Вот же я, заговорившись о почтенных моих родителях, забыл, на чем остановился... Да, о Кондрате Даниловиче, что вместе с прочими зван был на обед и послушать нашей учености.
   Кондрат Данилович имел счастливый темперамент: у кого обедал, все хозяйское хвалил. Когда подавали ему жареного гуся, то он говорил, что гусь лучше всех мяс на свете, и жирнее, и вкуснее, и сытнее. Подайте же ему назавтра индейку, то уже и гусь и все никуда не годится - одна индейка цаца. Я нахожу, что он с этой стороны счастливо наделен был мудрою фортуною. Батенька поступили хитростно, пригласив и его к обеду. Когда бы мы не отличились своими знаниями, то если два первые гостя не похвалят, так третий будет хвалить - вот и разделились бы мнения. О! подчас батенька были тонкого и проницательного ума человек!
   Настал день обеда! Гости съехались. Нас позвали, и мы в праздничных киреях, отдав должный, почтительный решпект, стали у дверей чинно. Гости осмотрели нас внимательно и, казалось, довольны были нашею "внешностью" (слово заимствованное) и приемами. Особливо же Алексей Пантелеймонович: он-таки даже улыбнулся и принялся испытывать Петруся. Подумавши, поморщась, потерши лоб, наконец спросил: "Сколько российская грамматика имеет частей речи?"
   Этот вопрос для такого ума, как Петруся, был тьфу! Он (то есть Петрусь) немножко обиделся таким легким да еще и из грамматики, вопросом. А слышав, что Алексей Пантелеймонович и учен, и много сам знает, решился поворотить его в другую сторону, и потому вдруг ему отрезал: "Прежде, нежели я отвечаю на ваше пред^. ложение, дозволяю себе обратиться к вам с кратким вопросом, имеющим связь с предыдущим: знание от науки или наука от знания?"
   - Принимаю, домине, ваше предложение... но нечто не совсем ясно понимаю его, - сказал, смутясь, к хитрости прибегший экзаминатор, желавший, во время повторения вопроса, приготовить ответ. Мы тотчас смекнули, что стара штука!
   - Объясняю, - резал Петрусь. - Знание ли предмета составило науку, или наука открыла в человеке знание? Поясняю следующим предложением: человек постиг грамматику и составил ее: ergo, до того не было ее. Каким же образом он постигал ту науку, которой еще не было? Обращаюсь к первому предложению: знание ли от науки или наука от знания?
   Я говорю, что Петрусь был необыкновенного ума. Он имел талант всегда забегать вперед. За обедом ли, то еще борщ не съеден, а он уже успеет жаркого отведать; в борьбе ли, еще не сцепился хорошенько, а уже ногою и подбивает противника. Так и в науках: ему предлагают начало, а он уже за конец хватается. Вот и теперь, шагнувши так быстро, смешал совсем Алексея Пантелеймоновича до того, что тот, приглаживая свой чуб, отошел в сторону и говорит: "Как в том училище, где и я учился, науки через тридцать лет усовершенствовались! При мне - а я слушал философию - непременно следовало на заданный вопрос отвечать логически; теперь же вижу, что вместо ответа должно предложить новый, посторонний ответ, затемняющий тему. Умудряется народ, и - будь я бестия! - если дети ваших сынков, с своей стороны, не изобретут чего еще к усовершенствованию наук!" Тут он вдруг ударил себя в лоб и сказал с самодовольством: "Счастливая мысль! Я вам предложу письменный вопрос; прошу отвечать на бумаге".
   Тут он, схватив лист бумаги, написал: "В чем заключается изящество красноречия в речах и учениях Цицерона, Платона и Сократа?" И, торжествуя, сказал: "Вы ритор: вам легко решить". И подал Петрусю перо.
   Не на таковского напал. Брат Петрусь только глазам кинул на писание, как тут же и сказал:
   - Не могу отвечать, видя неправильность вопроса. Позвольте исправить. - И тут же, не дожидаясь согласия противника, замарал имена философов и написал по высшему учению:
   Platon'a, Ciceron'a и Sokrat'a.
   Батюшки мои! Как оконфузился Алексей Пантелеймонович, увидев премудрость, каковой в век его никому и во сне не снилось! Покраснел, именно, как хорошо уваренный рак. NB. Правду сказать, и было отчего! И, схватив свою бумагу, он смял ее при всех и, утирая пот с лица, сказал задушающим голосом: "После такой глубины премудрости все наши знания ничто. Счастливое потомство, пресчастливое потомство! Голова!" заключил Алексей Пантелеймонович, обратись к батеньке и на слове голова подмигивая на Петруся.
   Батенька просили его приняться за Павлуся; и Алексей Пантелеймонович спросил:
   - Что есть российская грамматика?
   На лице Павлуся не заметно было никакого замешательства. Известно нам было, что он ничего не изучил; но я, знавши его изобретательный ум. не боялся ничего. Он с самоуверенностью выступил два шага вперед, поднял голову, глаза уставил в потолок, как в книгу, руки косвенно отвесил вперед и начал, не переводя духу.
   - Российская грамматика. Сочинение Михаила Ломоносова. Санкт-Петербург, иждивением Императорской Академии наук. Тысяча семьсот шестьдесят пятого года. Наставление второе. О чтении разнородных чисел. Российская грамматика есть философское понятие: к сему нас ведет самое естество: ибо когда я рассуждаю, что помножив делителя на семью семь тридцать семь; пятью восемь - двадцать восемь; тогда именительный кому, дательный кого, звательный о ком, седьмое предлог, осьмое местоимение, девятое не укради... - И так далее, да как пошел! Словно под гору, не останавливаясь и не мигая глазами, но голосом решительным и с совершенною уверенностью, что говорит дело.
   Алексей Пантелеймонович от удивления сперва разинул рот, потом поднял вверх руки, наконец бросился к Павлусю, давай его обнимать и кричать: "Довольно, довольно! я в изумлении!.. остановись... отдохни!.." Куда! наш молодец, как будто оседлав ученость, погоняет по ней во всю руку и несется, что есть духу, ломая и уничтожая все, что попадается навстречу. Трещит грамматика, лопается арифметика, свистит пиитика, вдребезги летит логика... Наконец, кое-как уняли его, и он остановился запыхавшись. Удивительный ум, беглость мыслей, проворство языка, находчивость необыкновенная!.. Да, это был человек!
   Потап Корнеевич и от Петруся был вне себя и выхвалял его отборными словами; когда же проораторствовал Павлусь, то он не своим голосом вскричал: "Это гений, - ему в академии нечему учиться. Поздравляю, Мирон Осипович, поздравляю! поздравляю! И должно беспристрасно сказать, что старший сын ваш имеет много ума, а другой много разума. По-моему, это различные темпераменты. Разница уметь и разница разуметь: а все велико. Подлинно, вы счастливый отец, Мирон Осипович, счастливый! Давайте нам поболее таких фаворитов... Нет, не так: патер... патри... патриотов. Посмотрим, что скажет третий?"
   У меня душа так и покатилась! Я не имел ни Петрусиного ума, ни Павлусиного разума; да таки просто не знал ничего и не мог придумать, как изворотиться. К счастию, успокоили меня, предложив по мере знаний моих вопрос:
   - По наружности вашей физиогномики, - так, обращаясь ко мне, свысока начал Алексей Пантелеймонович, - я посредством моей прононциации вижу, что из вас будет отличный математист, и потому спрашиваю: восемь и семь, сколько будет?
   Сначала я принял умное положение Павлуся: глаза установил в потолок и руки отвесил, но, услыша вопрос, должен был поскорее руки запрятать в карманы, потому что я, следуя методу домине Галушкинского, весь арифметический счет производил по пальцам и суставам. Знав твердо, что у меня на каждой руке по пяти пальцев и на них четырнадцать суставов, я скоро сосчитал восемь и семь и, не сводя глаз с потолка, отвечал удовлетворительно.
   - А пятнадцать и восемнадцать?
   Вопрос затруднительный, потому что недоставало у меня суставов, и я было призадумался и полагал, что должен буду обратиться к ножным пальцам; однако же, при мысленной поверке оказалось это средство ненужным; и хотя я отвечал более, нежели через четверть часа, но отвечал верно.
   Таким порядком я откатывал на все задачи верно, несмотря на то, что меня пугал один сустав на указательном пальце, перевязанный по случаю пореза; но я управлялся с ним ловко и нигде не ошибся.
   К моему счастию экзавдинатор, как сам говорил, не мог более спрашивать, забыв примеры, напечатанные в книге арифметики, в которую не заглядывал со времени выхода из школы.
   Похвалы сыпалися и на меня. По мнению Алексея Пантелеймоновича, хоть во мне и не видно такого ума и разума, как в старших братьях, но заметно необыкновенное глубокомыслие. "Посмотрите, - продолжал он, - как он не вдруг отвечал, но обдумывал сделанное ему предложение, обсуживал его мысленно, соображал - и потом уже произносил решение".
   - А я - будь я гунстват - если что-либо обсуживал или соображал; я не знал, как люди обсуживают и соображают; я просто считал по пальцам и, кончивши счет, объявлял решение.
   Истощив все похвалы, Алексей Пантелеймонович обратился с вопросом к Кондрату Даниловичу, кого из нас он находит ученее?
   Тот, давно скучавший на медленность учения и с нетерпением ожидавший обеда, отвечал прилично занимавшим его мыслям: "Изволите видеть: от человека до окота; а я сих панычей уподоблю птицам. Примером сказать: возьмите гусака, индика и селезня. Их три, и панычей, стало быть, три. За сим: птицы выкормлены, панычи воспитаны; птицы зажарены, панычи выучены; вот и выходит, что все суть едино. Теперь поставьте перед меня всех их зажаренных, разумеется, птиц, а не панычей. Избави бог, я никому не желаю смерти непричинной; за что их жарить? Вот, как подадите мне их, я допускаю, всех их съем, но не беруся решить, которая птица вкуснее которой. Разные вкусы, разные прелести. Так и с панычами. Разные умы, разные знания, а все порознь хорошо, как смачность в гусаке, индике и селезне".
   Алексей Пантелеймонович остолбенел от такого умкого уподобления, и, смотря на него долго и размышляя глубоко, опросил с важностью: "До какой школы вы достигали?"
   - Записан был в инфиме, - меланхолично отвечал Кондрат Данилович, - но при первоначальном входе в класс сделал важную вину и тут же отведен под звонок, где, получив должное, немедленно и стремительно бежал, и в последующее время не только в школу не входил, но далеко обходил и все здание.
   - Чудно! - сказал Алексей Пантелеймонович, вздвигая плечами. - А вы свою диссертацию произнесли логически и конклюзию сделали по всем правилам риторики.
   В ответ на это Кондрат Данилович почтительно поклонился Алексею Пантелеймоновичу.
   Батенька, слушая наше испытание, вспотели крепко, конечно, от внутреннего волнения. И немудрено: пусть всякий отец поставит себя на их месте. Приняв поздравление со счастием, что имеют таких необыкновенных детей, погладили нас - даже и меня - по голове и приказали итти в панычевскую.
   Во время нашего испытания домине Галушкинский был в отлучке: ездил к знакомым. И без него братья мои были в восторге от удавшихся им пассажей их. "Вот как мы этих ученых надули (провели, в дураки ввели. Это слово самое коренное бурсацкое, но, как слышу, вышло из своего круга и пошло далее), - почти кричал в радости брат Оетрусь. - Прекрасное правило домине Галушкинского: когда люди, умнее тебя, уже близки изобличить твое незнание, так пусти им пыль в глаза, и ты самым ничтожным предложением остановишь их, отвлечешь от предмета и заставишь предполагать в себе более знаний, нежели оных будет у тебя в наличности. Благодарю Platon'a, Ciceron'a и Sokrat'a. Они прикрыли мое невежество и - будь я гунстват - если по времени не будут мне в подобных случаях подражать, чтобы за глупостью укрыть свое невежество".
   Что же делали маменька во время нашего испытания? О! они, по своей материнской горячности, не вытерпели, чтоб не подслушать за дверью; и, быв более всех довольны мною за то, что я один отвечал дельно и так, что они могли меня понимать, а не так - говорили они - как те болваны (то есть братья мои), которые чорт знает что мололи из этих дурацких наук; и пожаловали мне большой пряник и приказали поиграть на гуслях припевающе.
   Я пропустил сказать о важном пассаже в жизни моей, коим доставил маменьке особенную радость, когда возвратился из училища домой.
   В городе, в меланхоличные часы, домине Галушкинский поигрывал на гуслях, как-то им приобретенных и на которых он мастерски разыгрывал восемнадцать штучек. Пробуя меня, по части учения, в том и другом, он вздумал; не возьмусь ли я хоть на гуслях играть? И принялся испытывать" мое дарование. И что ж? Я взялся, понял и выигрывал целых пять штучек и половину шестой, и все очень исправно и без запинки, а особливо отлично гудели у меня басы, минут пять не умолкая.
   С этим новым, открывшимся во мне, талантом прибыл я в дом, привезя с собою и гусли, ставшие моею собственностью чрез мену на одну вещь из одеяния. Хорошо. Вот я, не говоря ничего, и внес их в маменькину опочивальню. Они подумали, что это сундучок, так, ничего - и ничего себе... Но надобно было видеть их изумление и, наконец, радость, восторг, исступление, когда я, открыв гусли, начал делать по струнам переборы, дабы показать, что я нечто на гуслях играю.
   Отерши радостные слезы и расцеловавши меня, они заставили меня играть. Я поразил их! Я заиграл и запел. Голос мой против прежнего еще усовершенствовался и, перейдя из дишканта в тенор, стал звонче и резче. Я играл и пел известный кантик: "Уж я мучение злое терплю для ради того, кого верно люблю". Маменька плакали навзрыд и потом объяснили мне, что эта-де песня как нарочно сложена по их комплекции, что я терплю от твоего отца, так и не приведи господи никому! и все ради того, заключили они с стихотворцем, что верно его люблю! Повтори, душко, еще этот усладительный кантик. И я пел, а они рыдали.
   Потом я запел другой кантик: "Рассуждал я предовольно, кто в свете всех счастливей?" Он им понравился по музыке, но не по словам: "Цур ей, душко! Это мужеская, не играй при женщинах. Я, да, я думаю, и весь женский пол не только сами, чтобы рассуждать, да и тех не любят, кои рассуждают. Не знаешь ли другой какой?"
   Я заиграл: "Где, где, ах, где укрыться? О, грозный день! лютейший час!" Слушали они, слушали и вдруг меня остановили. "Не играй и этой, сказали они, - это, видишь, сложено на страшный суд. Тут поминается и грозный день, и лютый час, и где укрыться!.. Ох, боже мой! Я и помыслить боюсь о страшном суде! Я, благодаря бога, христианка: так я эту ужасную мысль удаляю от себя. Нет ли другого кантика?"
   Я умел живо разыгрывать "Камарицкую", под которую, как мне говорили, и мертвый бы не улежал, а поплясал бы; но не играл при маменьке из опасения, чтобы подчас не разобрала их музыка и чтобы они не пошли плясать, что весьма неприлично было бы в тогдашнем их меланхолическом восторге. Итак, я заиграл и запел: "Владычица души моей, познай колико страстен мой дух несчастен". Как вижу, встали от меня, начали ходить по комнате, что-то шептать с большим чувством и, ударяя себя в грудь, утирали слезы. Они, как были неграмотные, то и не разобрали, что это слова любовные, а понимали их в противном смысле. Особливо же, когда при кончике этого кантика я должен был, почти вскрикивая, петь: "неисцелима страсть моя!" то и они тут, крепче ударив себя в грудь, возглашали: "Ох, точно неисцелима страсть моя. Вот уже близ шестидесяти лет, а страсть пылает".
   Пользы ради своей, я молчал и не растолковывал им прямого смысла песни. Зачем? Меня, за мою усладительную музыку, всегда окармливали всякими лакомствами, и всегда чуть только батенька прогневаются на маменьку, им порядочно достанется от них, они и шлют за мною и прикажут пропеть: "Уж я мучение злое терплю", а сами плачут-плачут, что и меры нет! Вечером же, на сон грядуще, прикажут петь: "Владычица души моей", а сами все шепчут и плачут.
   Не только маменьке нравилася моя игра и пение, но и старшая из сестер, Софийка, уж года два назад, то есть, когда ей исполнилось четырнадцать лет, надевшая корсетец и юбочку, а до того бегавшая в одной лёлечке (рубашке), только кушачком подпоясанная, так и Софийка очень полюбила это упражнение и чистосердечно мне говорила: "Хорошо брат Павлусь звонит, очень хорошо, - я всегда заслушиваюсь его; но ты, Трушко, на гуслях лучше играешь". Из благодарности я принялся ее учить; но или я не мог научить, или она не могла перенять, она не взялась на гуслях, а только пела со мною и, вместе со мною услаждая горести маменькины, услаждалась и лакомствами. Ах, как мы громко и выразительно пели "Владычицу!" Да что? Теперь таких нот и подобного стихотворства не услышишь... Все миновалось!
   После сделанного нам испытания, слава о нашей учености пронеслась далеко, и соседи приезжая к батеньке, поздравляли их с таким счастием, за что батенька были к нам очень милостивы. Они дали нам во всем полную волю и, надеясь на степенность домине Галушкинского, ни малейше не заботилися, где мы находимся и в чем упражняемся. Удальцам Петрусе и Павлусе то было на руку. Святки - веселье, гульба. Брат Петрусь дал волю геройскому своему духу: завел кулачные бои, для примера сам участвовал, показывал правила, занятые им на кулачных боях в городе во время учения в школах, ободрял храбрейших. Противною стеною командовал наш реверендиссиме наставник, отпущенный для повторения с нами уроков. Но он не исполнял сей обязанности по причине других занятий: днем на кулачном бою, а по ночам подвигами на вечерницах, которые им и братьями были посещаемы с новым жаром; причем введены были ими и новые права, также городские и также служившие только к их пользам.
   Такие нововводимые обычаи на вечерницах и право сильного, помещичьего сынка, паныча, законодательство на кулачном бою Петруся, притом поддакивание и ободрение к дальнейшим действиям домине Галушкинского, равно и все содеянное художественными способами Павлуся, весьма не нравилися большей части парубков. Ропот усилился, и они приступили к мщению, в чем и успели.
   В один вечер - злополучный вечер! - реверендиссиме Галушкинский, пригласив наставляемых им юношей, Петруся и Павлуся (я не участвовал с ними по особенной, приятной сердцу моему причине, о которой не умолчу в своем месте), пошли на вечерницы и как ничего худого не ожидали и даже не предчувствовали, то и не взяли с собою других орудий, кроме палок для ради собак.
   Ничего не подозревая, подходили к хате, где обыкновенно бывало сходбище, как вдруг из-за углов и плетней раздалось: "Сюда, наши, бей, валяй, кого попало!" и вместе с криком выбежало парубков двадцать с большими дубинами и с азартом бросились к Петрусю и реверендиссиму, а другие, схватив брата-горбунчика, по предприимчивому духу своему ушедшего вперед, начали по горбу Павлуся барабанить в две палки, с насмешками и ругательствами крича: "Славный барабан; Ониська! бей на нем зорю!"
   Петрусь, при первом раздавшемся крике парубков, следуя внушению геройского духа своего, хотел было бежать, но, как нежный брат, видя бедствующего Павлуся, бросился с отчаянием в кучу злодеев, исхитил его из их рук, принимая и на себя значительное число ударов, одушевляемый храбростью и неустрашимостью пустился бежать что есть духу. Почтенный наставник, разжигаемый тем же духом мужества, бежал вместе с ним. Павлусь тоже пустился было по следам храбрых, но как был слабосилен, а тут еще отбарабанен порядочно, не мог никак бежать за героями. Но что значит ум, талант, изобретательность, творчество! Сии дары и" в самом опасном, отчаянном положении избавляют от бед человека, одаренного ими. С таковыми талантами Павлусь в критическую минуту нашелся и произвел, к своему спасению, следующую хитрость, едва ли не знаменитее всех прежних своих, но... увы!.. и последнюю!.. Собрав остаток сил, он догнал бегущего реверендиссима, подскочил и ухватился ему за шею, а ногами обвил его и таким образом расположился на хребте наставника своего, как на коне или верблюде, очень покойно. Домине Галушкинский как ни старался освободиться от седока, но никак не мог, находяся в необходимости улепетывать от разъяренных парубков, которые не переставали преследовать бегущих и щедро осыпать ударами Петруся и самого реверендиссима с ношею его.
   Избитые, испуганные, измерзшие герои мои едва могли дотащиться домой; бедного же Павлуся, жестоко избитого по чувствительному месту, едва могли снять с хребта наставника и тут же уложили в постель.
   Батенька, узнав о ночном приключении, поступили весьма благоразумно. Во-первых, пострадавшим дали по большой рюмке водки с перцем для согретия тела и исправления желудка по причине всего претерпенного, приказали лечь в постели и закутаться, чтобы вспотеть. Средство это очень помогло: герои мои к полудню чувствовали себя совершенно справившимися и могущими еще снова перенести подобное действие. Во-вторых, принялися отыскивать дерзких, осмелившихся поднять руку на кровь их в лице Петруся и Павлуся. И как, перебирая, не находили виновного, то и приказали всех парубков до единого, - был ли кто из них или не был в экспедиции, участвовал ли в чем или нет, - собрать во двор и под наблюдением Петруся и под руководством почтенного наставника нашего управиться с ними по своему усмотрению. Будут же они помнить мщение оскорбленных ими!..
   Батенька имели такой нрав, а может и комплекцию, что, сделав дело, потом обсуживают, хорошо ли они это сделали. Так и тут. Они принялися рассуждать - и, не знаю отчего, пришла им вдруг мысль, что не парубки, уже наказанные, а братья и инспектор виноваты, зачем не училися, для чего из училища отпущены, а пошли на вечерницы, чего никто не поручал. А того батенька и не рассудили, что это были святки, праздники - какое тут учение? можно ли заниматься делом? надобно гулять, должно веселиться; святки раз в году; не промориться же в такие дни над книгами! чудные эти старики! им как придет какая мысль, так они и держатся ее, - так и батенька поступили теперь: укрепясь в этой мысли, начали раздражаться гневом все более и более, и придумывали, как наказать детей?
   Вот как они о том обдумывали, маменька, между тем, по сродной чувствам и сердцу их нежности, хотя и о нелюбимом за его уродливость сыне, но видя его потерпевшего так много, плакали все равно, как бы и обо мне, пестунчике своем, если бы это случилось со мной. Сердце матери - неизъяснимая вещь!..
   Оплакав страдающего Павлуся и видя, что слезами ничего нельзя помочь, они принялись лечить его и на таков конец призвали сельскую знахарку. Женщина в своем мастерстве преискусная была! Могла в ряд стать с лучшим немцем-лекарем. Она, когда, было, скажет, что больной не выздоровеет, а умрет, то как раз так и случится. Впрочем, и сама говорила, что она к выздоровлению не имела дара лечить, разве больной сам по себе догадается и выздоровеет. Пожалуйте же. Эта умная и опытная женщина принялась укреплять ослабевшего сильно Павлуся. И, признаюся, средство ее было самое близкое к натуре. Она, выкупавши его в разных травах, распаренного приказывала немедленно выносить, на мороз, пока хорошенько продрогнет. Знав свое дело, она доказывала, что и железо таким же образом закаливается и оттого делается крепче; то же железо бездушное, а то же человек, создание другого рода, лучшее, следовательно, ему скорее поможет. Но, несмотря на это и другие подобные средства, Павлусь не получал облегчения, а изнемогал все более и более. Такая уже, видно, была слабая его натура!
   После первого опыта с Павлусем, маменька принялись обсуживать, отчего это их сынки, почти дети еще - что там: Петрусе 18, Павлусе 17, а мне 16 лет - возымели такую охоту ходить на вечерницы, и решили: "Это никто как "Галушка"! Это он их всему научил, чего детям на их невинный ум никогда бы не взошло". С подобными жалобами на инспектора они хотели итти к батеньке и, как всегда это делали, прежде подсмотрели в дверную щелочку, чем они занимаются и в какой пассии. Те же, как я сказал выше, приходя все в большее сердце, наконец, взбешены были до чрезвычайности, а отчего? маменька не знали.
   Известна же им очень хорошо была батенькина комплекция, что в такой час не подходи к ним никто, ни правый, ни виноватый - всем будет одна честь: кулак и оплеухи. Так потому они и не пошли, а рассудили залучить к себе батеньку и для того поднялись на обыкновенные свои хитрости. Громкого плача батенька терпеть не могли и более еще сердились; но когда маменька плакали тихомолком и горестно, тогда батенька, лишь бы увидели, тотчас расчувствовывались и захаживали уже сами около маменьки. Видно, в те поры в батеньке пробуждалась любовь, а оттого и сожаление. Конечно, прожив около двадцати лет в беспорочном супружестве, они обое уже налюбилися и излюбилися; но все-таки при виде скорби близкого лица пробуждается какое-то особенное чувство, вроде любовного воспоминания, и рождает уже одно сожаление. Я это ныне испытываю на себе.
   Так вот маменька, по обычаю, и принялися в соседней от батенькиной комнате хныкать, будто удерживая себя от плача. Когда батенька это заметили, то и пришли в чувство, описанное мною. Где и гнев девался! Они, по своему обычаю, стали ходить на цыпочках около маменькиной опочивальни и все заглядывали в непритворенную с умыслом дверь, покашливали, чтобы обратить их внимание.
   Но маменька были себе на уме: не вдруг поддавалися батеньке, а раз десять, заметив выказывающийся из-за дверей батенькин нос - у батеньки был очень большой нос - они, бывало, тогда только спросят: "А чего вы, Мирон Осипович? Не желаете ли чего?"
   Тут батенька войдут смело и объясняются, о чем им надо.
   Так случилося и теперь, но батенька не изъявили желания ни на что, а начали говорить так:
   - Я пришел с вами, Фекла Зиновьевна, посоветоваться. Как бы ни было, вы мне жена, друг, сожительница и советница, законом мне данная, а притом мать своих и моих детей. Что мне с ними делать? присоветуйте, пожалуйте. Закон нас соединил; так когда у меня режут, то у вас должно болеть. Дайте мне совет, а у меня голова кругом ходит, как будто после приятельской гульни.