Страница:
- Когда б я знала, Мирон Осипович, - сказали маменька хитростно, - что вы на меня не рассердитеся, на мой глупый женский ум, то я дала бы вам преблаго-разумный совет.
- А нуте, нуте, что вы там скажете?
- Знаете что? Сыны наши уже взрослы, достигли совершенных лет, бороды бреют: жените их, Мирон Осипович!
- Чорт знает таки, что вы, маточка, говорите! Кого женить?
- Петруся и Павлуся; да и Трушка бы я оженила, чтобы отвратить от разврата.
- С чего такое дурачество в голову вошло вам, душечка?
- Это не дурачество и совсем не глупая мысль. Женится человек - и все свои шалости, даже глупости оставляет. Недалеко ходить: вам живой пример вы. Вспомните, какие проказы в здешних местах строили? Уши горят и вспомнивши про них. Вас везде считали за распутного, и ни одна панночка не шла за вас. Прошлое дело, и я бы не пошла, как бы меня, почитай, связанную не обвенчали. Вот же, сякая-такая, лыками сшитая жена, а, женясь, вы исподволь переменили свое скаредное поведение и под старость стали порядочные. Вот то же будет с нашими сынками. Как мы их оженим, да возьмем им жен гораздо постарше их, да зубатых, чтоб им волю прекратили, так, во-первых, скорее дождемся сынов от сынов своих и увидим чада чад своих; а во-вторых, не бойтеся, не пойдут больше по вечерницам и нас порадуют счастьем своим.
- Удивляюся вам, Фекла Зиновьевна, как вы даже и в эти лета подвержены мехлиодии, и у вас все любовное на уме (при сем маменька плюнули и так поморщились, как будто крепкого уксусу отведали). Как вы располагаете женить детей? что из них будет?
- Теперь покуда дети, а после будут люди.
Батенька остановилися против маменьки и смотрели на них долго-долго; потом покачали головою, присвистывая: "фю-фи-фи!.. фю-фи-фи!" и начали говорить с возрастающим жаром: "Как я вижу, так ваш совет женский, бабий, не рассудительный, дурацкий!" И при последнем слове, выходя из комнаты, стукнули дверью крепко и, уходя, продолжали кричать: "Не послушаю вас, никогда не послушаю!.. Женить! им того и хочется".
А маменька, оставшися себе одни, начали рассуждать критически, но все вполголоса, все еще потрушивая батеньки, чтоб не воротилися: "Как же себе хочете, так и делайте, а я вам другого совета не дам. Хотя они и моя утроба и вскормлены моим сердцем, а не вашим, но вы моя глава и я - о-ох! - должна повиноваться. Хотя, по-вашему, я и глупо рассуждаю, но чувствую, лучше иметь одну невестку, которая бы и нам помогла держать их в руках, нежели сотню чорт знает каких - тьху!" При сем восклицании маменька плюнули, оборотяся в ту сторону, где было село.
Весь описанный мною разговор батеньки с маменькою я слышал один - и, признаюся, мысль маменькина, мысль остроумная и благоразумная, восхитила меня. Женить нас! Что могло быть лучше этого? Маменька же так справедливо, живо, искусно доказывали необходимость того... С горестью услышал я несогласие батеньки, но и решительный отказ. А я уже чувствовал такое стремительное, непреодолимое желание жениться, потому... потому что со мною последовала перемена, которую изъясню словами нашего реверендиссиме наставника, домине Галушкинского.
Божок, мал телом, но велик делами, нашел средство опутать меня своими сетями. Для чего достал он из колчана своего острейшую из стрел, намазал ее ядом, им же составленным: ядом сладким, горьким, восхищающим, умерщвляющим, возвышающим и унижающим; таковую стрелу сей плутишка положил на свой лук и, поместясь в несравненные, серенькие, плутовские глазки, пустил из них свою стрелу, которая, полетев, попала мне прямо в сердце и пронзила его насквозь. Тоненькие же, длинненькие, беленькие пальчики, принадлежащие той, кому и те глазки, теплотою своею распалили всю мою внутренность... Увы! я познал любовную страсть к моему восхищению и вместе к лютому мучению!.. Начало или рождение ее, возрастание и действия я расскажу в следующей части. Теперь же кончу период юной жизни моей тем, что случилося.
Батенька решился отправить нас пока в училище. Домине Галушкинский, за произведенное развращение (так думали батенька) нравов наших, должен был заниматься с нами целый год без жалованья, на одних харчах наших, и как ему обещали, что не объявят начальству его о происшедшем, то он был рад и обещевал уже наблюдать за нами, как за зеницею ока своего.
Нас снаряжали к отправлению. Бедный Павлусь, не только ехать с нами, но если бы сказали жениться, то он не мог бы, ибо изнемогал все более и более. Наконец, и знахарка объявила, что он не так болен, чтоб ему выздороветь, а оттого и перестала лечить его. Я должен был отправляться в город для продолжения так удачно начатого учения. Но снедающая меня любовная страсть и воззрение на слезы страждущего предмета души моей заставили меня прибегнуть к хитрости, в моем состоянии извинительной. Заблаговременно я притворился больным; маменька поддерживали обман мой. Я лежал в теплой комнате под шубами, ничего не ел явно, а всеми возможными явствами, при секретном содействии бабуси, маменька меня упитывали. Батенька сильно сердились на мою болезнь, но не подозревали обмана, и мы его препорядочно надули, до того, что когда пришло время, то брат Петрусь с домине наставником уехал. Я же, оставшись, пронемогши для приличия несколько дней, выздоровел и встал для любовных, приятно невинных наслаждений...
Брат Павлусь после отъезда Петруся недолго страдал. Он умер, к огорчению батеньки и маменьки. Как бы ни было, а все же их рождение. Батенька решительно полагали, что смерти его причиною домине Галушкинский, рано и преждевременно поведши их на вечерницы; а маменька, как и всегда, справедливее батеньки заключали, что домине Галушка тем виноват, что часто водил их в это веселое сборище; я же полагаю, что никто смерти его не виною: она случилась сама по себе. Такая, видно, Павлусина была натура!..
По приказанию родителей я, разлинеяв бумагу, написал к Петруее сам: "Знаешь ли, брат, что? Брат Павлусь приказал тебе долго жить". Маменька прослушали и, сказав, что очень жалко написано, прослезилися порядочно. В ответ мне Петрусь пространно описывал - и все высоким штилем - все отличные качества покойного и в заключение, утешая себя и меня, прибавил: "Теперь нам, когда батенька и маменька помрут, не между шестью, а только между пятью братьями - если еще который не умрет - должно будет разделяться имением".
Я говорю, что это был необыкновенного ума человек! Он везде и во всем хватал вперед.
Похоронивши Павлуся, батенька и маменька принялися советоваться, как устроить нас. И, видно, батенька в ту пору были склонны к жалости, потому что скоро согласились с маменькою, чтобы уже прекратить мое учение. Они приняли в резон, зачем убыточиться, домине Галушкинскому платить лишние пять рублей каждый год, а пользы-де не будет никакой: видимое уже дело было, что хотя бы я все возможные училища прошел, и какие есть в свете науки прослушал, толку бы не было ничего. Откровенно скажу, не пришлиея науки по моей комплекции. Батенька в заключение совещания сказали: "Пусть и не учится, а будет дураком, пусть на себя жалуется; увидит, какое зло ему принесет его незнание".
Хорошо. Какое зло принесло мне нежелание мое учиться? Совершенно ничего. Я так же вырос, как бы и ученый; аппетит у меня, как и у всякого ученого. Влюблялся в девушек и был ими любим так, что ученому и не удастся; причем они не спрашивали меня о науках - и у нас творительное, родительное и всякое производилось без знания грамматики. В службе военной незнание наук послужило мне к пользе: меня, не удерживая, отпустили в отставку; иначе лежал бы до сих пор на поле чести. Зато теперь жив, здоров и всегда весел. Не потребовалися науки и при вступлении моем в законный брак с нежно-любящею меня супругою, Анисьею Ивановною, с которою - также без наук - прижито у нас пять сыновей и четыре дочери живьем, да трое померших. И имение у брата отстояно, и новое приобретено - все без наук, просто.
Посмотрите же вы, что делается с учеными, хотя бы и с сыновьями моими? Знают, канальи, все; не токмо сотни, да и тысячи - куда! я думаю, и сотни тысяч рублей раскинут на гривны, копейки и скажут, сколько денежек даже в миллионе рублей. Удивительные познания! Волос стал бы дыбом, если бы я прежде того не оплешивел! Мало того: как знают все прошедшее! какие есть в свете государства, какой король где царствовал, как звали его, жену и детей; а сами и ногой в том государстве не бывали, да знают. Все, все знают от сотворения мира по сей день. Неимоверно! А не больше, как мои дети, и в том же городе училися; только и разницы, что не в том училище, где я. Вот и поглотили, кажется, всю премудрость; но зато как испитые, голубчики мои! Ни маленького брюшка, ни у одного аппетитца порядочного, и, вдобавок, никогда не ужинают. Словно не мои дети! Дослужилися в полках до чинов, и орденов набрали, правда; но нахватали же ран и увечья. Побрачилися все на бедных; только и смотрели, чтоб были обученные... Тьфу ты, пропасть! Требуют, чтоб и женщины имели ум! Вот век! Маменька, маменька! что, если бы вы до сих пор не умерли, что бы вы сказали о письменных женщинах?..
Это же сыновья мои единоутробные; а что со внуками делается, так и ума не достанет понять их! Ведь все беги небесные знают, звезды у них наперечет и куда какая идет; не заглядывая в календарь, скажет прямо, когда какая квадра луны настанет. Не только мужеский пол поглощает премудрость, - самые женщины. Ну, что они такое? Ничего больше, как женщины, а поди ты с ними! Что уже против своих матушек! прямо в превыспренности вдаются. Уж не только на гуслях, но и ка клавирах режут, да как! что даже на вариации поднимаются, поют кантики, совсем отлично от прежних сложенные, - и я вам скажу, соблазнительно сложенные. Моя Анисья Ивановна заставила однажды нашу Пазиньку спеть что-нибудь хорошенькое и слушала ее, раскладывая гарпасию; слушала-слушала - что ж? не выдержала и, подошед ко мне, страстно поцеловала; а уж бабе 52 года! Что же молодые должны чувствовать от их кантиков? А речи и разговоры их? Ведь и говорят и пишут все университетским штилем; понимай их! А та же Пазинька да Настинька, обученные - по прихотям жены моей - иностранным диалектам, при нас битых два часа разговаривали с офицерами на проклятом французском. Как усердно ни прислушивался, а не поймал ни одного слова; нет и похожего, как нас учил домине Галушкинский, покой душе его! Какой же из того их разговора последовал "результат", как говорит сказанный гувернер, услуживающий невестке моей? Пазинька в ту же ночь, с тем же офицером, без ведома нашего, ушла и, за непрощением нашим родительским, ездит где-то с ним по полкам. Настинька в частных переписках с различными молодыми людьми ловится, бранима бывает, да не унимается. А как бы по-старинному?.. Да чего? малолетки, внучки мои, то и дело у окна: тот-де хорош; вот прошел пригож; вот у того усики прелестные и т. под., а еще цыплята 11 и 12 лет. Тьфу ты, пропасть! скажу я, как маменька говаривали, и плюнул бы при этом слове, да не знаю, куда плюнуть особенно: везде одно и то же!
Вот эти-то обучения, эти научения переменили весь свет и все обычаи. Просвещение, вкус, образованность, политика, обхождение - все не так, как бывало в наш век. Все не то, все не то!.. вздохнешь - и замолчишь. Замолкну и я об них и стану продолжать свои сравнения нашего века с теперешним.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Хорошо. И так, пока еще до чего, приступлю к сравнению, как влюблялись в наш век и как теперь.
Домине Галушкинский, редкий наставник наш, говаривал, что любовь есть неизъяснимое чувство; приятнее, полезнее и восхитительнее паче прочих горячих напитков; так же одуряющее самую умнейшую голову, вводящее, правда, часто в дураки: но состояние глупости сей так приятно, так восхитительно, так... Тут у нашего реверендиссиме кровь вступала в лицо, глаза блистали, как метеоры, он дрожал всем телом, задыхался... и падал в постель, точно как опьянелый.
Сыновья мои - уж это другое поколение - конечно, также наслышавшиеся от своих наставников, говорили, что любовь есть душа жизни, жизнь природы, изящность восторгов, полный свет счастья, эссенция из всех радостей; если и причинит неимоверные горести, то одним дуновением благосклонности истребит все и восхитит на целую вечность. Это роза из цветов, амбра из благоуханий, утро природы... и проч. все такое.
Нынешнее - или теперешнее, не знаю, как правильнее сказать поколение, уже внуки мои, имея своих Галушкинских в другом формате, то есть костюме, с другими выражениями о тех же понятиях, с другими поступками по прежним правилам, от них-то, новых реверендиссимов наслушавшись, говорят уже, что любовь есть приятное занятие, что для него можно пожертвовать свободным получасом; часто необходимость при заботах тяжелых для головы, стакан лимонаду жаждущему, а не в спокойном состоянии находящемуся, недостойная малейшего размышления, не только позволения владеть душою, недостойная и не могущая причинять человеку малейшей досады и тем менее горести. "Отцы и предки наши, как во всем, так и в любви, были дураки и занимались ею как чем-то серьезным, вздыхали, даже плакали, и - верх дурачества! - умирали волею и против воли, - когда следовало бы на любовь смотреть, как на ничто". Так говорят внуки мои.
Не знаю, кто из всех, так различно умствующих, был прав, и что еще о любви скажут вперед; но я, живший в век домине Галушкинского и им руководимый, я любил сходно правилам и чувствам сего великого педагога.
Приятельница моей маменьки, вдова, имела одну дочь, наследницу ста душ отцовских с прочими принадлежностями. Эта вдова, умирая, не имев кому поручить дочь свою Тетясю, просила маменьку принять сироту под свое покровительство. Маменька, как были очень сердобольны ко всем несчастным, согласилися на просьбу приятельки своей и, похоронив ее, привезли Тетясю в дом к себе. Это случилось перед приездом нашим из училища.
Приехав к святкам домой, я увидел Тетясю и меньше обратил на нее внимания, нежели на маменькин самовар. Не знаю, наружность ли Тетяси была так обыкновенна или судьба моя не пришла, только я видел ее и не видел, смотрел на нее и не смотрел. Она была с моими сестрами, с которыми я, по причине различных занятий, редко видался, исключая Софийки, которую я обучал играть на гуслях и петь кантики.
В самом деле, чему было обратить мое внимание? Тетяся была лет пятнадцати девочка, рост ей выгнало, худа, но после я заметил, что она складывается... Лицом ни черна, ни бела, середка на половине, щечки полные, румяные, но изредка рябоватые, глаза серые, вначале будто и ничего, но после... канальские глазки!, ручка полная, с длинными пальчиками... и, право, ничего больше, что бы значительно бросилось в глаза! Внуки мои, описывая красоту женщины (о девицах, по неприличию, они и не думают и не обращают на них внимания; замужних только удостаивают заметить и искать их благосклонностей), всегда начинают с ножек, ими пленяются, ими любуются, ими восхищаются, а прочее все - прибавление. У нас бывало так, что прежде рассматриваем голову, а тогда уже смотрим на всю.
Вот эта Тетяся и была для меня ничто, как ровно и я для нее. Мы бывали и вместе с нею, да как ничего, так ничего и не было.
Отошли святки, надобно было приниматься за работу. У маменьки не дремли никто. Бабы и девки и дворовые сами по себе, а дети само по себе. Панночкам, уже начинавшим именоваться "барышнями", задана была работа "выбирать пшеницу". Эта пшеница нужна была для сделания из нее муки "на пасху" к будущему "великодню" (воскресению Христову). Для такой муки надобно было, чтобы пшеница была зерно в зерно, и для того барышни садились за стол и, рассыпав по нему пшеницу, все нечистое из нее до последнего выбирали и выкидывали, а потом чистую, уже выбранную пшеницу откладывали особо. Занятие полезное, приятное и склоняющее к меланхолии.
Я, как маменькин пестунчик, месяца три ими невиденный, не отпускался от них к братьям в панычевскую, а все большею частью сидевший в их опочивальне на лежанке и непременно чем-нибудь лакомившийся, не отпущен и после святок к братьям, а посажен вместе с сестрами выбирать пшеницу. Маменька меня тем урезонили, что надо-де уже мне приучаться к хозяйству, а эта часть самая хозяйственная и преполезная. Я не скучал подобными занятиями, зная, что маменька не перестанут услаждать меня разными заедками. С нами вместе занималась этой хозяйственною и преполезною частью Тетяся, а сестра Верка забавляла нас разными веселыми сказками и приказками.
Вот мы выбираем пшеницу день, два - и ничего. На третий день нас рассадили по разным столам: по две сестры сели на особых столах, а Тетяся села особо, и когда я пришел к ним, то очень натурально, что я должен быть сесть за один столик с Тетясею. Маменька, как уже известно, были довольно где нужно - хитренькие. Прошлое дело, а в этом случае чуть ли они не схитрили, как покажут последствия. А тут еще к их хитростям вмешался всесветный шалун, проказник, утешающийся мучениями смертных, крылатый божок, слепец, все зрящий, одним словом - Амур, балованный сынок, Венеры.
Вот, когда я сел за один стол с Тетясею с намерением выбирать пшеницу, садясь коснулся своим коленом ее колена... Кажется, и ничего: мало ли случается столкнуться коленом или иначе как с кем бы то ни было, и ведь ничего же; подите же, что случилось со мною!.. При этом столкновении меня вдруг словно снегом обдало: я задрожал, но эта дрожь была не от холода и озноба, а от сильного жару, который вдруг воспламенился во мне... Я ничего не взвидел: ни пшеницы, рассыпанной передо мною, ни Тетяси, сидящей против меня... в голове сделался шум, а сердце так и колотилося. Домине Галушкинский потом уже изъяснял мне, что это последовало со мной от первого поражения Амуровой стрелы, которую он - бестия! - омокает для сего в водах реки Стикса.
Хорошо. Вот как я это все уже перенес, то и чувствую, что туман проходит, пшеница передо мною так и прыгает и направо и налево; я хочу схватить какое-нибудь зерно, так рука моя дрожит сильно и не может настигнуть зерна ни пшеничного, ни ячменного и другого какого, в ней находящегося. Скамейка подо мною дрожит, печь, хоть и большая, а дрожит, стол, окна, сестры, стены, Тетяся, - все, куда ни гляну, все дрожит. Не подумайте, однако же, чтобы это в самом деле дрожало, - о нет! все стоит спокойно и находится благополучно; но это я один дрожу всем корпусом и духом, или, как домине Галушкинский говаривал, трепещет во мне вся физика или естественность, равно и мораль или нравственность. Вот как передрожала моя нравственность, и я мало-помалу начал приходить в себя, то есть в рассудок, то и принялся за выбор пшеницы.
Но, продолжая заниматься, я сгрустнул и с удовольствием вспомнил о бывшем со мною сладкотягостном положении. Как бы его возродить в себе еще?
Известно, как и отчего произошло первое волнение; итак, я, притаив дыхание, будто выбираю пшеницу, а сам только лишь пересыпаю ее и исподлобья гляжу на Тетясю... и, была не была!.. толк ее тихонько коленом... она покраснела... о, верх счастия!.. покраснела, губками зашевелила, как будто приготовляясь с кем целоваться, задрожала... а на меня не смотрит.
Конечно, и ее божок поранил своею стрелою, как и меня, потому что она после моего толчка поминутно то краснела, то бледнела, то тяжело дышала... Я же был в большом недоумении, как мне далее продолжать открытие пламенной любви своей? Я был неопытен и невнимателен ко всем рассказам об этом предмете, передаваемым нам реверендиссиме Галушкинским. Наконец, сама природа помогла моему недоразумению и вступила в права свои: она указала мне на прелестные, беленькие, тоненькие, длинные пальчики предмета моей страсти, коими она перед глазами моими - не выбирала, а перебирала как и я, пшеницу... Прелесть их меня поразила, я любовался долго... потом, сам себя не помня, подвинул к ней свою руку... подвинул... и своим пальцем задел за ее пальчик... задел и держу... Уф! как она стала красна! я думал, что кровь брызнет из щек ее... но я ничего, все держу, и крепче... наконец, завладеваю другим пальчиком... далее третьим... четвертым... и вся ручка ее - дрожащая - в моей торжествующей... я сжимаю ее... она еще более краснеет... я сжимаю крепче... она взглядывает на меня... как? И что за глазки!.. жмет мою руку и едва внятно лепечет: "серденько мое!.." Я, едва помня себя, удержался, чтоб не вскрикнуть, но шопотом сказал ей, страстно смотря в ее серенькие глазки: "душечка!"
Вот ровно пятьдесят девять лет, как это восхитительное событие случилось со мной, но я все живо помню, помню каждое биение сердца моего и силу удара, каждое движение души, т.е. нравственности моей, каждый помысл ума моего... И воспоминание сладко, что же было в существенности! Семнадцать раз я объяснялся в любви девушкам, разумеется, разным, но ни при одном объявлении не чувствовал такой сладости! Пари держу, что нынешние молодые люди и сотой доли того не чувствуют при объявлении любви - если они еще и объявляют ее? - что я и другие в наш век чувствовали. То была истинная любовь, а теперь - тьфу!
Сестры мои не могли слышать наших любовных изъяснений или заметить восторгов наших; они, переслушав Верочкины сказки, за что-то поссорились между собою, после побранились, потом дрались, наконец, помирились и с шумом спешили оканчивать выбор своего урока; каждому из нас дано было по большой миске пшеницы, чтобы перебрать ее.
Мы забыли не только о пшенице, но не помнили, существовала ли вселенная: так нам было хорошо, сцепив наши пальцы, сжимать их один другому и страстно взирать друг на друга... Мы были вне мира, нас окружающего!
- Пойдем в снежки играть - закричала сестра Любка. - А вы кончили ли свой урок? - спросили нас сестры.
Куда! мы начали было прилежно, но прелестный Амур помешал нам своими сладостными занятиями. Тетяся сказала, что уже немного остается, что мы скоро доберем и выйдем к ним играть, а они чтоб, нас не ожидая, шли бы себе играть. Сестры шарахнули из комнаты.
Тут нам, оставшимся вдвоем с глазку на глазок, была своя воля. Лишь только затворилась за сестрами дверь, я, полный любовного пламени, забыв всякий порядок и не наблюдая постепенности, вместо того, чтобы прежде расцеловать ручки моей богини, я притащил ее чрез стол к себе... начал действовать прямо набело... протянул к ней свою пламенную голову... и уста наши слились на добрую четверть часа!.. Невыразимое блаженство!.. Отдохнем, переведем дух; я скажу: . "серденько!" она промолвит: "душечко!" и сольются наши счастливые уста!.. Потом она скажет: "серденько!" а я уже отвечаю: "душечко!" и опять целуемся... Тут-то я нашел, что моя Тетяся несравненная красавица и что ей подобной в мире быть не может. Все в ней казалося мне восхитительно, и я предпочел бы ее в тот час всем красавицам на свете.
Пожалуйте же, что из этого выйдет. Вот, как мы себе так утопаем в блаженстве от взаимных поцелуев и забываем всю вселенную, я, в каком ни был восторге, а заметил, что дверь, против меня находящаяся, все понемногу отворяется, и видно, что кто-то подсматривает за нами; я сделался осторожнее и уже не притягиваю к себе Тетяси, но невольно наклоняюсь к ней, когда она меня к себе тащит. Она заметила мою уклончивость, начала осматриваться и также увидела подсматривающего нас. Смутилась немного, отняла у меня свою ручку, мы утерлись и принялись прилежно заниматься пшеницею.
Видя наше спокойствие, подсматривавшая особа, не надеясь более что заметить, отворила дверь и вошла... Судите о нашем замешательстве! Это вошли маменька! Это они и подсматривали за нашими деяниями. Мало сказать, что мы покраснели, как вареные раки! Нет, мы стали гораздо краснее; и света не взвидели, не только пшеницы.
Нуте. Они вошли - и ничего. Походили по комнате, и вдруг подошли к нам и спросили, отчего мы до сих пор не выбрали пшеницы. Мы молчали: что нам было отвечать? Как добрейшая из маменек, помолчав, сказали со всею ласкою: "Видно, вам некогда было, занимались другим? А?" Мы, от смущения, продолжали молчать. Маменька подошли к нам, поцеловали Тетясю и меня в голову и сказали с прежнею все ласкою: "Полно же вам заниматься: у вас не пшеница на уме. Оставьте все и идите ко мне".
Мы с радостью оставили пшеницу и пошли за маменькою в их опочивальню. Они нас усадили на лежанке, поставили разных лакомств и сказали: "Ешьте же, деточки; пока-то до чего еще дойдет". Мы ели, а маменька мотали нитки: потом спросили меня: "Что, Трушко, как я вижу, так тебе хочется жениться?"
- Хочется, маменька, нестерпимо! - отвечал я, обсасывая пальцы, запачкавшиеся в медовом варенье.
- И мое желание такое есть, и мне лучшей невесточки не надо, как моя Тетяся, - сказали маменька и поцеловали ее в голову. - Так что же будешь делать с Мироном Осиповичем? Вбил себе в голову, чтобы сделать из тебя умного; об одном только и думает; а
6 здоровье твоем и о моем счастье ему и нуждушки мало. Нечего делать, Трушко, поезжай с Галушкою еще в город, да не учись там, а так только побудь; я Галушке подарю еще холста, так он будет тебя нежить; а я тут притворюсь больною, пошлют за вами, и я уже до тех пор не встану, пока не вымучу у Мирона Осиповича, чтобы тебя женил. Чего нам дожидать? Разве, чтоб расшалился, как Петрусь, и чтобы и тебя так же окалечили, как Павлуся? Скорее сама в гроб пойду. Нечего же плакать, Трушко (при маменькиных словах я плакал навзрыд, не от восторга, что скоро женюсь на Тетясе, предмете моего сердца, но что должен еще ехать в город и продолжать это проклятое ученье); потерпи немножко, - зато после навсегда свободен будешь. Женатого уже не можно учить.
- Нельзя ли, маменька, меня теперь поскорее женить, чтобы не ехать! сказал я, продолжая хныкать.
- А нуте, нуте, что вы там скажете?
- Знаете что? Сыны наши уже взрослы, достигли совершенных лет, бороды бреют: жените их, Мирон Осипович!
- Чорт знает таки, что вы, маточка, говорите! Кого женить?
- Петруся и Павлуся; да и Трушка бы я оженила, чтобы отвратить от разврата.
- С чего такое дурачество в голову вошло вам, душечка?
- Это не дурачество и совсем не глупая мысль. Женится человек - и все свои шалости, даже глупости оставляет. Недалеко ходить: вам живой пример вы. Вспомните, какие проказы в здешних местах строили? Уши горят и вспомнивши про них. Вас везде считали за распутного, и ни одна панночка не шла за вас. Прошлое дело, и я бы не пошла, как бы меня, почитай, связанную не обвенчали. Вот же, сякая-такая, лыками сшитая жена, а, женясь, вы исподволь переменили свое скаредное поведение и под старость стали порядочные. Вот то же будет с нашими сынками. Как мы их оженим, да возьмем им жен гораздо постарше их, да зубатых, чтоб им волю прекратили, так, во-первых, скорее дождемся сынов от сынов своих и увидим чада чад своих; а во-вторых, не бойтеся, не пойдут больше по вечерницам и нас порадуют счастьем своим.
- Удивляюся вам, Фекла Зиновьевна, как вы даже и в эти лета подвержены мехлиодии, и у вас все любовное на уме (при сем маменька плюнули и так поморщились, как будто крепкого уксусу отведали). Как вы располагаете женить детей? что из них будет?
- Теперь покуда дети, а после будут люди.
Батенька остановилися против маменьки и смотрели на них долго-долго; потом покачали головою, присвистывая: "фю-фи-фи!.. фю-фи-фи!" и начали говорить с возрастающим жаром: "Как я вижу, так ваш совет женский, бабий, не рассудительный, дурацкий!" И при последнем слове, выходя из комнаты, стукнули дверью крепко и, уходя, продолжали кричать: "Не послушаю вас, никогда не послушаю!.. Женить! им того и хочется".
А маменька, оставшися себе одни, начали рассуждать критически, но все вполголоса, все еще потрушивая батеньки, чтоб не воротилися: "Как же себе хочете, так и делайте, а я вам другого совета не дам. Хотя они и моя утроба и вскормлены моим сердцем, а не вашим, но вы моя глава и я - о-ох! - должна повиноваться. Хотя, по-вашему, я и глупо рассуждаю, но чувствую, лучше иметь одну невестку, которая бы и нам помогла держать их в руках, нежели сотню чорт знает каких - тьху!" При сем восклицании маменька плюнули, оборотяся в ту сторону, где было село.
Весь описанный мною разговор батеньки с маменькою я слышал один - и, признаюся, мысль маменькина, мысль остроумная и благоразумная, восхитила меня. Женить нас! Что могло быть лучше этого? Маменька же так справедливо, живо, искусно доказывали необходимость того... С горестью услышал я несогласие батеньки, но и решительный отказ. А я уже чувствовал такое стремительное, непреодолимое желание жениться, потому... потому что со мною последовала перемена, которую изъясню словами нашего реверендиссиме наставника, домине Галушкинского.
Божок, мал телом, но велик делами, нашел средство опутать меня своими сетями. Для чего достал он из колчана своего острейшую из стрел, намазал ее ядом, им же составленным: ядом сладким, горьким, восхищающим, умерщвляющим, возвышающим и унижающим; таковую стрелу сей плутишка положил на свой лук и, поместясь в несравненные, серенькие, плутовские глазки, пустил из них свою стрелу, которая, полетев, попала мне прямо в сердце и пронзила его насквозь. Тоненькие же, длинненькие, беленькие пальчики, принадлежащие той, кому и те глазки, теплотою своею распалили всю мою внутренность... Увы! я познал любовную страсть к моему восхищению и вместе к лютому мучению!.. Начало или рождение ее, возрастание и действия я расскажу в следующей части. Теперь же кончу период юной жизни моей тем, что случилося.
Батенька решился отправить нас пока в училище. Домине Галушкинский, за произведенное развращение (так думали батенька) нравов наших, должен был заниматься с нами целый год без жалованья, на одних харчах наших, и как ему обещали, что не объявят начальству его о происшедшем, то он был рад и обещевал уже наблюдать за нами, как за зеницею ока своего.
Нас снаряжали к отправлению. Бедный Павлусь, не только ехать с нами, но если бы сказали жениться, то он не мог бы, ибо изнемогал все более и более. Наконец, и знахарка объявила, что он не так болен, чтоб ему выздороветь, а оттого и перестала лечить его. Я должен был отправляться в город для продолжения так удачно начатого учения. Но снедающая меня любовная страсть и воззрение на слезы страждущего предмета души моей заставили меня прибегнуть к хитрости, в моем состоянии извинительной. Заблаговременно я притворился больным; маменька поддерживали обман мой. Я лежал в теплой комнате под шубами, ничего не ел явно, а всеми возможными явствами, при секретном содействии бабуси, маменька меня упитывали. Батенька сильно сердились на мою болезнь, но не подозревали обмана, и мы его препорядочно надули, до того, что когда пришло время, то брат Петрусь с домине наставником уехал. Я же, оставшись, пронемогши для приличия несколько дней, выздоровел и встал для любовных, приятно невинных наслаждений...
Брат Павлусь после отъезда Петруся недолго страдал. Он умер, к огорчению батеньки и маменьки. Как бы ни было, а все же их рождение. Батенька решительно полагали, что смерти его причиною домине Галушкинский, рано и преждевременно поведши их на вечерницы; а маменька, как и всегда, справедливее батеньки заключали, что домине Галушка тем виноват, что часто водил их в это веселое сборище; я же полагаю, что никто смерти его не виною: она случилась сама по себе. Такая, видно, Павлусина была натура!..
По приказанию родителей я, разлинеяв бумагу, написал к Петруее сам: "Знаешь ли, брат, что? Брат Павлусь приказал тебе долго жить". Маменька прослушали и, сказав, что очень жалко написано, прослезилися порядочно. В ответ мне Петрусь пространно описывал - и все высоким штилем - все отличные качества покойного и в заключение, утешая себя и меня, прибавил: "Теперь нам, когда батенька и маменька помрут, не между шестью, а только между пятью братьями - если еще который не умрет - должно будет разделяться имением".
Я говорю, что это был необыкновенного ума человек! Он везде и во всем хватал вперед.
Похоронивши Павлуся, батенька и маменька принялися советоваться, как устроить нас. И, видно, батенька в ту пору были склонны к жалости, потому что скоро согласились с маменькою, чтобы уже прекратить мое учение. Они приняли в резон, зачем убыточиться, домине Галушкинскому платить лишние пять рублей каждый год, а пользы-де не будет никакой: видимое уже дело было, что хотя бы я все возможные училища прошел, и какие есть в свете науки прослушал, толку бы не было ничего. Откровенно скажу, не пришлиея науки по моей комплекции. Батенька в заключение совещания сказали: "Пусть и не учится, а будет дураком, пусть на себя жалуется; увидит, какое зло ему принесет его незнание".
Хорошо. Какое зло принесло мне нежелание мое учиться? Совершенно ничего. Я так же вырос, как бы и ученый; аппетит у меня, как и у всякого ученого. Влюблялся в девушек и был ими любим так, что ученому и не удастся; причем они не спрашивали меня о науках - и у нас творительное, родительное и всякое производилось без знания грамматики. В службе военной незнание наук послужило мне к пользе: меня, не удерживая, отпустили в отставку; иначе лежал бы до сих пор на поле чести. Зато теперь жив, здоров и всегда весел. Не потребовалися науки и при вступлении моем в законный брак с нежно-любящею меня супругою, Анисьею Ивановною, с которою - также без наук - прижито у нас пять сыновей и четыре дочери живьем, да трое померших. И имение у брата отстояно, и новое приобретено - все без наук, просто.
Посмотрите же вы, что делается с учеными, хотя бы и с сыновьями моими? Знают, канальи, все; не токмо сотни, да и тысячи - куда! я думаю, и сотни тысяч рублей раскинут на гривны, копейки и скажут, сколько денежек даже в миллионе рублей. Удивительные познания! Волос стал бы дыбом, если бы я прежде того не оплешивел! Мало того: как знают все прошедшее! какие есть в свете государства, какой король где царствовал, как звали его, жену и детей; а сами и ногой в том государстве не бывали, да знают. Все, все знают от сотворения мира по сей день. Неимоверно! А не больше, как мои дети, и в том же городе училися; только и разницы, что не в том училище, где я. Вот и поглотили, кажется, всю премудрость; но зато как испитые, голубчики мои! Ни маленького брюшка, ни у одного аппетитца порядочного, и, вдобавок, никогда не ужинают. Словно не мои дети! Дослужилися в полках до чинов, и орденов набрали, правда; но нахватали же ран и увечья. Побрачилися все на бедных; только и смотрели, чтоб были обученные... Тьфу ты, пропасть! Требуют, чтоб и женщины имели ум! Вот век! Маменька, маменька! что, если бы вы до сих пор не умерли, что бы вы сказали о письменных женщинах?..
Это же сыновья мои единоутробные; а что со внуками делается, так и ума не достанет понять их! Ведь все беги небесные знают, звезды у них наперечет и куда какая идет; не заглядывая в календарь, скажет прямо, когда какая квадра луны настанет. Не только мужеский пол поглощает премудрость, - самые женщины. Ну, что они такое? Ничего больше, как женщины, а поди ты с ними! Что уже против своих матушек! прямо в превыспренности вдаются. Уж не только на гуслях, но и ка клавирах режут, да как! что даже на вариации поднимаются, поют кантики, совсем отлично от прежних сложенные, - и я вам скажу, соблазнительно сложенные. Моя Анисья Ивановна заставила однажды нашу Пазиньку спеть что-нибудь хорошенькое и слушала ее, раскладывая гарпасию; слушала-слушала - что ж? не выдержала и, подошед ко мне, страстно поцеловала; а уж бабе 52 года! Что же молодые должны чувствовать от их кантиков? А речи и разговоры их? Ведь и говорят и пишут все университетским штилем; понимай их! А та же Пазинька да Настинька, обученные - по прихотям жены моей - иностранным диалектам, при нас битых два часа разговаривали с офицерами на проклятом французском. Как усердно ни прислушивался, а не поймал ни одного слова; нет и похожего, как нас учил домине Галушкинский, покой душе его! Какой же из того их разговора последовал "результат", как говорит сказанный гувернер, услуживающий невестке моей? Пазинька в ту же ночь, с тем же офицером, без ведома нашего, ушла и, за непрощением нашим родительским, ездит где-то с ним по полкам. Настинька в частных переписках с различными молодыми людьми ловится, бранима бывает, да не унимается. А как бы по-старинному?.. Да чего? малолетки, внучки мои, то и дело у окна: тот-де хорош; вот прошел пригож; вот у того усики прелестные и т. под., а еще цыплята 11 и 12 лет. Тьфу ты, пропасть! скажу я, как маменька говаривали, и плюнул бы при этом слове, да не знаю, куда плюнуть особенно: везде одно и то же!
Вот эти-то обучения, эти научения переменили весь свет и все обычаи. Просвещение, вкус, образованность, политика, обхождение - все не так, как бывало в наш век. Все не то, все не то!.. вздохнешь - и замолчишь. Замолкну и я об них и стану продолжать свои сравнения нашего века с теперешним.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Хорошо. И так, пока еще до чего, приступлю к сравнению, как влюблялись в наш век и как теперь.
Домине Галушкинский, редкий наставник наш, говаривал, что любовь есть неизъяснимое чувство; приятнее, полезнее и восхитительнее паче прочих горячих напитков; так же одуряющее самую умнейшую голову, вводящее, правда, часто в дураки: но состояние глупости сей так приятно, так восхитительно, так... Тут у нашего реверендиссиме кровь вступала в лицо, глаза блистали, как метеоры, он дрожал всем телом, задыхался... и падал в постель, точно как опьянелый.
Сыновья мои - уж это другое поколение - конечно, также наслышавшиеся от своих наставников, говорили, что любовь есть душа жизни, жизнь природы, изящность восторгов, полный свет счастья, эссенция из всех радостей; если и причинит неимоверные горести, то одним дуновением благосклонности истребит все и восхитит на целую вечность. Это роза из цветов, амбра из благоуханий, утро природы... и проч. все такое.
Нынешнее - или теперешнее, не знаю, как правильнее сказать поколение, уже внуки мои, имея своих Галушкинских в другом формате, то есть костюме, с другими выражениями о тех же понятиях, с другими поступками по прежним правилам, от них-то, новых реверендиссимов наслушавшись, говорят уже, что любовь есть приятное занятие, что для него можно пожертвовать свободным получасом; часто необходимость при заботах тяжелых для головы, стакан лимонаду жаждущему, а не в спокойном состоянии находящемуся, недостойная малейшего размышления, не только позволения владеть душою, недостойная и не могущая причинять человеку малейшей досады и тем менее горести. "Отцы и предки наши, как во всем, так и в любви, были дураки и занимались ею как чем-то серьезным, вздыхали, даже плакали, и - верх дурачества! - умирали волею и против воли, - когда следовало бы на любовь смотреть, как на ничто". Так говорят внуки мои.
Не знаю, кто из всех, так различно умствующих, был прав, и что еще о любви скажут вперед; но я, живший в век домине Галушкинского и им руководимый, я любил сходно правилам и чувствам сего великого педагога.
Приятельница моей маменьки, вдова, имела одну дочь, наследницу ста душ отцовских с прочими принадлежностями. Эта вдова, умирая, не имев кому поручить дочь свою Тетясю, просила маменьку принять сироту под свое покровительство. Маменька, как были очень сердобольны ко всем несчастным, согласилися на просьбу приятельки своей и, похоронив ее, привезли Тетясю в дом к себе. Это случилось перед приездом нашим из училища.
Приехав к святкам домой, я увидел Тетясю и меньше обратил на нее внимания, нежели на маменькин самовар. Не знаю, наружность ли Тетяси была так обыкновенна или судьба моя не пришла, только я видел ее и не видел, смотрел на нее и не смотрел. Она была с моими сестрами, с которыми я, по причине различных занятий, редко видался, исключая Софийки, которую я обучал играть на гуслях и петь кантики.
В самом деле, чему было обратить мое внимание? Тетяся была лет пятнадцати девочка, рост ей выгнало, худа, но после я заметил, что она складывается... Лицом ни черна, ни бела, середка на половине, щечки полные, румяные, но изредка рябоватые, глаза серые, вначале будто и ничего, но после... канальские глазки!, ручка полная, с длинными пальчиками... и, право, ничего больше, что бы значительно бросилось в глаза! Внуки мои, описывая красоту женщины (о девицах, по неприличию, они и не думают и не обращают на них внимания; замужних только удостаивают заметить и искать их благосклонностей), всегда начинают с ножек, ими пленяются, ими любуются, ими восхищаются, а прочее все - прибавление. У нас бывало так, что прежде рассматриваем голову, а тогда уже смотрим на всю.
Вот эта Тетяся и была для меня ничто, как ровно и я для нее. Мы бывали и вместе с нею, да как ничего, так ничего и не было.
Отошли святки, надобно было приниматься за работу. У маменьки не дремли никто. Бабы и девки и дворовые сами по себе, а дети само по себе. Панночкам, уже начинавшим именоваться "барышнями", задана была работа "выбирать пшеницу". Эта пшеница нужна была для сделания из нее муки "на пасху" к будущему "великодню" (воскресению Христову). Для такой муки надобно было, чтобы пшеница была зерно в зерно, и для того барышни садились за стол и, рассыпав по нему пшеницу, все нечистое из нее до последнего выбирали и выкидывали, а потом чистую, уже выбранную пшеницу откладывали особо. Занятие полезное, приятное и склоняющее к меланхолии.
Я, как маменькин пестунчик, месяца три ими невиденный, не отпускался от них к братьям в панычевскую, а все большею частью сидевший в их опочивальне на лежанке и непременно чем-нибудь лакомившийся, не отпущен и после святок к братьям, а посажен вместе с сестрами выбирать пшеницу. Маменька меня тем урезонили, что надо-де уже мне приучаться к хозяйству, а эта часть самая хозяйственная и преполезная. Я не скучал подобными занятиями, зная, что маменька не перестанут услаждать меня разными заедками. С нами вместе занималась этой хозяйственною и преполезною частью Тетяся, а сестра Верка забавляла нас разными веселыми сказками и приказками.
Вот мы выбираем пшеницу день, два - и ничего. На третий день нас рассадили по разным столам: по две сестры сели на особых столах, а Тетяся села особо, и когда я пришел к ним, то очень натурально, что я должен быть сесть за один столик с Тетясею. Маменька, как уже известно, были довольно где нужно - хитренькие. Прошлое дело, а в этом случае чуть ли они не схитрили, как покажут последствия. А тут еще к их хитростям вмешался всесветный шалун, проказник, утешающийся мучениями смертных, крылатый божок, слепец, все зрящий, одним словом - Амур, балованный сынок, Венеры.
Вот, когда я сел за один стол с Тетясею с намерением выбирать пшеницу, садясь коснулся своим коленом ее колена... Кажется, и ничего: мало ли случается столкнуться коленом или иначе как с кем бы то ни было, и ведь ничего же; подите же, что случилось со мною!.. При этом столкновении меня вдруг словно снегом обдало: я задрожал, но эта дрожь была не от холода и озноба, а от сильного жару, который вдруг воспламенился во мне... Я ничего не взвидел: ни пшеницы, рассыпанной передо мною, ни Тетяси, сидящей против меня... в голове сделался шум, а сердце так и колотилося. Домине Галушкинский потом уже изъяснял мне, что это последовало со мной от первого поражения Амуровой стрелы, которую он - бестия! - омокает для сего в водах реки Стикса.
Хорошо. Вот как я это все уже перенес, то и чувствую, что туман проходит, пшеница передо мною так и прыгает и направо и налево; я хочу схватить какое-нибудь зерно, так рука моя дрожит сильно и не может настигнуть зерна ни пшеничного, ни ячменного и другого какого, в ней находящегося. Скамейка подо мною дрожит, печь, хоть и большая, а дрожит, стол, окна, сестры, стены, Тетяся, - все, куда ни гляну, все дрожит. Не подумайте, однако же, чтобы это в самом деле дрожало, - о нет! все стоит спокойно и находится благополучно; но это я один дрожу всем корпусом и духом, или, как домине Галушкинский говаривал, трепещет во мне вся физика или естественность, равно и мораль или нравственность. Вот как передрожала моя нравственность, и я мало-помалу начал приходить в себя, то есть в рассудок, то и принялся за выбор пшеницы.
Но, продолжая заниматься, я сгрустнул и с удовольствием вспомнил о бывшем со мною сладкотягостном положении. Как бы его возродить в себе еще?
Известно, как и отчего произошло первое волнение; итак, я, притаив дыхание, будто выбираю пшеницу, а сам только лишь пересыпаю ее и исподлобья гляжу на Тетясю... и, была не была!.. толк ее тихонько коленом... она покраснела... о, верх счастия!.. покраснела, губками зашевелила, как будто приготовляясь с кем целоваться, задрожала... а на меня не смотрит.
Конечно, и ее божок поранил своею стрелою, как и меня, потому что она после моего толчка поминутно то краснела, то бледнела, то тяжело дышала... Я же был в большом недоумении, как мне далее продолжать открытие пламенной любви своей? Я был неопытен и невнимателен ко всем рассказам об этом предмете, передаваемым нам реверендиссиме Галушкинским. Наконец, сама природа помогла моему недоразумению и вступила в права свои: она указала мне на прелестные, беленькие, тоненькие, длинные пальчики предмета моей страсти, коими она перед глазами моими - не выбирала, а перебирала как и я, пшеницу... Прелесть их меня поразила, я любовался долго... потом, сам себя не помня, подвинул к ней свою руку... подвинул... и своим пальцем задел за ее пальчик... задел и держу... Уф! как она стала красна! я думал, что кровь брызнет из щек ее... но я ничего, все держу, и крепче... наконец, завладеваю другим пальчиком... далее третьим... четвертым... и вся ручка ее - дрожащая - в моей торжествующей... я сжимаю ее... она еще более краснеет... я сжимаю крепче... она взглядывает на меня... как? И что за глазки!.. жмет мою руку и едва внятно лепечет: "серденько мое!.." Я, едва помня себя, удержался, чтоб не вскрикнуть, но шопотом сказал ей, страстно смотря в ее серенькие глазки: "душечка!"
Вот ровно пятьдесят девять лет, как это восхитительное событие случилось со мной, но я все живо помню, помню каждое биение сердца моего и силу удара, каждое движение души, т.е. нравственности моей, каждый помысл ума моего... И воспоминание сладко, что же было в существенности! Семнадцать раз я объяснялся в любви девушкам, разумеется, разным, но ни при одном объявлении не чувствовал такой сладости! Пари держу, что нынешние молодые люди и сотой доли того не чувствуют при объявлении любви - если они еще и объявляют ее? - что я и другие в наш век чувствовали. То была истинная любовь, а теперь - тьфу!
Сестры мои не могли слышать наших любовных изъяснений или заметить восторгов наших; они, переслушав Верочкины сказки, за что-то поссорились между собою, после побранились, потом дрались, наконец, помирились и с шумом спешили оканчивать выбор своего урока; каждому из нас дано было по большой миске пшеницы, чтобы перебрать ее.
Мы забыли не только о пшенице, но не помнили, существовала ли вселенная: так нам было хорошо, сцепив наши пальцы, сжимать их один другому и страстно взирать друг на друга... Мы были вне мира, нас окружающего!
- Пойдем в снежки играть - закричала сестра Любка. - А вы кончили ли свой урок? - спросили нас сестры.
Куда! мы начали было прилежно, но прелестный Амур помешал нам своими сладостными занятиями. Тетяся сказала, что уже немного остается, что мы скоро доберем и выйдем к ним играть, а они чтоб, нас не ожидая, шли бы себе играть. Сестры шарахнули из комнаты.
Тут нам, оставшимся вдвоем с глазку на глазок, была своя воля. Лишь только затворилась за сестрами дверь, я, полный любовного пламени, забыв всякий порядок и не наблюдая постепенности, вместо того, чтобы прежде расцеловать ручки моей богини, я притащил ее чрез стол к себе... начал действовать прямо набело... протянул к ней свою пламенную голову... и уста наши слились на добрую четверть часа!.. Невыразимое блаженство!.. Отдохнем, переведем дух; я скажу: . "серденько!" она промолвит: "душечко!" и сольются наши счастливые уста!.. Потом она скажет: "серденько!" а я уже отвечаю: "душечко!" и опять целуемся... Тут-то я нашел, что моя Тетяся несравненная красавица и что ей подобной в мире быть не может. Все в ней казалося мне восхитительно, и я предпочел бы ее в тот час всем красавицам на свете.
Пожалуйте же, что из этого выйдет. Вот, как мы себе так утопаем в блаженстве от взаимных поцелуев и забываем всю вселенную, я, в каком ни был восторге, а заметил, что дверь, против меня находящаяся, все понемногу отворяется, и видно, что кто-то подсматривает за нами; я сделался осторожнее и уже не притягиваю к себе Тетяси, но невольно наклоняюсь к ней, когда она меня к себе тащит. Она заметила мою уклончивость, начала осматриваться и также увидела подсматривающего нас. Смутилась немного, отняла у меня свою ручку, мы утерлись и принялись прилежно заниматься пшеницею.
Видя наше спокойствие, подсматривавшая особа, не надеясь более что заметить, отворила дверь и вошла... Судите о нашем замешательстве! Это вошли маменька! Это они и подсматривали за нашими деяниями. Мало сказать, что мы покраснели, как вареные раки! Нет, мы стали гораздо краснее; и света не взвидели, не только пшеницы.
Нуте. Они вошли - и ничего. Походили по комнате, и вдруг подошли к нам и спросили, отчего мы до сих пор не выбрали пшеницы. Мы молчали: что нам было отвечать? Как добрейшая из маменек, помолчав, сказали со всею ласкою: "Видно, вам некогда было, занимались другим? А?" Мы, от смущения, продолжали молчать. Маменька подошли к нам, поцеловали Тетясю и меня в голову и сказали с прежнею все ласкою: "Полно же вам заниматься: у вас не пшеница на уме. Оставьте все и идите ко мне".
Мы с радостью оставили пшеницу и пошли за маменькою в их опочивальню. Они нас усадили на лежанке, поставили разных лакомств и сказали: "Ешьте же, деточки; пока-то до чего еще дойдет". Мы ели, а маменька мотали нитки: потом спросили меня: "Что, Трушко, как я вижу, так тебе хочется жениться?"
- Хочется, маменька, нестерпимо! - отвечал я, обсасывая пальцы, запачкавшиеся в медовом варенье.
- И мое желание такое есть, и мне лучшей невесточки не надо, как моя Тетяся, - сказали маменька и поцеловали ее в голову. - Так что же будешь делать с Мироном Осиповичем? Вбил себе в голову, чтобы сделать из тебя умного; об одном только и думает; а
6 здоровье твоем и о моем счастье ему и нуждушки мало. Нечего делать, Трушко, поезжай с Галушкою еще в город, да не учись там, а так только побудь; я Галушке подарю еще холста, так он будет тебя нежить; а я тут притворюсь больною, пошлют за вами, и я уже до тех пор не встану, пока не вымучу у Мирона Осиповича, чтобы тебя женил. Чего нам дожидать? Разве, чтоб расшалился, как Петрусь, и чтобы и тебя так же окалечили, как Павлуся? Скорее сама в гроб пойду. Нечего же плакать, Трушко (при маменькиных словах я плакал навзрыд, не от восторга, что скоро женюсь на Тетясе, предмете моего сердца, но что должен еще ехать в город и продолжать это проклятое ученье); потерпи немножко, - зато после навсегда свободен будешь. Женатого уже не можно учить.
- Нельзя ли, маменька, меня теперь поскорее женить, чтобы не ехать! сказал я, продолжая хныкать.