступила темнота и служители вышли из триклиниума, Агриппа проговорил дрожащим от сильного волнения голосом:
– Теперь мы отдохнем.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ГОРЕ
– Я уже слышала об этом, – сказала Юлия, когда Овидий кончил, – и мне говорили при этом, что по поводу этого пира в то время в Риме появилось много сатир и карикатур.
– Это действительно так, – подтвердил Овидий. – И причина общего неудовольствия пировавшими земными богами и отвращения к их пиру заключалась в контрасте, бросавшемся каждому в глаза, между этим пиром и нищетой народа, в то время повсеместно голодавшего.
– Помнишь ли ты стихотворение, которое было тогда у всех на устах? – спросила Юлия у Овидия.
– Вот оно:
– Очень хорошо! – воскликнул Агриппа, счастливый тем, что его строгий дед отличался худшими пороками, нежели те, за которые он преследовал своего внука.
С тех пор, как на римском банкете
Двенадцать богов пировало,
– Меж них был также и Цезарь
Под маской красивою Феба, —
И каждый из них, после пира,
Небесному блуду предался;
С тех пор настоящие боги
От нас отвернулись во гневе,
И даже Юпитер покинул,
Свои золоченые храмы.[246]
– Выпьем за эротические подвиги цезаря Августа, – I предложил Агриппа, наливая нектар в чаши Юлии и Овидия.
Юлия, не менее своего брата наслаждавшаяся этими рассказами о скандалах своего деда, прибавила:
– Семпроний Гракх, питавший сострадание к нашей матери и не одобрявший излишней строгости, с какой с ней поступали постоянно, имел, следовательно, тысячу причин утверждать, что более бесчестные часто оказываются самыми строгими относительно других, а менее целомудренные требуют от других целомудрия; Гракх клялся также, что Август был женолюбцем и отвратительно развратным не только в своей молодости; он и под старость посещал чужих жен и охотно предавался разврату вследствие своей похотливости или, как говорят его друзья, из политических видов.
– В этом случае, – добавил Овидий, – он не уважал и не щадил даже своих друзей; всем известна, например, его безумная страсть к жене Цильния Мецената, столь ему преданного и бывшего у него министром.
– Скупой во всем до отвращения, он был очень щедр лишь к сводникам. О! Слухи об его грязных поступках доходили и к нам, в Соррент, и меня уверяли, – говорил Агриппа, – что не удовлетворяясь замужними и хитрыми матронами, он бегал, как сумасшедший, за самыми молоденькими девочками.
– И главной посредницей в этих делах бывает у него жена, честная Ливия Друзилла, – добавила Юлия.
– В этом-то и заключается тайна ее влияния на него, – заметил тут Овидий.[247]
– Вот так образцовая парочка, нечего сказать! – воскликнул Агриппа.
– Хотите знать еще больше? – продолжал увлекшийся поэт.
– Рассказывай, рассказывай нам все, Овидий, – просил его Агриппа, – я готов познакомиться с героическими деяниями нашего добродетельнейшего деда, старающегося выказать себя Катоном по отношению к своей дочери и внукам.
– Так ты еще кое-что знаешь о нем? – спросила в свою очередь Юлия, желавшая вызвать поэта на большую откровенность.
– Я хотел вам сообщить, что на Палатине создана новая должность – директора удовольствий, для которого найдено остроумное и громкое название Rationalis voluptatum.
– Ты клевещешь, Овидий, в его лета это невозможно: ему ведь почти семьдесят лет.
– Очень возможно, Агриппа. Анакреон был еще старше летами, когда увенчанный розами и с полным кубком в руках пламенел к Самию Батиллу. Ты, начитанная Юлия, несомненно, помнишь стихи того Венозина, который часто посещал ваш дом и был так дорог цезарю. Послушайте их:
– А как называется тот счастливец, который получил такую должность? – спросила Юлия. – Об этом я еще ничего не слышала.
Анакреон, – молва
Гласит о том, – однажды
Любовью к Самию
Базиллу воспылал;
И ту свою любовь
Он с лирою в руках,
Нескромной песнею
Нередко воспевал.[248]
– Евфем.
– Откуда ты узнал об этом?
– От его матери, Ульпии Афродиты, которая сообщила мне об этом по секрету, но притом с заметной гордостью.[249]
Такие разговоры вели наши сотрапезники, и эти разговоры, каковы бы они ни были, свидетельствовали о той старой истине, что «в вине заключается истина».
Вануччи, почтенный автор «Истории древней Италии», подвергнув беспристрастному анализу жизнь и поведение уж слишком прославленного государя, приходит к следующему заключению о нем:
«Вот почему граждане, которым была известна жизнь старого цензора (Августа), не обращали внимания на его слова и советы, а оставались развращенными по его же примеру. Отсюда оказывались бесполезными и сами за-1 коны против роскоши пиров, против прелюбодеяния и разврата, – законы, имевшие целью охранить семейный порядок и возвратить общество к прежним добрым обычаям и нравственности».
Как бы то ни было, в то время повсюду распространенного и всеми средствами поощряемого шпионства, когда, как мы слышали, и сами стены являлись доносчиками, было очень опасно, особенно в тех домах, над обитателями которых бодрствовала ненависть императрицы, высказываться с такой ужасной откровенностью о жизни Августа и его супруге; таким легкомысленным людям, каковы были Агриппа Постум и младшая Юлия, необходимо было иметь около себя когонибудь, который мог бы удерживать их от болтовни; но – увы! – даже и старый поэт скоро забыл в вине ту добродетель, которую за час до того рекомендовал своим молодым друзьям.
Эта прелюдия уже показывала, во что мог превратиться банкет. Сладострастная Юлия, остававшаяся все это время на груди у брата, все более и более забывалась в этом положении, а Агриппа, в свою очередь, полуохватив ее стан, нежно ласкал ее и вплетал цветы в ее волосы.
Вдруг молодой человек попросил Овидия наполнить вновь чаши и сказал ему, когда он исполнил его просьбу:
– Давно уже, о Публий Овидий Назон, я не наслаждался твоими песнями, которые для меня слаще песен Анакреона и пламеннее песен лесбийской Саффо.
– О, повтори нам некоторые из твоих Героид, – сказала в свою очередь Юлия.
– Нет, – возразил Агриппа Постум, – выбери что-нибудь из песен любви: это самая благоприятная минута, чтобы слушать их.
– Пусть будет так, – согласилась Юлия, – Так как мы находимся еще за столом, то послушайте элегию «На пиру».
И Овидий начал декламировать эту нескромную элегию с таким жаром, с таким страстным выражением, что пламя страсти стало овладевать молодыми людьми, и без того расположенными к чувственности вследствие значительного количества выпитого ими вина.
Овидий декламировал:
Как бы желая подкрепить эти слова действием, Агриппа страстно пожал нежную руку сестры своей. Юлия отвечала ему столь же страстным пожатием.
В триклиниуме встретим
Мы мужа твоего;
О, если б был пир этот
Последним для него!
Мне ль одному мученье
В любви к ней суждено?
Когда – увы! – жать руку
Ей нежно всем дано?
А Овидий продолжал декламировать свое эротическое произведение.
Каждая его строфа давала новую пищу огню, охватившему его молодых друзей; они с жадностью большими глотками впивали острый яд, заключавшийся в каждой строчке элегии. Пламя страсти выступило на их лицах, лилось по всем их жилам, все их тело наполнялось сладострастием.
А поэт продолжал:
И эту фантазию поэта Агриппа Постум тотчас осуществил: смочив свой палец в полном кубке соррентского вина, который стоял перед ним, он начертил на своей белоснежной льняной салфетке: «Люблю тебя».
В мои черты вглядись ты,
Что молча говорят;
И если твои взоры
Ответить захотят
Мне робким хоть приветом,
Тогда прочтя о том,
Что на столе я этом
Начну писать вином.
Затем, склонившись к сестре и заметив, что она следила глазами за его рукой, когда он чертил эти слова, Агриппа своим взглядом еще сильнее выразил ей то преступное чувство, которое волновало его в эту минуту. Быть может, Юлия уже разделяла это чувство; она ответила ему пламенным вздохом, вырвавшимся из ее груди, и подумала: «Ах, зачем Агриппа брат мне?»
Весь занятый содержанием декламируемой им элегии и опьяненный не менее своих сотрапезников, Овидий ничего не видел, ничего не подозревал и продолжал с еще большим воодушевлением:
Агриппа Постум не мог более сдержать себя. Он схватил обеими руками красивую голову Юлии и, приподняв ее к своим дрожавшим губам, как безумный стал покрывать ее горячими и беспрерывными поцелуями. Она не только не оказала никакого сопротивления, но напротив, страстно охватила своими руками шею необузданного брата.
Ты не должна супругу
При мне колен толкать
И нежной своей
Рукой его ласкать.
А если поцелуешь,
То вслух скажу всем я,
Что ты уж с давних пор
Любовница моя.
А несчастный поэт, ум которого был помрачен винными парами и поэтическим энтузиазмом, не переставал декламировать свои вольные песни и не замечал, что молодые люди перешли уже всякую границу приличия и стыдливости.
Пламя страсти охватило все их существо, и они почти не слушали того, что декламировал им Овидий: их возбужденная чувственностью фантазия рисовала им самые соблазнительные образы. Перед ними открывалась пропасть преступления, в которую они готовы были броситься, не думая о последствиях.
Молодые люди пришли в себя лишь в ту минуту, когда поэт окончил свою фатальную элегию. Они оба аплодировали ему; но этими аплодисментами они одобряли скорее эффект, произведенный в них самих овидиевой элегией, нежели самого поэта и его стихотворение.
Побежденные обманчивой и увлекательной страстью, они не могли уже остановиться на скользком пути.
Едва Овидий окончил декламировать, опьяненная Юлия вскричала:
– Выпей чашу вина, поэт любви, выпей еще одну; вино, как говорит божественный Платон, возбуждает и поддерживает в нас ум и добродетель;[250] а потом спой нам свою песню о дочери Эола, Канаксе.
Бесстыдная женщина имела смелость прибегнуть к авторитету греческого философа ради самой бесчестной цели, изменяя самый смысл его слов, и говорить о добродетели, думая о преступлении.
Так как о том же самом думал и Агриппа, то он понял предложение своей сестры и, в виде благодарности, поцеловал ее.
Но не понял смысла просьбы Юлии Овидий. Очевидно, в ту минуту рассудок его был парализован, как он впоследствии сам сознался, почему он и не догадался о преступном намерении, с каким бесстыдная жена Луция Эмилия Павла обратилась к нему с упомянутой просьбой; иначе, сорвав со своей головы венок, он напомнил бы молодым забывшимся людям требования нравственности и удержал бы их от преступления.
Исполняя приказание Юлии, Овидий разом осушил чашу крепкого вина, растущего на вулканической почве Соррента, и к удовольствию сестры и брата начал декламировать стихотворение, которое им хотелось послушать.
Расскажу тут в двух словах историю Канаксы, быть может, неизвестную некоторым из читателей.
Канакса, дочь бога ветров Эола и Энареты, влюбилась в своего брата Макарея и, соблазненная им, вышла тайно за него замуж. От этого брака родился мальчик; брошенный своей кормилицей в поле, он криком своим открыл свое происхождение Эолу. Бог Эол, приведенный этим открытием в страшный гнев, бросил плод преступной связи своих детей на съедение собакам, а дочери своей послал нож с тем, чтобы она сама себя заколола. Макарей же спасся бегством от заслуженного им наказания и укрылся в Дельфах, где поступил в число жрецов храма Аполлона.
В своей героической поэме Овидий поместил послание, написанное несчастной женщиной к обожаемому ею брату; это-то место поэмы просила Овидия продекламировать Юлия. Любовь дочери Эола была изображена поэтом такими живыми красками и таким трогательным языком, что при том настроении, в какой находились в ту минуту его слушатели, слова поэта еще более воспламеняли их, возбудив в них чувственность до высшей степе– ни.
Когда поэт дошел до того места, где несчастная Канакса говорит о том, какие душевные мучения вынесла она при рождении дитяти от преступного брака, Агриппа Постум воскликнул подавленным голосом:
– Довольно, Овидий, довольно! Ты меня душишь, ты меня убиваешь!
Агриппа не хотел слушать конца легенды о печальной судьбе дочери Эола: увлеченный непобедимой страстью, он не переставал прижимать к своей груди сестру, как будто в нем возродились все чувства Макарея.
Он сильно щелкнул пальцами.
Вошли служители.
– Потушите лампы, – приказал он им, – здесь задыхаешься от жары, – и, выпучив глаза, он с нетерпением смотрел, как невольники исполняли его приказание.
Лампы были потушены. Когда наступила темнота и служители вышли из триклиниума, Агриппа проговорил дрожащим от сильного волнения голосом:
– Теперь мы отдохнем.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Песни и горе
ГОРЕ
Потемки были очень кстати для добродушного поэта, чувствовавшего себя сильно возбужденным и почти опьяненным от излишне выпитого им вина, действие которого усилило и утомление, причиненное поэту экзальтированной декламацией стихотворений; поэтому он с большим удовольствием принял приглашение к отдыху, сделанное ему молодым амфитрионом.
Но сильный стук в висках мешал ему восстановить свои силы благодетельным сном. Хотя он свободно растянулся на триклиминации (обеденном ложе), но ему пришлось пролежать долго, прежде чем погрузиться в тот крепкий сон, каким часто засыпает опьяненный человек.
Увлекательные видения сменялись в его разгоряченной голове. Хотя в комнате было темно, и он лежал с закрытыми глазами, но он видел красивых танцовщиц, нарисованных на потолке столовой искусной кистью художника в самых живых и соблазнительных позах; их сменила та изящная девушка, которая являлась на банкет, но должна была тотчас же уйти по приказанию Агриппы; воздушная и полная грации, она, казалось поэту, прижималась к его груди, как бы желая выразить этим свою благодарность за его внимание к ее красоте и за высказанное им сожаление, что ее так скоро удалили из столовой; затем перед ним предстал еще более совершенный образ прелестной жены Луция Эмилия Павла, напоминавший поэту ее мать и те блаженные минуты, какими дарила его незабвенная Коринна. Тут он преодолел свою усталость, открыл глаза и, привстав со своего ложа, посмотрел в сторону Юлии с надеждой разглядеть дорогие ему черты дочери Августа.
В эту минуту ему показалось, что вокруг него не царила та тишина, какая должна была бы быть. Сделав над собой усилие, он стал прислушиваться, и до его слуха долетели тихие, долгие поцелуи и неровное, беспокойное дыхание.
Он приложил свои руки к глазам, как бы желая прогнать начинавший было одолевать его сон, и стал прислушиваться внимательнее прежнего; тут как молнией озарило его ум и в нем мгновенно родилось подозрение, что в его присутствии совершается преступление.
Увы! Это подозрение было основательно…
– Что вы делаете, несчастные? – вскрикнул вдруг поэт вне себя.
Но едва лишь были произнесены эти слова, как двери столовой отворились и на их пороге показался невольник, державший в руке факел, осветивший всю комнату, и поэт увидел сцену, делавшую излишним всякий ответ со стороны Агриппы и Юлии на вопрос, предложенный им, Овидием.
Юлия находилась в объятиях Агриппы в том виде, в каком богиня Диана была однажды застигнута Актеоном.
Когда невольник, опустив медленно факел, окинул своим взором беспорядок, царствовавший в триклиниуме и бесстыдную сцену, все трое смогли узнать в нем Процилла.
– Кто звал тебя? – зарычал на него Агриппа, прикрывая второпях одеждой голое тело Юлии.
– Мне показалось, что меня звали, – отвечал скромно невольник, собираясь уйти из триклиниума.
– Зажги лампады и уходи.
Затем настала мертвая тишина, так как никто не хотел открыть рта в присутствии невольника, боясь усилить против себя улику и без того слишком сильную, а развратная внучка Августа, между тем, оставалась под защитой объятий своего нового Макарея.
Когда наши сотрапезники остались одни, Овидий, сжимая в отчаянии руки и тоном, полным того же чувства, прервал молчание, воскликнув:
– Да будут прокляты мои песни, прокляты мои глаза, видевшие позор; мы все погибнем![251]
– Нет еще! – отвечал решительным и злым тоном Агриппа Постум, сопровождая это восклицание соответствующим жестом; вслед за этим он позвал к себе своих слуг.
Явились три невольника.
– Поскорее призвать ко мне Клемента!
– Отчего ты не удалил из Соррента негодяя Процилла, как это я тебе советовала? – спросила у брата Юлия, не скрывавшая своего смущения и страха.
– Я послал его в Помпею к Марку Олконию, прося его удержать у себя эту тварь несколько дней и даже, если надобность укажет, запереть его в ту яму, где содержит он своих провинившихся невольников; но эта тварь, вероятно, вместо того, чтобы отправиться в Помпею, остался в Сорренте, чтобы шпионить за нами.
– Вот каков был дар Ливии! Понял ты теперь его значение? – воскликнула Юлия.
Овидий во время этого разговора оставался безмолвным под тяжестью горя, причиненного ему происшествием, которое он сам неосторожно вызвал своими соблазнительными песнями, которого он был невольным очевидцем и за последствия которого теперь страшился.
Молодой невольник, называемый Клементом, с которым читатель уже познакомился в Риме, в доме Луция Эмилия Павла и на вилле Овидия, и который отличался таким поразительным сходством со своим господином, превосходя его, быть может, умом, явился вскоре в триклиниум.
Поспешив к нему навстречу, Агриппа проговорил:
– Клемент, с этой минуты ты свободен.
Невольник удивленными глазами посмотрел на своего господина и прошептал:
– Мой повелитель…
– Но вот под каким условием, – продолжал Агриппа. – Ты знаешь садок, где содержатся мурены?
– Знаю.
– Ты помнишь, что Ведий Поллион, бывший владелец этой виллы, от которого она перешла к Августу, приказал однажды бросить на съедение этим рыбам одного из своих невольников?
Клемент побледнел. Такое вступление показалось ему не особенно ободряющим: ему хорошо были известны капризы и жестокость тогдашних господ. Он тотчас подумал, не провинился ли в чем-нибудь таком, что заслуживало бы такого ужасного наказания.
– Отвечай же! – сказал строго Агриппа.
– Я слышал о происшествии от слуг.
– Мурены жаждут человеческого мяса, слышишь, Клемент?
– Чьего, о господин? Назовите имя.
– Процилла.
При этом имени радость сверкнула в глазах Клемента, никогда не скрывавшего своего отвращения и своей ненависти к невольнику, явившемуся из Рима в виде подарка от Ливии Друзиллы. Эти чувства Клемента к Проциллу были хорошо известны и Агриппе Постуму, что заставило его, в данном случае, обратиться к своему любимцу. Клемент, желая убедиться, насколько серьезно намерение его господина, спросил:
– Тотчас ли должен я исполнить твое желание?
– Не теряй ни минуты.
Боясь перемены в мыслях своего господина, Клемент хотел уже повернуться к выходу, чтобы поспешить исполнить данное ему поручение, как Агриппа вновь крикнул ему:
– Клемент!
Невольник остановился, в ожидании нового приказания.
– Если тебе будет необходима помощь всей моей дворни, то распоряжайся ею по своему усмотрению.
Клемент вышел.
После его ухода в триклиниуме вновь воцарилась тишина, печальнее прежней.
Овидий, погруженный в самые тяжелые размышления, почти не слышал жестокого распоряжения Агриппы Постума, да и не имел сил сопротивляться ему; Юлия же в надежде на осуществление этого распоряжения, уничтожавшего единственного свидетеля их вины, который мог донести на них, ободрилась и ласково смотрела на брата, казавшегося ей прекрасным и в сильном гневе, выражавшемся на его лице.
При взгляде на рассерженного и вместе с тем убитого горем поэта, в уме молодого человека блеснула на одно мгновение мысль об уничтожении и этого свидетеля, и случилась бы беда, если бы в эту минуту в его руке находился кинжал; но мысль о таком ужасном убийстве тотчас же исчезла, так как молодой человек понял, что Овидий, наравне с Юлией и с ним, Агриппой Постумом, имеет интерес держать в тайне совершенное преступление, сообщником которого он отчасти был, подучив их к этому преступлению. Он бросил на поэта, которого считал трусом, взгляд презрения и, отвернувшись от него, пожал плечами.
В эту минуту в триклиниум вошел Клемент. С покрытым бледностью и обезображенным от волновавших его чувств лицом, с глазами, почти выходившими из орбит, с дрожавшими губами и с кинжалом в правой руке, он остановился перед своим господином и голосом, полным ярости, проговорил:
– Процилл бежал!
– Но каким образом и куда? – спросил его Агриппа и не ожидая ответа, проговорил повелительным голосом: – Все слуги за мной и выпустить собак на охоту за беглецом!
И он первым бросился из триклиниума, где остались лишь Юлия, отдавшаяся прежнему страху, и Овидий, не обращавший до этого внимания на происходившее вокруг него.
Подняв голову и увидев перед собой молодую жену Луция Эмилия Павла, дочь своей Коринны, которая, отправляясь в ссылку, оставила ее на его попечение, Овидий подумал о том, что ему следовало бы быть ее наставником и охранителем и не нашелся сказать ничего более, кроме следующих слов мягкого упрека:
– О Юлия, о дочь моя, зачем не остереглась ты примера своей матери? Ливия не прощает родственникам Августа; зачем забыла ты это? Она всех сгубила.
– Не отчаивайся так, о добрый Овидий; винные пары затемнили наш рассудок, и Венера будет иметь к нам сострадание. Процилл будет пойман, так как он не может убежать так далеко, чтобы не быть отысканным при помощи собак; слуги приведут его к нам и мы предохраним себя от доноса.
– Посредством нового преступления, о Юлия?
– Так что же; ведь он раб и подлый шпион.
– Но, однако…
– Когда он попадет в наши руки, мы посоветуемся о том, как с ним поступить; кстати, скоро должна быть к нам и моя мать со своими друзьями, – мы и у них спросим совета.
Прошел уже добрый час, а никто еще не возвращался. Оставив роковую для них залу триклиниума, Юлия и Овидий перешли в галерею, выходившую на сторону, противоположную морю; из нее открывался вид на горы и на большую дорогу. В эту сторону бросились все искать Процилла и отсюда должны были притащить его на виллу.
Но сильный стук в висках мешал ему восстановить свои силы благодетельным сном. Хотя он свободно растянулся на триклиминации (обеденном ложе), но ему пришлось пролежать долго, прежде чем погрузиться в тот крепкий сон, каким часто засыпает опьяненный человек.
Увлекательные видения сменялись в его разгоряченной голове. Хотя в комнате было темно, и он лежал с закрытыми глазами, но он видел красивых танцовщиц, нарисованных на потолке столовой искусной кистью художника в самых живых и соблазнительных позах; их сменила та изящная девушка, которая являлась на банкет, но должна была тотчас же уйти по приказанию Агриппы; воздушная и полная грации, она, казалось поэту, прижималась к его груди, как бы желая выразить этим свою благодарность за его внимание к ее красоте и за высказанное им сожаление, что ее так скоро удалили из столовой; затем перед ним предстал еще более совершенный образ прелестной жены Луция Эмилия Павла, напоминавший поэту ее мать и те блаженные минуты, какими дарила его незабвенная Коринна. Тут он преодолел свою усталость, открыл глаза и, привстав со своего ложа, посмотрел в сторону Юлии с надеждой разглядеть дорогие ему черты дочери Августа.
В эту минуту ему показалось, что вокруг него не царила та тишина, какая должна была бы быть. Сделав над собой усилие, он стал прислушиваться, и до его слуха долетели тихие, долгие поцелуи и неровное, беспокойное дыхание.
Он приложил свои руки к глазам, как бы желая прогнать начинавший было одолевать его сон, и стал прислушиваться внимательнее прежнего; тут как молнией озарило его ум и в нем мгновенно родилось подозрение, что в его присутствии совершается преступление.
Увы! Это подозрение было основательно…
– Что вы делаете, несчастные? – вскрикнул вдруг поэт вне себя.
Но едва лишь были произнесены эти слова, как двери столовой отворились и на их пороге показался невольник, державший в руке факел, осветивший всю комнату, и поэт увидел сцену, делавшую излишним всякий ответ со стороны Агриппы и Юлии на вопрос, предложенный им, Овидием.
Юлия находилась в объятиях Агриппы в том виде, в каком богиня Диана была однажды застигнута Актеоном.
Когда невольник, опустив медленно факел, окинул своим взором беспорядок, царствовавший в триклиниуме и бесстыдную сцену, все трое смогли узнать в нем Процилла.
– Кто звал тебя? – зарычал на него Агриппа, прикрывая второпях одеждой голое тело Юлии.
– Мне показалось, что меня звали, – отвечал скромно невольник, собираясь уйти из триклиниума.
– Зажги лампады и уходи.
Затем настала мертвая тишина, так как никто не хотел открыть рта в присутствии невольника, боясь усилить против себя улику и без того слишком сильную, а развратная внучка Августа, между тем, оставалась под защитой объятий своего нового Макарея.
Когда наши сотрапезники остались одни, Овидий, сжимая в отчаянии руки и тоном, полным того же чувства, прервал молчание, воскликнув:
– Да будут прокляты мои песни, прокляты мои глаза, видевшие позор; мы все погибнем![251]
– Нет еще! – отвечал решительным и злым тоном Агриппа Постум, сопровождая это восклицание соответствующим жестом; вслед за этим он позвал к себе своих слуг.
Явились три невольника.
– Поскорее призвать ко мне Клемента!
– Отчего ты не удалил из Соррента негодяя Процилла, как это я тебе советовала? – спросила у брата Юлия, не скрывавшая своего смущения и страха.
– Я послал его в Помпею к Марку Олконию, прося его удержать у себя эту тварь несколько дней и даже, если надобность укажет, запереть его в ту яму, где содержит он своих провинившихся невольников; но эта тварь, вероятно, вместо того, чтобы отправиться в Помпею, остался в Сорренте, чтобы шпионить за нами.
– Вот каков был дар Ливии! Понял ты теперь его значение? – воскликнула Юлия.
Овидий во время этого разговора оставался безмолвным под тяжестью горя, причиненного ему происшествием, которое он сам неосторожно вызвал своими соблазнительными песнями, которого он был невольным очевидцем и за последствия которого теперь страшился.
Молодой невольник, называемый Клементом, с которым читатель уже познакомился в Риме, в доме Луция Эмилия Павла и на вилле Овидия, и который отличался таким поразительным сходством со своим господином, превосходя его, быть может, умом, явился вскоре в триклиниум.
Поспешив к нему навстречу, Агриппа проговорил:
– Клемент, с этой минуты ты свободен.
Невольник удивленными глазами посмотрел на своего господина и прошептал:
– Мой повелитель…
– Но вот под каким условием, – продолжал Агриппа. – Ты знаешь садок, где содержатся мурены?
– Знаю.
– Ты помнишь, что Ведий Поллион, бывший владелец этой виллы, от которого она перешла к Августу, приказал однажды бросить на съедение этим рыбам одного из своих невольников?
Клемент побледнел. Такое вступление показалось ему не особенно ободряющим: ему хорошо были известны капризы и жестокость тогдашних господ. Он тотчас подумал, не провинился ли в чем-нибудь таком, что заслуживало бы такого ужасного наказания.
– Отвечай же! – сказал строго Агриппа.
– Я слышал о происшествии от слуг.
– Мурены жаждут человеческого мяса, слышишь, Клемент?
– Чьего, о господин? Назовите имя.
– Процилла.
При этом имени радость сверкнула в глазах Клемента, никогда не скрывавшего своего отвращения и своей ненависти к невольнику, явившемуся из Рима в виде подарка от Ливии Друзиллы. Эти чувства Клемента к Проциллу были хорошо известны и Агриппе Постуму, что заставило его, в данном случае, обратиться к своему любимцу. Клемент, желая убедиться, насколько серьезно намерение его господина, спросил:
– Тотчас ли должен я исполнить твое желание?
– Не теряй ни минуты.
Боясь перемены в мыслях своего господина, Клемент хотел уже повернуться к выходу, чтобы поспешить исполнить данное ему поручение, как Агриппа вновь крикнул ему:
– Клемент!
Невольник остановился, в ожидании нового приказания.
– Если тебе будет необходима помощь всей моей дворни, то распоряжайся ею по своему усмотрению.
Клемент вышел.
После его ухода в триклиниуме вновь воцарилась тишина, печальнее прежней.
Овидий, погруженный в самые тяжелые размышления, почти не слышал жестокого распоряжения Агриппы Постума, да и не имел сил сопротивляться ему; Юлия же в надежде на осуществление этого распоряжения, уничтожавшего единственного свидетеля их вины, который мог донести на них, ободрилась и ласково смотрела на брата, казавшегося ей прекрасным и в сильном гневе, выражавшемся на его лице.
При взгляде на рассерженного и вместе с тем убитого горем поэта, в уме молодого человека блеснула на одно мгновение мысль об уничтожении и этого свидетеля, и случилась бы беда, если бы в эту минуту в его руке находился кинжал; но мысль о таком ужасном убийстве тотчас же исчезла, так как молодой человек понял, что Овидий, наравне с Юлией и с ним, Агриппой Постумом, имеет интерес держать в тайне совершенное преступление, сообщником которого он отчасти был, подучив их к этому преступлению. Он бросил на поэта, которого считал трусом, взгляд презрения и, отвернувшись от него, пожал плечами.
В эту минуту в триклиниум вошел Клемент. С покрытым бледностью и обезображенным от волновавших его чувств лицом, с глазами, почти выходившими из орбит, с дрожавшими губами и с кинжалом в правой руке, он остановился перед своим господином и голосом, полным ярости, проговорил:
– Процилл бежал!
– Но каким образом и куда? – спросил его Агриппа и не ожидая ответа, проговорил повелительным голосом: – Все слуги за мной и выпустить собак на охоту за беглецом!
И он первым бросился из триклиниума, где остались лишь Юлия, отдавшаяся прежнему страху, и Овидий, не обращавший до этого внимания на происходившее вокруг него.
Подняв голову и увидев перед собой молодую жену Луция Эмилия Павла, дочь своей Коринны, которая, отправляясь в ссылку, оставила ее на его попечение, Овидий подумал о том, что ему следовало бы быть ее наставником и охранителем и не нашелся сказать ничего более, кроме следующих слов мягкого упрека:
– О Юлия, о дочь моя, зачем не остереглась ты примера своей матери? Ливия не прощает родственникам Августа; зачем забыла ты это? Она всех сгубила.
– Не отчаивайся так, о добрый Овидий; винные пары затемнили наш рассудок, и Венера будет иметь к нам сострадание. Процилл будет пойман, так как он не может убежать так далеко, чтобы не быть отысканным при помощи собак; слуги приведут его к нам и мы предохраним себя от доноса.
– Посредством нового преступления, о Юлия?
– Так что же; ведь он раб и подлый шпион.
– Но, однако…
– Когда он попадет в наши руки, мы посоветуемся о том, как с ним поступить; кстати, скоро должна быть к нам и моя мать со своими друзьями, – мы и у них спросим совета.
Прошел уже добрый час, а никто еще не возвращался. Оставив роковую для них залу триклиниума, Юлия и Овидий перешли в галерею, выходившую на сторону, противоположную морю; из нее открывался вид на горы и на большую дорогу. В эту сторону бросились все искать Процилла и отсюда должны были притащить его на виллу.