Страница:
Пожалуйте. Вот, как выкушают по нескольку чашек вареной, пан полковник пожелает проходиться по двору, осмотреть батенькину конюшню, скотный двор и другие заведения. Пошел - и все чиновники за ним; батенька предшествует, а сурмы сурмят и бубны гремят в честь полковника, но уже с заметным разладом, потому что изобильное угощение было и трубящим - как казакам, конюхам и всем с гостями прибывшим людям.
На конюшне и везде пан полковник, осматривая, что похвалит, то немедленно выводится прочь и сдается на руки полковничьим людям, нарочно для сего прибывшим. Батенька от удовольствия даже облизывается, что их хозяйство одобряется паном полковником.
Осмотрев все, возвращаются в дом, где маменька между тем угощали женский пол... чем вздумали; и как при этом не присутствовал никто из мужеского пола, то, по натуральности, дело было на порядках... И странно: перед ними стоят орехи каленые и мышеловки, яблоки, повидлы (медовые варенья) разных сортов и всякая такая мебель, а наш женский пол, раскрасневшися препорядочно, щекочат, балагурят, рассказывают одна другой разные разности, и каждая, одна другой не слушая, продолжает свое. Самый приход пана полковника им незаметен, и маменька, бегая от одной к другой, удерживают их от разговоров. "Да замолчите же, пани обозная! Да перестаньте же, пани бунчукова товарищка! Вот пан полковник пришел". И в силу, в силу их ускромят.
Понявши, что пан полковник здесь, они утихнут, и, как должно, вставши со своих мест, начнут манериться: и улыбаются к нему, платочками утираются и, хотя не к чему, на все кланяются, пока его ясновельможность не соизволит сесть и, почти приказом, не усадит их. Все лакомство со стола снято и поданы блюда "подвечерковать". Ветчина, солонина, буженина, полотки, соленые перепелки и другие жареные птицы украшают стол. После нескольких рюмок водки принимаются гости "подвечерковать" и очищают все при беспрестанном потчизании разными сортами пива и меду.
Между тем, в продолжение этого времени, панночки, наигравшися в короли, не имея чем заняться, "скуки ради" идут к реке, за садом протекающей, и там купаются. А панычи "для забавки" идут в проходку в кустарники, за рекой против самого купанья находящиеся, и там любуются рассматриванием натуры или природы. Теперь, как уже старики, известно, после подвечеркованья должны уехать, то вот вся молодежь, освежившись купаньем и налюбовавшись натурою и природою, приходит к общему собранию и снова не глядит друг на друга, потому что неблагопристойно при почтенных особах показать, что они знакомы между собой.
Окончив последнюю трапезу, пан полковник встает, чтобы уезжать. Берлин его подан. Машталер то и дело хлопает бичом. Батенька подносят кубок, прося о полном, "чтобы в оставляемом его ясновельможностью доме все было полно". При выходе в сени, на пороге, подносится кубок, "чтобы хозяйские "вороги" (враги) не переступали через пороги". На рундуке еще выпивается полный кубок, "чтобы изливалось изобилие на все видимое хозяйство". Дойдя до берлина, пан полковник прошен снова выпить "гладко", чтобы гладилася дорога его ясновельможности. Выкушав также до дна и сей кубок, пан полковник обнимает батеньку, а они, поймав ручку его, цалуют несколько раз и благодарят в отборных, униженных выражениях за сделанную отличную честь своим посещением и проч.; а маменька, также ухитряся, схватила другую ручку пана полковника и, цалуя, извиняются, что не могли прилично угостить нашего гостя, проморили его целый день голодом, потому что все недостойно было такой особы и проч. Пан полковник, преисполненный... чувствами, не может ничего выговорить, а только машет рукою и силится поднять ногу, знаками показывая, что он хочет сесть в берлин. Предстоявшие бросаются, поднимают его и усаживают. Тут батенька еще с кубком для пожелания пану полковнику благополучного пути; пан полковник, почесав чуб, запинаясь, с трудом произносит: "Верно пан подпрапорный (батенька имел чин подпрапорного; я расскажу, как они его дослужилися), верно подносит того меду, что за обедом..." Батенька предузнали вопрос его и подносили точно тот мед. Пан полковник, опорожнив кубок, тут же свалился на подушку, не сказав уже ни слова. Берлин тронулся, сурмы засурмили, бубны забубнили в честь полковника, чего он, однако же, слышать не мог. За берлином вели лошадей, бугаев, коров, везли кабанов и все то, что понравилось у батеньки пану полковнику.
Проводив такого почетного гостя, батенька должны были уконтентовать прочих, еще оставшихся и желающих показать свое усердие хлебосольному хозяину. Началось с того, чтобы "погладить дорогу его ясновельможности". Потом благодарность за хлеб-соль и за угощение. Маменька поднесли еще "ручковой", то есть из своих рук. Потом пошло провожание тем же порядком, как и пана полковника, до колясок, повозок, тележек, верховых лошадей и проч., и проч., и, наконец, все гости до единого разъехались.
А что? Просим покорно сказать мне: есть ли теперь хоть тень подобного пированья, искреннего, веселого, чинного, изобильного? То-то и есть!
А вот, изволите видеть, как батенька попали в подпрапорные. Его ясновельможность, наш пан полковник, после трех-четырех банкетов у батеньки описанным порядком, начал уважать батеньку, хотел вывести его в сотники, потому, что батенька были очень богаты как маетностями, так вещами и монетою; так-де, такой сотник скомплектует сотню на славу и весь полк закрасит. Вот и прислал к батеньке универсал, что он батеньку, за усердную службу, возводит на степень подпрапорного, с обнадеживанием и впредь дальней милости. Как же получили батенька этот универсал - господи, что тут было! И рассказывать страшно!.. Ногами затопали, начали кричать гневно, как будто в глаза пану полковнику, и даже запенились... После, одумавшись, поехали к пану полковнику и объяснили, что они служить не желают, избегая от неприятеля наглой смерти, и что они нужны для семейства, и что они долго верхом ехать не могут, тотчас устанут, и тому подобных уважительных причин много представили. Но когда пан полковник, даже побожася, уверил батеньку, что они в поход никогда не пойдут, то батенька и согласился остаться в военной службе; но сотничества, за другими охотниками, умевшими особым манером снискивать милости полковника, батенька никогда не получили и, стыда ради, всегда говорили, что они выше чина ни за что не желают, как подпрапорный, и любили слышать, когда их этим рангом величали, да еще и вельможным, хотя, правду сказать, подпрапорный, и в сотне "не много мог", а для посторонних и того менее.
Обращаюсь теперь к продолжению описания нашего воспитания. Правду сказать, можно было бы благодарить батеньке, а еще более маменьке: их труды не втуне остались. Мы были воспитаны прекрасно: были такие брюханчики, пузанчики, что любо-весело на нас глядеть: настоящие боченочки!
Когда уже с нами достигнуто до главнейшего, то есть, когда обеспечено было наше здоровье, тогда начали подумывать о последующем. В один день, когда у батеньки разболелась голова от нашего шуму, и они досадовали, что нами переломаны были лучшие из прищеп в саду, так они, вздохнувши, сказали маменьке: "А что, душко, пора бы наших хлопцев отдать учиться письму?"
Не могу и до сих пор наудивляться решительности маменькиной. Они были от природы сложения горячего, крикливого, спорного, бранчивого, так что и господи! Но это бывало с булочницами, птичницами, ключницами и прочими должностными, ей подчиненными, лицами. Против батеньки же они не смели никогда пикнуть. Даже до чего! - кормление птиц и кабанов было под неограниченным распоряжением маменьки, и они были к этому делу весьма склонны и искусны в нем, знали все части по этой отрасли и не позволяли ничего переменять. Но когда батенька вмешивались и приказывали что невпопад, - как и часто случалось, - то маменька не противоречили и исполняли по воле батенькиной, хотя бы ко вреду самого откормленного кабана, - конечно, не без того, что, забившись к себе в опочивальню, перецыганят батенькино приказание, пересмеют всякое слово его, но все это шопотом, чтоб никто и не услышал. Кроме этого предмета, чего бы только батенька ни пожелали, ни потребовали, ни приказали, маменька, как законная жена, повиновались, спешили исполнить во всей точности требуемое и приказываемое, даже и в мыслях не ворча на батеньку. Так я к тому говорю: они и в любимой своей страсти не противоречили явно; но в этом обстоятельстве, когда батенька напомнили о приступе к учению нашему, маменька вышли из своей комплекции против батеньки. Конечно, и то надобно правду сказать, природа во всех тварях одинакова: посмотрите на матерей из всех животных, когда их детищам умышляют сделать какое зло - тут они забывают свое сложение, не помнят о своем бессилии и с остервенением кидаются на нападающих. Так поступили и маменька, когда увидели, что их рождению предстоит ужасное положение: отлучка из дома, невременная пища, принужденное сидение, забота об уроках и, всего более, наказания, необходимые при учении. Они, видя, что это касается уже не к какому-нибудь гусаку, кабану или индейскому петуху, а к их исчадию, вышли из себя и, видя, что материя серьезная, начали кричать громко, и слова у них сыпались скоро, примером сказать, как будто бы кто сыпал из мешка орехи на железную доску. Так резко и звонко они в ответ на батенькины слова закричали:
- Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! Человек вы умный, и умнее вас я в свой век никого не знавала и не видала, а что ни скажете, что ни сделаете, что ни выдумаете, то все это так глупо, что совершенно надобно удивляться, плюнуть (тут маменька в самом деле плюнули) и замолчать. - Но они плюнуть плюнули, а замолчать не замолчали и продолжали в том же духе.
- С чего вошло вам в голову морить бедных детей грамотою глупою и бестолковою? Разве я их на то породила и дала им такое отличное воспитание, чтобы они над книгами исчахли? Образумьтеся, побойтесь бога, не будьте детоубийцею, не терзайте безвинно моей утробы!.. - Тут маменька горько заплакали.
Я таки не наудивляюсь перемене и батенькиного обхождения. Бывало, при малейшем противоречном слове маменька не могли уже другого произнести, ибо очутивалися в другой комнате, разумеется, против воли... но это дело семейное; а тут папенька смотрели на маменьку удивленными глазами, пыхтели, надувалися и, как увидели слезы ее, то, конечно, войдя в материнские чувства, сказали без гнева и размышления, а так, просто, дружелюбно:
- А как же бы вы, Фекла Зиновьевна, думали: чтобы мои дети росли дураками и ничего не знали?
Тут маменька, хотя и видно было, что они решились на большие крайности, нежели очутиться даже в сенях - материнское сердце! - увидя, что батенька сохраняют против нее мягкость, приободрилися и усилили свой крик:
- Поэтому и я дура, - кричали они, - и я ничего не знаю оттого, что не училася вашей глупой грамоте? Так и я дура?.. Ложилась у вас чести за восемь лет супружеской жизни!..
- То вы, душко, а то они...
- И не говорите мне: все равно! Вы, конечно, глава; но я же не раба ваша, а подружие. В чем другом я вам повинуюся, но в детях - зась! Знайте: дети не ваши, а наши. Петрусь на осьмом году, Павлусе не вступно семь лет, а Трушку (это я) что еще? - только стукнуло шесть лет. Какое ему ученье? Он без няньки и пробыть не может. А сколько грамоток истратится, покуда они ваши дурацкие, буки да веди затвердят. Да хотя и выучат что, так, выросши, забудут.
Батенька призадумалися и начали считать по пальцам наши годы от рождения, коих никогда в точности не знали, а прибегли к этому верному средству. И видно, что маменькин счет был вереи, потому что они, подумав, почмакав, чем изъявлялась у них досада, и походив по комнате, сказали, что мы еще годик погуляем.
Маменька приметно обрадовались и, чтобы поддобриться к батеньке, сказали: "Как знаете, так и делайте. Вы мужеский пол: вы разумнее нас".
Хитрые же и маменька были! Видите, как они поступили: криком и слезами заставили батеньку отстать от своей мысли, да потом и говорят "делайте по своей воле... вы-де умнее..." Батенька поверили начистоту и заметно весь тот день к маменьке были мягкосердечны.
Да и шалили же мы и проказничали во весь льготный год! Сколько окон в людских перебили! сколько у кухарок горшков переколотили! сколько жалоб собиралось на нас за разные пакости! Но маменька запрещали людям доносить батеньке на нас. "Не долго им уже погулять! - говорили они. - Пойдут в школу, - перестанут. Пусть будет им чем вспомнить жизнь в родительском доме".
Наконец, пришло наше к нам. Не увидели, как и год прошел. Перед покровым-днем призван был наш стихарный дьячок, пан Тимофтей Кнышевский, и спрошен о времени, когда пристойнее начинать учение детей.
Пан Кнышевский, кашлянувши несколько раз по обычаю дьячков, сказал: "Вельможные паны и благодетели! Премудрость чтения и писания не ежедневно дается. Подобает начать оную со дня пророка Наума, первого числа декемвриа месяца. Известно, что от дней Адама, праотца нашего, как его сын, так и все происшедшие от них народы и языки не иначе начинали посылать детей в школу, как на пророка Наума, еже есть первого декемвриа; в иной же день начало не умудрит детей. Сие творится во всей вселенной".
Маменька и тому обрадовались, что хотя два месяца еще погуляют, и поскорее сказали: "Когда ж во всей вселенной с того числа начинают, так и нам надобно делать по ней". Маменька были неграмотные и потому не знали, что и они во вселенной живут и заключаются; оттого и сказали так... немножко... простовато... Но тут же выпросили у батеньки позволение торговаться с паном Кнышевским за наше обучение - и после долгого торга положили: вместо сорока алтын (120коп.) от ученика платить по четыре золотых (80 коп.) и по мешку пшеничной муки за выучку Киевской грамотки с заповедями; грамотки должны быть наши. За меня же, как меньшего, мука выговорена не пшеничная, а гречишная, для галушек собственно пану Кнышевскому, и букварь его, а не наш.
Я был у маменьки "пестунчик", то есть любимчик, за то, что во всякое время дня мог все есть, что ни дадут, и съедать без остатков. Только лишь стал разуметь, то маменька открыли во мне это достоинство и безмерно меня за то жаловали и хвалили перед всеми, что во мне нет никакого упрямства. Если бы маменькина воля была, они меня не отдали бы ни в школу к пану Кнышевскому и никуда не отпустили бы меня от себя, потому что им со мною большая утеха была: как посадят меня подле себя, так я готов целый день просидеть, не вставая с места, и не проговорить ни слова; сколько б ни пожаловали мне чего покушать, я все, без упрямства, молча, уберу и опять молчу. Маменька не нарадовались мною. Видя же необходимость пустить меня в учение, они, по окончании торга, позвав пана Кнышевского в кладовеньку попотчевать из своих рук водкою на могорыч, начали всеусерднейше просить его, чтобы бедного Трушка, то есть меня, отнюдь не наказывал, хотя бы и следовало; если же уже будет необходимо наказать, так сек бы вместо меня другого кого из простых учеников. За это маменька тут же и отрезали ему пять локтей (аршин около осьми) домашнего холста, немного согнившего от неудачного беленья.
Маменька были такие добрые, что тут же мне и сказали: "Не бойся, Трушко, тебя этот цап (козел) не будет бить, что бы ты ни делал. Хотя в десять лет этой поганой грамотки не выучил, так не посмеет и пальцем тронуть. Ты же, как ни придешь из школы, то безжалостному тво ему отцу и мне жалуйся, что тебя крепко в школе били. Отец спроста будет верить и будет утешаться твоими муками, а я притворно буду жалеть о тебе". Так мы и положили условие с маменькою.
И вот наступил роковой день!.. Первого декабря нас накормили выше всякой меры. Батенька, благословляя нас, всплакнули порядочно. Они были чадолюбивы, да скрывали свою нежность к нам до сего часа; тут не могли никак удержаться!.. Приказывали нам отныне почитать и уважать пана Кнышевского, как его самого, родителя, а притом... Тут голос батеньки изменился, и, они, махнув рукою, сказали: "после", перецеловали нас, обливая слезами своими, и ушли в спальню.
Но маменька!.. вот уже истинная мать!.. Что может сравниться с нежностью материнского сердца?.. Они плакали навзрыд, выцеловывали нас, а потом принялись голосить и приговаривать, точно как над умершими: "Ах, мои деточки голубяточки! Куда же вы отправляетеся, мои соколики! В дальнюю сторону, в дьячкову школу... за этою проклятою наукою!.. Никто вас там не приголубит, не приласкает... Замучат вас глупым учением дурацких книг... Кого я буду прикармливать вкусными варениками?.. Для кого изготовлю молочную кашу?.." и много подобных тому нежностей приговаривала весьма жалко, так что и теперь, когда вспомню, меня жалость берет.
А какие же маменька были хитрые, так это на удивление! Тут плачут, воют, обнимают старших сыновей и ничего; меня же примутся оплакивать, то тут одною рукою обнимают, а другою - из-за пазухи у себя - то бубличек, то пирожок, то яблочко... Я обременен был маменькиными ласками...
Петрусь брат шел охотою; Павлуся, быв всегда весел, тут что-то повесил нос; я шел весьма равнодушно и старался итти за братьями, чтобы они не приметили, как я пожираю лакомства, маменькою мне в путь данные. "Пропала батенькина мука и четыре золотых за мое учение!" - так рассуждал я, пожирая яблоко, скрываемое мною в рукаве, куда я, запрятав рот с зубами, там ел секретно, чтобы не приметили братья. Я имел какой-то благородный характер и не терпел принуждения к тому, что мне не нравилось. Быв одинаковой натуры с маменькой, я терпеть не мог наук, и потому тут же давал себе обещание как можно хуже учиться, а что наказывать меня не будут, я это твердо помнил.
Со стороны маменькиной подобные проводы были нам сначала ежедневно, потом все слабее, слабее: конечно, они уже попривыкли разлучаться с нами, а наконец, и до того доходило, что когда старшие братья надоедали им своими шалостями, так они, бывало, прикрикнут: "Когда б вас чорт унес в эту анафемскую школу!" Батенька же были к нам ни се, ни то. Я же, бывши дома, от маменьки не отходил.
Пожалуйте, как же мы начали свое ученье? Большое строение, разделенное на две половины длинными сенями; вот мы и вошли. Налево была хата и "комната", где жил пан дьяк Тимофтей Кнышевский с своим семейством, а направо большая изба с лавками кругом и с большим столом.
Пан Тимофтей, встретив нас, ввел в школу, где несколько учеников, из тутошних казацких семейств, твердили свои "стихи" (уроки). Кроме нас, панычей, в тот же день, на Наума, вступило также несколько учеников. Пан Кнышевский, сделав нам какое-то наставление, чего мы, как еще неученые, не могли понять, потому что он говорил свысока, усадил нас и преподал нам корень, основание и фундамент человеческой мудрости. Аз, буки, веди приказано было выучить до обеда.
"А что ты мне сделаешь, если я не выучу?" - подумал я, увидев, что мне никак не шли в голову и странные эти названия, и непонятна была фигура этих кара-кулек. Я знал, что пану Кнышевскому отпущено было пять локтей холста за то, чтобы он следующее наказание мне передавал другому, и потому вовсе не занимаясь уроком, рассуждал с сидевшим со мною казацким сыном, осуждая все. "К чему эта грамота? - рассуждали мы. - Чему научат эти крючки? Хорошо маменька делают, что не любят грамоты!" Проклиная все учение и ученых, выдумавших его, мы, на зло азбуке, дали свои наименования: "аз" стал у нас раскаряка, "буки" - горбун с рогом, "веди" - пузан. Эти названия мы затвердили скоро, а подлинные забыли и не старались вспомнить.
Время подошло к обеду, и пан Кнышевский спросил нас с уроками. Из нас Петрусь проговорил урок бойко: знал назвать буквы и в ряд, и в разбивку; и боком ему поставят и вверх ногами, а он так и дует, и не ошибается, до того, что пан Кнышевский возвел очи горе и, положив руку на Петрусину голову, сказал: "Вот дитина!" Павлусь не достиг до него. Он знал разницу между буквами, но ошибочно называл и относился к любимым им предметам; например, вместо "буки", все говорил "булки" и не мог иначе назвать.
Пан Кнышевский только вздохнул; потом призвал меня.
- Что это за слово? - спросил он, указывая на аз.
- А кто его знает! - отвечал я с духом, помня тайные условия маменьки с паном Кнышевским. - Трудно как-то зовут этого раскаряку.
Гневные слова посыпались на меня из уст пана Кнышевского. Насмешка, брань, упрек за дерзость мою, что я, вместо православного наименования, приложил ругательные; наконец, изрек он запрещение, чтобы я не ходил обедать, а все бы твердил свой урок.
Мне обед не важен был, я накормлен был порядочно; при том же из запасов, данных мне маменькою в час горестной разлуки, оставалась еще значительная часть. Как же школа отстояла от нашего дома близко, а я ленив был ходить, то я еще и рад был избавиться двойной походки. Для приличия я затужил и остался в школе заниматься над своим букварем, вполовину оборванным.
Немного времени прошло, как гляжу - две служанки от матушки принесли мне всего вдоволь. Кроме обыкновенного обеда в изобильных порциях, маменька рассудили, "чтобы дитя не затосковалось", утешить его разными лакомствами. Чего только не нанесли мне! Пан Кнышевский по обеде отдыхал и не приходил в школу до начала учения; следовательно, я имел время кончить свое дело отличным образом.
По еде мысли мои сделались чище и рассудок изобретательнее. Когда поворачивал я в руках букварь, ника: один за батенькину "скубку", а другой - за дьячкову "палию". Причем маменька сказали: "Пусть толчет, собачий сын, как хочет, когда без того не можно, но лишь бы сечением не ругался над ребенком". Не порадовало меня такое маменькино рассуждение!
Начало ученья меня не потешило и еще более усилило отвращение к наукам. Иногда, не хвастаясь скажу, приходило как будто и желание что-нибудь выучить, но что же? - бьюсь-бьюсь, твержу-твержу, не идет в голову. Так и брошу. Братья уже бойко читали шестопсалмие, а особливо Петруся - что это за разум был! целый псалом прочтет без запинки, и ни в одном слове не поймешь его; как трещотка - тррр! - я же тогда сидел за складами. Братья оканчивали часословец, а я повторял: "зло, тло, мну, зду", и то не чисто, а с прибавкою таких слов, каких невозможно было не только в Киевском букваре, но и ни в какой тогдашней книге отыскать... Я про теперешние ничего не говорю: свет изменяется, и книги на что теперь похожи?
Нуте, пожалуйте. Вот я учусь плохо, а братья лезут вперед; пан же Кнышевский берет плату и за меня, как будто за порядочно учащегося. На мою беду, он был совестлив и, получая плату, хотел непременно научить меня всему, чему сам знал. "Не вотще же мне получать деньги, - "добьюсь" у пана Трофима премудрости". И точно, начал ее "добиваться". При первом разе, когда он нарушил свое условие с маменькою, то есть когда положил меня на ослон (скамейку)... ох! и теперь помню, как это больно!.. я, пришедши домой, пожаловался маменьке, что пан Кнышевский не только бьет меня каждый день, но сегодня уже и высек. Что же маменька? Вообразили себе, что я нарочно так говорю при батеньке, слыша от них, как они попрекали маменьке, что они упросили пана Кнышевского, чтобы он спускал их пестунчику. Так маменька, выслушавши мою жалобу, сказали: "И хорошо, Трушко, - за битого двух небитых дают". Причем и подморгнули мне, давая знать, что они поняли мою хитрость. Каково же сыграли со мною!..
Пан Кнышевский, узнав, что я жаловался на него, начал учащать наказания. Что мне оставалось делать, как молчать перед маменькою, и всякий раз, когда меня полагали, я приговаривал мысленно: "пропали, маменька, ваши пять локтей холста: меня бьют так, как будто и ничего от вас не платится".
Но что же успел пан Кнышевский со своими наказаниями? Таки совершенно ничего. Я с наукою никак не подвигался вперед. Наконец пану Тимофтею пришло на мысль, что человеку даются различные таланты: иной грамоту плохо знает, но хватается писать (в этом пункте свет, видно, мало изменился). Основавшись на этом, он изрек: "Ану, пане Трофиме! не угобзишься ли ты в писании? Несть человека без дарования; иный славен в одном, другой в другом; ов мудро чтет, ов красно пишет; иный умудряется звонить, а иный отличается в шалостях - и то талант. И самое питие горелки требует дарования: ов от чарки упивается и творится безгласен, а ов и осьмухою неодолим пребывает. Итак, пане Трофиме, восприимемся испытывать твои таланты". После чего пан Кнышевский зело засуетился, собирая что-то, и я ожидал, что он поставит предо мною штоф водки, дабы испытать, имею ли я талант к питию ее. Но все это клонилось к приготовлению для письма.
На конюшне и везде пан полковник, осматривая, что похвалит, то немедленно выводится прочь и сдается на руки полковничьим людям, нарочно для сего прибывшим. Батенька от удовольствия даже облизывается, что их хозяйство одобряется паном полковником.
Осмотрев все, возвращаются в дом, где маменька между тем угощали женский пол... чем вздумали; и как при этом не присутствовал никто из мужеского пола, то, по натуральности, дело было на порядках... И странно: перед ними стоят орехи каленые и мышеловки, яблоки, повидлы (медовые варенья) разных сортов и всякая такая мебель, а наш женский пол, раскрасневшися препорядочно, щекочат, балагурят, рассказывают одна другой разные разности, и каждая, одна другой не слушая, продолжает свое. Самый приход пана полковника им незаметен, и маменька, бегая от одной к другой, удерживают их от разговоров. "Да замолчите же, пани обозная! Да перестаньте же, пани бунчукова товарищка! Вот пан полковник пришел". И в силу, в силу их ускромят.
Понявши, что пан полковник здесь, они утихнут, и, как должно, вставши со своих мест, начнут манериться: и улыбаются к нему, платочками утираются и, хотя не к чему, на все кланяются, пока его ясновельможность не соизволит сесть и, почти приказом, не усадит их. Все лакомство со стола снято и поданы блюда "подвечерковать". Ветчина, солонина, буженина, полотки, соленые перепелки и другие жареные птицы украшают стол. После нескольких рюмок водки принимаются гости "подвечерковать" и очищают все при беспрестанном потчизании разными сортами пива и меду.
Между тем, в продолжение этого времени, панночки, наигравшися в короли, не имея чем заняться, "скуки ради" идут к реке, за садом протекающей, и там купаются. А панычи "для забавки" идут в проходку в кустарники, за рекой против самого купанья находящиеся, и там любуются рассматриванием натуры или природы. Теперь, как уже старики, известно, после подвечеркованья должны уехать, то вот вся молодежь, освежившись купаньем и налюбовавшись натурою и природою, приходит к общему собранию и снова не глядит друг на друга, потому что неблагопристойно при почтенных особах показать, что они знакомы между собой.
Окончив последнюю трапезу, пан полковник встает, чтобы уезжать. Берлин его подан. Машталер то и дело хлопает бичом. Батенька подносят кубок, прося о полном, "чтобы в оставляемом его ясновельможностью доме все было полно". При выходе в сени, на пороге, подносится кубок, "чтобы хозяйские "вороги" (враги) не переступали через пороги". На рундуке еще выпивается полный кубок, "чтобы изливалось изобилие на все видимое хозяйство". Дойдя до берлина, пан полковник прошен снова выпить "гладко", чтобы гладилася дорога его ясновельможности. Выкушав также до дна и сей кубок, пан полковник обнимает батеньку, а они, поймав ручку его, цалуют несколько раз и благодарят в отборных, униженных выражениях за сделанную отличную честь своим посещением и проч.; а маменька, также ухитряся, схватила другую ручку пана полковника и, цалуя, извиняются, что не могли прилично угостить нашего гостя, проморили его целый день голодом, потому что все недостойно было такой особы и проч. Пан полковник, преисполненный... чувствами, не может ничего выговорить, а только машет рукою и силится поднять ногу, знаками показывая, что он хочет сесть в берлин. Предстоявшие бросаются, поднимают его и усаживают. Тут батенька еще с кубком для пожелания пану полковнику благополучного пути; пан полковник, почесав чуб, запинаясь, с трудом произносит: "Верно пан подпрапорный (батенька имел чин подпрапорного; я расскажу, как они его дослужилися), верно подносит того меду, что за обедом..." Батенька предузнали вопрос его и подносили точно тот мед. Пан полковник, опорожнив кубок, тут же свалился на подушку, не сказав уже ни слова. Берлин тронулся, сурмы засурмили, бубны забубнили в честь полковника, чего он, однако же, слышать не мог. За берлином вели лошадей, бугаев, коров, везли кабанов и все то, что понравилось у батеньки пану полковнику.
Проводив такого почетного гостя, батенька должны были уконтентовать прочих, еще оставшихся и желающих показать свое усердие хлебосольному хозяину. Началось с того, чтобы "погладить дорогу его ясновельможности". Потом благодарность за хлеб-соль и за угощение. Маменька поднесли еще "ручковой", то есть из своих рук. Потом пошло провожание тем же порядком, как и пана полковника, до колясок, повозок, тележек, верховых лошадей и проч., и проч., и, наконец, все гости до единого разъехались.
А что? Просим покорно сказать мне: есть ли теперь хоть тень подобного пированья, искреннего, веселого, чинного, изобильного? То-то и есть!
А вот, изволите видеть, как батенька попали в подпрапорные. Его ясновельможность, наш пан полковник, после трех-четырех банкетов у батеньки описанным порядком, начал уважать батеньку, хотел вывести его в сотники, потому, что батенька были очень богаты как маетностями, так вещами и монетою; так-де, такой сотник скомплектует сотню на славу и весь полк закрасит. Вот и прислал к батеньке универсал, что он батеньку, за усердную службу, возводит на степень подпрапорного, с обнадеживанием и впредь дальней милости. Как же получили батенька этот универсал - господи, что тут было! И рассказывать страшно!.. Ногами затопали, начали кричать гневно, как будто в глаза пану полковнику, и даже запенились... После, одумавшись, поехали к пану полковнику и объяснили, что они служить не желают, избегая от неприятеля наглой смерти, и что они нужны для семейства, и что они долго верхом ехать не могут, тотчас устанут, и тому подобных уважительных причин много представили. Но когда пан полковник, даже побожася, уверил батеньку, что они в поход никогда не пойдут, то батенька и согласился остаться в военной службе; но сотничества, за другими охотниками, умевшими особым манером снискивать милости полковника, батенька никогда не получили и, стыда ради, всегда говорили, что они выше чина ни за что не желают, как подпрапорный, и любили слышать, когда их этим рангом величали, да еще и вельможным, хотя, правду сказать, подпрапорный, и в сотне "не много мог", а для посторонних и того менее.
Обращаюсь теперь к продолжению описания нашего воспитания. Правду сказать, можно было бы благодарить батеньке, а еще более маменьке: их труды не втуне остались. Мы были воспитаны прекрасно: были такие брюханчики, пузанчики, что любо-весело на нас глядеть: настоящие боченочки!
Когда уже с нами достигнуто до главнейшего, то есть, когда обеспечено было наше здоровье, тогда начали подумывать о последующем. В один день, когда у батеньки разболелась голова от нашего шуму, и они досадовали, что нами переломаны были лучшие из прищеп в саду, так они, вздохнувши, сказали маменьке: "А что, душко, пора бы наших хлопцев отдать учиться письму?"
Не могу и до сих пор наудивляться решительности маменькиной. Они были от природы сложения горячего, крикливого, спорного, бранчивого, так что и господи! Но это бывало с булочницами, птичницами, ключницами и прочими должностными, ей подчиненными, лицами. Против батеньки же они не смели никогда пикнуть. Даже до чего! - кормление птиц и кабанов было под неограниченным распоряжением маменьки, и они были к этому делу весьма склонны и искусны в нем, знали все части по этой отрасли и не позволяли ничего переменять. Но когда батенька вмешивались и приказывали что невпопад, - как и часто случалось, - то маменька не противоречили и исполняли по воле батенькиной, хотя бы ко вреду самого откормленного кабана, - конечно, не без того, что, забившись к себе в опочивальню, перецыганят батенькино приказание, пересмеют всякое слово его, но все это шопотом, чтоб никто и не услышал. Кроме этого предмета, чего бы только батенька ни пожелали, ни потребовали, ни приказали, маменька, как законная жена, повиновались, спешили исполнить во всей точности требуемое и приказываемое, даже и в мыслях не ворча на батеньку. Так я к тому говорю: они и в любимой своей страсти не противоречили явно; но в этом обстоятельстве, когда батенька напомнили о приступе к учению нашему, маменька вышли из своей комплекции против батеньки. Конечно, и то надобно правду сказать, природа во всех тварях одинакова: посмотрите на матерей из всех животных, когда их детищам умышляют сделать какое зло - тут они забывают свое сложение, не помнят о своем бессилии и с остервенением кидаются на нападающих. Так поступили и маменька, когда увидели, что их рождению предстоит ужасное положение: отлучка из дома, невременная пища, принужденное сидение, забота об уроках и, всего более, наказания, необходимые при учении. Они, видя, что это касается уже не к какому-нибудь гусаку, кабану или индейскому петуху, а к их исчадию, вышли из себя и, видя, что материя серьезная, начали кричать громко, и слова у них сыпались скоро, примером сказать, как будто бы кто сыпал из мешка орехи на железную доску. Так резко и звонко они в ответ на батенькины слова закричали:
- Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! Человек вы умный, и умнее вас я в свой век никого не знавала и не видала, а что ни скажете, что ни сделаете, что ни выдумаете, то все это так глупо, что совершенно надобно удивляться, плюнуть (тут маменька в самом деле плюнули) и замолчать. - Но они плюнуть плюнули, а замолчать не замолчали и продолжали в том же духе.
- С чего вошло вам в голову морить бедных детей грамотою глупою и бестолковою? Разве я их на то породила и дала им такое отличное воспитание, чтобы они над книгами исчахли? Образумьтеся, побойтесь бога, не будьте детоубийцею, не терзайте безвинно моей утробы!.. - Тут маменька горько заплакали.
Я таки не наудивляюсь перемене и батенькиного обхождения. Бывало, при малейшем противоречном слове маменька не могли уже другого произнести, ибо очутивалися в другой комнате, разумеется, против воли... но это дело семейное; а тут папенька смотрели на маменьку удивленными глазами, пыхтели, надувалися и, как увидели слезы ее, то, конечно, войдя в материнские чувства, сказали без гнева и размышления, а так, просто, дружелюбно:
- А как же бы вы, Фекла Зиновьевна, думали: чтобы мои дети росли дураками и ничего не знали?
Тут маменька, хотя и видно было, что они решились на большие крайности, нежели очутиться даже в сенях - материнское сердце! - увидя, что батенька сохраняют против нее мягкость, приободрилися и усилили свой крик:
- Поэтому и я дура, - кричали они, - и я ничего не знаю оттого, что не училася вашей глупой грамоте? Так и я дура?.. Ложилась у вас чести за восемь лет супружеской жизни!..
- То вы, душко, а то они...
- И не говорите мне: все равно! Вы, конечно, глава; но я же не раба ваша, а подружие. В чем другом я вам повинуюся, но в детях - зась! Знайте: дети не ваши, а наши. Петрусь на осьмом году, Павлусе не вступно семь лет, а Трушку (это я) что еще? - только стукнуло шесть лет. Какое ему ученье? Он без няньки и пробыть не может. А сколько грамоток истратится, покуда они ваши дурацкие, буки да веди затвердят. Да хотя и выучат что, так, выросши, забудут.
Батенька призадумалися и начали считать по пальцам наши годы от рождения, коих никогда в точности не знали, а прибегли к этому верному средству. И видно, что маменькин счет был вереи, потому что они, подумав, почмакав, чем изъявлялась у них досада, и походив по комнате, сказали, что мы еще годик погуляем.
Маменька приметно обрадовались и, чтобы поддобриться к батеньке, сказали: "Как знаете, так и делайте. Вы мужеский пол: вы разумнее нас".
Хитрые же и маменька были! Видите, как они поступили: криком и слезами заставили батеньку отстать от своей мысли, да потом и говорят "делайте по своей воле... вы-де умнее..." Батенька поверили начистоту и заметно весь тот день к маменьке были мягкосердечны.
Да и шалили же мы и проказничали во весь льготный год! Сколько окон в людских перебили! сколько у кухарок горшков переколотили! сколько жалоб собиралось на нас за разные пакости! Но маменька запрещали людям доносить батеньке на нас. "Не долго им уже погулять! - говорили они. - Пойдут в школу, - перестанут. Пусть будет им чем вспомнить жизнь в родительском доме".
Наконец, пришло наше к нам. Не увидели, как и год прошел. Перед покровым-днем призван был наш стихарный дьячок, пан Тимофтей Кнышевский, и спрошен о времени, когда пристойнее начинать учение детей.
Пан Кнышевский, кашлянувши несколько раз по обычаю дьячков, сказал: "Вельможные паны и благодетели! Премудрость чтения и писания не ежедневно дается. Подобает начать оную со дня пророка Наума, первого числа декемвриа месяца. Известно, что от дней Адама, праотца нашего, как его сын, так и все происшедшие от них народы и языки не иначе начинали посылать детей в школу, как на пророка Наума, еже есть первого декемвриа; в иной же день начало не умудрит детей. Сие творится во всей вселенной".
Маменька и тому обрадовались, что хотя два месяца еще погуляют, и поскорее сказали: "Когда ж во всей вселенной с того числа начинают, так и нам надобно делать по ней". Маменька были неграмотные и потому не знали, что и они во вселенной живут и заключаются; оттого и сказали так... немножко... простовато... Но тут же выпросили у батеньки позволение торговаться с паном Кнышевским за наше обучение - и после долгого торга положили: вместо сорока алтын (120коп.) от ученика платить по четыре золотых (80 коп.) и по мешку пшеничной муки за выучку Киевской грамотки с заповедями; грамотки должны быть наши. За меня же, как меньшего, мука выговорена не пшеничная, а гречишная, для галушек собственно пану Кнышевскому, и букварь его, а не наш.
Я был у маменьки "пестунчик", то есть любимчик, за то, что во всякое время дня мог все есть, что ни дадут, и съедать без остатков. Только лишь стал разуметь, то маменька открыли во мне это достоинство и безмерно меня за то жаловали и хвалили перед всеми, что во мне нет никакого упрямства. Если бы маменькина воля была, они меня не отдали бы ни в школу к пану Кнышевскому и никуда не отпустили бы меня от себя, потому что им со мною большая утеха была: как посадят меня подле себя, так я готов целый день просидеть, не вставая с места, и не проговорить ни слова; сколько б ни пожаловали мне чего покушать, я все, без упрямства, молча, уберу и опять молчу. Маменька не нарадовались мною. Видя же необходимость пустить меня в учение, они, по окончании торга, позвав пана Кнышевского в кладовеньку попотчевать из своих рук водкою на могорыч, начали всеусерднейше просить его, чтобы бедного Трушка, то есть меня, отнюдь не наказывал, хотя бы и следовало; если же уже будет необходимо наказать, так сек бы вместо меня другого кого из простых учеников. За это маменька тут же и отрезали ему пять локтей (аршин около осьми) домашнего холста, немного согнившего от неудачного беленья.
Маменька были такие добрые, что тут же мне и сказали: "Не бойся, Трушко, тебя этот цап (козел) не будет бить, что бы ты ни делал. Хотя в десять лет этой поганой грамотки не выучил, так не посмеет и пальцем тронуть. Ты же, как ни придешь из школы, то безжалостному тво ему отцу и мне жалуйся, что тебя крепко в школе били. Отец спроста будет верить и будет утешаться твоими муками, а я притворно буду жалеть о тебе". Так мы и положили условие с маменькою.
И вот наступил роковой день!.. Первого декабря нас накормили выше всякой меры. Батенька, благословляя нас, всплакнули порядочно. Они были чадолюбивы, да скрывали свою нежность к нам до сего часа; тут не могли никак удержаться!.. Приказывали нам отныне почитать и уважать пана Кнышевского, как его самого, родителя, а притом... Тут голос батеньки изменился, и, они, махнув рукою, сказали: "после", перецеловали нас, обливая слезами своими, и ушли в спальню.
Но маменька!.. вот уже истинная мать!.. Что может сравниться с нежностью материнского сердца?.. Они плакали навзрыд, выцеловывали нас, а потом принялись голосить и приговаривать, точно как над умершими: "Ах, мои деточки голубяточки! Куда же вы отправляетеся, мои соколики! В дальнюю сторону, в дьячкову школу... за этою проклятою наукою!.. Никто вас там не приголубит, не приласкает... Замучат вас глупым учением дурацких книг... Кого я буду прикармливать вкусными варениками?.. Для кого изготовлю молочную кашу?.." и много подобных тому нежностей приговаривала весьма жалко, так что и теперь, когда вспомню, меня жалость берет.
А какие же маменька были хитрые, так это на удивление! Тут плачут, воют, обнимают старших сыновей и ничего; меня же примутся оплакивать, то тут одною рукою обнимают, а другою - из-за пазухи у себя - то бубличек, то пирожок, то яблочко... Я обременен был маменькиными ласками...
Петрусь брат шел охотою; Павлуся, быв всегда весел, тут что-то повесил нос; я шел весьма равнодушно и старался итти за братьями, чтобы они не приметили, как я пожираю лакомства, маменькою мне в путь данные. "Пропала батенькина мука и четыре золотых за мое учение!" - так рассуждал я, пожирая яблоко, скрываемое мною в рукаве, куда я, запрятав рот с зубами, там ел секретно, чтобы не приметили братья. Я имел какой-то благородный характер и не терпел принуждения к тому, что мне не нравилось. Быв одинаковой натуры с маменькой, я терпеть не мог наук, и потому тут же давал себе обещание как можно хуже учиться, а что наказывать меня не будут, я это твердо помнил.
Со стороны маменькиной подобные проводы были нам сначала ежедневно, потом все слабее, слабее: конечно, они уже попривыкли разлучаться с нами, а наконец, и до того доходило, что когда старшие братья надоедали им своими шалостями, так они, бывало, прикрикнут: "Когда б вас чорт унес в эту анафемскую школу!" Батенька же были к нам ни се, ни то. Я же, бывши дома, от маменьки не отходил.
Пожалуйте, как же мы начали свое ученье? Большое строение, разделенное на две половины длинными сенями; вот мы и вошли. Налево была хата и "комната", где жил пан дьяк Тимофтей Кнышевский с своим семейством, а направо большая изба с лавками кругом и с большим столом.
Пан Тимофтей, встретив нас, ввел в школу, где несколько учеников, из тутошних казацких семейств, твердили свои "стихи" (уроки). Кроме нас, панычей, в тот же день, на Наума, вступило также несколько учеников. Пан Кнышевский, сделав нам какое-то наставление, чего мы, как еще неученые, не могли понять, потому что он говорил свысока, усадил нас и преподал нам корень, основание и фундамент человеческой мудрости. Аз, буки, веди приказано было выучить до обеда.
"А что ты мне сделаешь, если я не выучу?" - подумал я, увидев, что мне никак не шли в голову и странные эти названия, и непонятна была фигура этих кара-кулек. Я знал, что пану Кнышевскому отпущено было пять локтей холста за то, чтобы он следующее наказание мне передавал другому, и потому вовсе не занимаясь уроком, рассуждал с сидевшим со мною казацким сыном, осуждая все. "К чему эта грамота? - рассуждали мы. - Чему научат эти крючки? Хорошо маменька делают, что не любят грамоты!" Проклиная все учение и ученых, выдумавших его, мы, на зло азбуке, дали свои наименования: "аз" стал у нас раскаряка, "буки" - горбун с рогом, "веди" - пузан. Эти названия мы затвердили скоро, а подлинные забыли и не старались вспомнить.
Время подошло к обеду, и пан Кнышевский спросил нас с уроками. Из нас Петрусь проговорил урок бойко: знал назвать буквы и в ряд, и в разбивку; и боком ему поставят и вверх ногами, а он так и дует, и не ошибается, до того, что пан Кнышевский возвел очи горе и, положив руку на Петрусину голову, сказал: "Вот дитина!" Павлусь не достиг до него. Он знал разницу между буквами, но ошибочно называл и относился к любимым им предметам; например, вместо "буки", все говорил "булки" и не мог иначе назвать.
Пан Кнышевский только вздохнул; потом призвал меня.
- Что это за слово? - спросил он, указывая на аз.
- А кто его знает! - отвечал я с духом, помня тайные условия маменьки с паном Кнышевским. - Трудно как-то зовут этого раскаряку.
Гневные слова посыпались на меня из уст пана Кнышевского. Насмешка, брань, упрек за дерзость мою, что я, вместо православного наименования, приложил ругательные; наконец, изрек он запрещение, чтобы я не ходил обедать, а все бы твердил свой урок.
Мне обед не важен был, я накормлен был порядочно; при том же из запасов, данных мне маменькою в час горестной разлуки, оставалась еще значительная часть. Как же школа отстояла от нашего дома близко, а я ленив был ходить, то я еще и рад был избавиться двойной походки. Для приличия я затужил и остался в школе заниматься над своим букварем, вполовину оборванным.
Немного времени прошло, как гляжу - две служанки от матушки принесли мне всего вдоволь. Кроме обыкновенного обеда в изобильных порциях, маменька рассудили, "чтобы дитя не затосковалось", утешить его разными лакомствами. Чего только не нанесли мне! Пан Кнышевский по обеде отдыхал и не приходил в школу до начала учения; следовательно, я имел время кончить свое дело отличным образом.
По еде мысли мои сделались чище и рассудок изобретательнее. Когда поворачивал я в руках букварь, ника: один за батенькину "скубку", а другой - за дьячкову "палию". Причем маменька сказали: "Пусть толчет, собачий сын, как хочет, когда без того не можно, но лишь бы сечением не ругался над ребенком". Не порадовало меня такое маменькино рассуждение!
Начало ученья меня не потешило и еще более усилило отвращение к наукам. Иногда, не хвастаясь скажу, приходило как будто и желание что-нибудь выучить, но что же? - бьюсь-бьюсь, твержу-твержу, не идет в голову. Так и брошу. Братья уже бойко читали шестопсалмие, а особливо Петруся - что это за разум был! целый псалом прочтет без запинки, и ни в одном слове не поймешь его; как трещотка - тррр! - я же тогда сидел за складами. Братья оканчивали часословец, а я повторял: "зло, тло, мну, зду", и то не чисто, а с прибавкою таких слов, каких невозможно было не только в Киевском букваре, но и ни в какой тогдашней книге отыскать... Я про теперешние ничего не говорю: свет изменяется, и книги на что теперь похожи?
Нуте, пожалуйте. Вот я учусь плохо, а братья лезут вперед; пан же Кнышевский берет плату и за меня, как будто за порядочно учащегося. На мою беду, он был совестлив и, получая плату, хотел непременно научить меня всему, чему сам знал. "Не вотще же мне получать деньги, - "добьюсь" у пана Трофима премудрости". И точно, начал ее "добиваться". При первом разе, когда он нарушил свое условие с маменькою, то есть когда положил меня на ослон (скамейку)... ох! и теперь помню, как это больно!.. я, пришедши домой, пожаловался маменьке, что пан Кнышевский не только бьет меня каждый день, но сегодня уже и высек. Что же маменька? Вообразили себе, что я нарочно так говорю при батеньке, слыша от них, как они попрекали маменьке, что они упросили пана Кнышевского, чтобы он спускал их пестунчику. Так маменька, выслушавши мою жалобу, сказали: "И хорошо, Трушко, - за битого двух небитых дают". Причем и подморгнули мне, давая знать, что они поняли мою хитрость. Каково же сыграли со мною!..
Пан Кнышевский, узнав, что я жаловался на него, начал учащать наказания. Что мне оставалось делать, как молчать перед маменькою, и всякий раз, когда меня полагали, я приговаривал мысленно: "пропали, маменька, ваши пять локтей холста: меня бьют так, как будто и ничего от вас не платится".
Но что же успел пан Кнышевский со своими наказаниями? Таки совершенно ничего. Я с наукою никак не подвигался вперед. Наконец пану Тимофтею пришло на мысль, что человеку даются различные таланты: иной грамоту плохо знает, но хватается писать (в этом пункте свет, видно, мало изменился). Основавшись на этом, он изрек: "Ану, пане Трофиме! не угобзишься ли ты в писании? Несть человека без дарования; иный славен в одном, другой в другом; ов мудро чтет, ов красно пишет; иный умудряется звонить, а иный отличается в шалостях - и то талант. И самое питие горелки требует дарования: ов от чарки упивается и творится безгласен, а ов и осьмухою неодолим пребывает. Итак, пане Трофиме, восприимемся испытывать твои таланты". После чего пан Кнышевский зело засуетился, собирая что-то, и я ожидал, что он поставит предо мною штоф водки, дабы испытать, имею ли я талант к питию ее. Но все это клонилось к приготовлению для письма.