Предложили мне черную доску, разведенный в воде мел и перо. Пан Кнышевский объяснил со всем жаром пользу писания, что без него "како бы возможно было словесно помянуть всех усопших? А понеже придумано писание, то и все покойники от Адама до сего дне, все до единого переписаны и записаны в поминальные грамотки, и никто без поминания не остается. А каковый доход дается пишущим грамотки упокойные!.. Потщися, панычу, почерпнуть сию премудрость - и будеши имети мзду велию. При благоприятном случае, егда от свирепеющих болезней многие умирают, угобзится тебе не мало толико! Писание таковых грамоток одна полезная вещь, а прочее - все суета; не подобает унижати сего великого художества на таковое мизерное тщеславие". Тут следовало изъяснение, как держать перо, как писать и т.п. и моя десница пошла писать... Но что это были за фигуры вместо букв, я вам и рассказать не умею; одним словом, пробовал он учить меня писать уставом, полууставом и скорописью - и все никуда не годилось!
   Пан Кнышевский справедливо заключил, что мне "не дадеся мудрость и в писании", и потому отложил свои труды; но, желая открыть во мне какой ни есть талант, при первом случае послал меня на звоницу отзвонить "на верую" по покойнику.
   На колокольне нашей было колоколов всего пять, и я мог уже и один с ними управиться. Подобрав веревки и видя, что никто не оспаривает у меня удовольствия звонить, я с восторгом принялся трезвонить во все руки, а между тем читать весь символ, как наставлен был паном Кнышевским, читать неспешно, сладко и не борзяся по стихам, а с аминем перестать - забыл. "Раз-бестия Артемий! - прибавил к наставлению пан дьяк: - мог бы по случаю скончания родителя расщедриться и угобзитися на целый пятидесятый псалом, но заплатил только на символ".
   Испытали ли вы, господа, наслаждение звонить, а еще того более трезвонить? Не в переносном смысле, а в прямом, буквальном! Нет? Жалею о вас. Это особого рода удовольствие! Вы взлезаете на колокольню, вы выше всех, все ниже вас. Еще взбираетесь на нее: сколько мальчиков, по сродной им склонности, обгоняли вас, не пускали, сталкивали; но вы сяк-так превозмогли все препятства, победили все, удержали место за собою. Не встречая препятствий, подобрали все веревки в руки, уладили их - и давай греметь, трезвонить во все руки. Какой восторг! По всей деревне раздается "динь-динь-динь-динь-бем-бем-бом". Всех оглушает звон, и все это производите вы, стоя на возвышении, а чернь, то есть ваша чернь, стоящая и ходящая ниже вас, слыша ваш трезвон, поглядывает на вас, подняв головы, как на нечто возвышенное. Тут удовлетворено ваше славолюбие, самолюбие и даже честолюбие! Вы плаваете в восторге! Весь этот шум производите вы, нарушаете всеобщую тишину... Не хотите перестать, повинуетесь одной необходимости, оттрезвонили и с колокольни прочь, смешались со всеми, никто и не глядит на вас, не отдает вам цены и не замечает вас в толпе... Не скорбите! вы были выше всех; шум и звон ваш слышали все. После него не осталось ничего? Нужды нет: вы наслаждались, вы шумели, вы трезвонили... Испытайте, прошу вас, это особого рода наслаждение! Спросите у бывших на колокольне и трезвонивших в свой черед: они готовы вам целый день рассказывать, как они подбирали веревки, как улаживали все, как старались громче звонить!.. Никто вам этого, кроме действовавшего, не расскажет, потому что все прочие слышали только звон, а звонившим не занимались, да и звон с последним ударом колокола забыли, - и почитают, что человек, или глупый мальчик, только за тем взбирался на возвышение, чтобы пустым звоном набить уши другим...
   В таких философских рассуждениях я трезвоню себе во все руки больше полчаса, забыв все наставления пана Кнышевского, и продолжал бы до вечера, как он явился ко мне на звоницу и с грозным взором вырвал у меня веревки, схватил за чуб и безжалостно потащил меня по лестнице вниз; дома же порядочно высек за то, что я оттрезвонил более данных ему денег.
   - Не имеет и в звоне таланта, - сказал пан Кнышевский, ударяя себя руками по бедрам.
   В то время был благочестивый в школах обычай - и как жаль, что в теперешнее время он не существует ни в высших, ни в нижних училищах. В субботу школяры не имели уроков, но, протвердив зады и собравшись у кучу, приходили к пану Кнышевскому. Ученик, первый по учению (и это всегда был брат Петруся), возглашал за всех: "Мир ти, благий учителю наш!" "Треба бити вас", - отвечал важно пан Тимофтей, а мы должны поклониться низко. После того все ученики, без различия состояний, становились в две линии; посредине поставлялся ослон (скамейка), и у нее восстоял пан Кнышевский, имея рукава засученные и в грозной деснице держа толстый пук розог. В линиях стояли отдельно псалтырщики, часословщики и гранатники; школа делилась на три класса; писатели не отличались особо, потому что учащий псалтырь учился и писать.
   Когда все было устроено, пан Кнышевский возглашал: "пане Петре!", и брат мой подходил свободно, что нужно расслабливая, дабы не задержать других... Пан
   Кнышевский относился к одному из учеников: "пане Закрутинский, кая есть четвертая заповедь? Прочти нам ее повагом и не борзяся". И ученик провозглашал: "помни день субботний..." и прочее, слово за словом, медленно; а пан Кнышевский полагал шуйцею брата Петра на ослон, а десницею ударял розгою, и не по платью, а в чистоту... ударял же по расположению своему к ученику - или во всю руку или слегка; а также или сыпал удары часто, или отпускал их медленно. Я сделал расчисление, что иному доставалося ударов пятнадцать, смотря по скорости движения руки дьяка в продолжении чтения; а иному - только три. Получивший напоминание заповеди, вскакивал, кланялся пану Кнышевскому и. целуя руки его, должен был сказать: "Благодарствую, пане Тимофтее, за научение". И пан Тимофтей со всей важностью запечетлевал обряд, приговаривая; "Сие тебе за прошедшие и будущие прегрешения. Помни день субботний до грядущия субботы; иди с миром". Ученик тут же выбегал из школы и был свободен до понедельника.
   Потом производилось то же действие с каждым учеником поодиночке, до последнего. И как Б иной год учеников бывало до пятнадцати благородных и низко-родных (кроме нас, панычей, были и еще дети помещиков, нашего же прихода), то мы, граматники, как последние, нетерпеливо ожидали очереди, чтобы отбыть неминуемое и скорее бежать к играм, шалостям и ласкам матерей. Ожидая очереди, мы, все должное расслабив, поддерживали руками, чтобы не затрудняться при наступлении действия.
   От действия субботки не освобождался никто из школярей, и самые сыновья пана Кнышевского получали одинаковое с нами напоминание.
   Зато какая свобода в духе, какая радость на душе чувствуема была нами до понедельника! В субботу и воскресенье, что бы ученик ни сделал, его не только родители, но и сам пан Кнышевский не имел права наказать и оставлял до понедельника, и тогда "воздавал с лихвою", как он сам говорил.
   Действие субботки мне не понравилось с первых пор. Я видел тут явное нарушение условия маменькиного с паном Кнышевским и потому не преминул пожаловаться маменьке. Как же они чудно рассудили, так послушайте, "А что ж, Трушко! - сказали они, гладя меня по голове: - я не могу закона переменить. Жалуйся на своего отца, что завербовал тебя в эту дурацкую школу. Там не только я, но и пан Кдышевский не властен ничего отменить. Не от нас это установлено".
   Узнав о моей жалобе, пан Кнышевский взял свои меры. Всякий раз, когда надо мною производилось действие, он заставлял читающего ученика повторять чтение несколько раз, крича: "Как, как? Я не расслышал. Повтори, чадо! Еще прочти". И во все это время, когда заповедь повторяли, а иногда "пятерили", он учащал удары мелкою дробью, как барабанщик по барабану... Ему шутки - он называл это "глумлением" - но каково было мне? Ясно, что маменькин холст пошел задаром!
   В одну из суббот, когда пан Кнышевский более обыкновенного поглумился надо мною, до того, что мне невозможно было итти с братьями домой, я остался в школе ожидать, пока маменька пришлют мне обед, который всегда бывал роскошнее домашнего, и прилег на лавке, додумываясь, по какой причине мне более всех задают память о субботе? В это время пан Кнышевский, распустив школу, уселся в своей светлице и принялся за ирмолой протвердить ирмосы, догматики и другие напевы, требуемые в наступающую вечерню и воскресное служение. Голос у него был отличный: когда брал низом, то еще все ничего; но когда поднимал горою, так тут прелесть была! Конечно, на третьей улице слышно было это резкое, звонкое, пронзительное . пение.
   До того голос его был разителен, что все слушающие его сознавались, что при его пении у них кожу на спине подирало, точно так, как при пилении железа.
   Вот он как протверживал свое пение, я слушал его с наслаждением. Когда же дьячиха покликала его обедать, то я, скуки ради, начал себе лежа попевать; и далее, далее, придя в пассию, вырабатывал своим голосом самые трудные штучки.
   Пропев одну псалму, другую, я оглянулся... о, ужас! пан Кнышевский стоит с поднятыми руками и разинутым ртом. Я не смел пошевелиться; но он поднял меня с лавки, ободрил, обласкал и заставил меня повторять петую мною псалму: "пробудись от сна, невеста". Я пел, как наслышался от него, и старался подражать ему во всем: когда доходило до высших тонов, я так же морщился, как и он, глаза сжимал, рот расширял и кричал с тою же приятностью, как и он.
   С восторгом погладил меня по голове пан Кнышевский и повел меня к себе в светлицу. Там достал он пряник и в продолжении того, как я ел его, он уговаривал меня учиться ирмолойному пению. Струсил я крепко, услышав, что еще есть предмет учения. Я полагал, что далее псалтыря нет более чему учиться человеку, как тут является ирмолой; но, дабы угодить наставнику и отблагодарить за засохший пряник, я согласился.
   Пан Кнышевский развернул передо мною ирмолой и, пробы ради, начал толковать мне значение ирмолойных крючков. Сам не знаю, как это сделалось, только я понимал всю эту премудрость и быстра следовал за резким голосом пана Тимофтея, до того, что мог пропеть с ним легонький догматик. Правду сказать, что и метода его была самая благоуспешная. Пользы ради других учеников и в наставление других учащих вообще пению, я должен открыть ее. Он держал меня за ухо: когда тоны спускались вниз, он тянул меня книзу; возвышающиеся тоны заставляли его тянуть ухо мое кверху. При самых высоких тонах он тянул ухо кверху сколько было у него силы, а я пел или правильнее - кричал что было во мне мочи. При переливах голоса он дергал меня из стороны в сторону, и я выделывал все га-га-га-га чудесно. Вот и весь секрет; я не утаиваю ничего, и говорю во всеуслышание. Советую первому учителю пения испытать эту методу над учеником или ученицею, и честью уверяю, что в несколько часов научит громкому пению. Я тому живой пример. Век открытий! Изобретены способы в несколько уроков читать, писать, рисовать, обучиться всем наукам; вот новый способ в два-три часа выучиться петь гак, чтобы далеко слышно было. Способ легкий, незагейливый и удачливый.
   Дело у нас шло удивительно успешно. Но учение мое происходило келейно, тайно от всех. Пан Кнышевский хотел батеньку и маменьку привести в восторг нечаянно, как успехами и других братьев, а именно.
   Петруся, как я и сказал, удивительно преуспевал в чтении; после трех лет ученья не было той книги церковной печати, которой бы он не мог разобрать, и читал бойко. В одно воскресенье, когда батенька и маменька были в церкви, вдруг выходит читать апостол... кто же? - Петруся!.. Посудите, пожалуйста: мальчик по двенадцатому году, не доучивши и девятой кафизмы - и читает апостол! Да как читает! Без лести сказать, дело давно прошедшее, и мы же с ним всю жизнь провели в ссорах и тяжбах, но именно, как бы сам пан Кнышевский читал: так же выводит, так же понижает, так же оксии... Нет, брат имел необыкновенный ум! Конечно, гортань детская, не против звонкой, резкой гортани пана Кнышевского - это также чудо в своем роде, но все-таки гортань, по возрасту, редкая!
   Без умиления нельзя было глядеть на батеньку и маменьку. Они, батенька, утирали слезы радости; а они, маменька, клали земные поклоны и тут же поставили большую свечу. Пан Тимофтей получил не в счет мерку лучшей пшеничной муки и мешок гороху, а Петруся, после обеда, полакомили бузинным цветом, в меду вареным.
   Горбун Павлуся также в грамоте силу знал; но как его натура была ветреная, то он все делал - как теперь говорят - "неглиже". Он склонен был более к художествам: достать ли чего нужно из маменькиной кладовой без пособия ключа; напроказив что самому, сложить вину на невинного, из явной беды вывернуться - на все это он был великий мастер; но колокольня была его любимое занятие. И, сказать по справедливости, как он звонил, так на удивление! Не подумайте, однако ж, чтобы его кто учил или показал метод пан Кнышевский или Дрыгало, наш плешивый пономарь; честью моею уверяю, что никто его не наставлял, а так, сам от себя: натура или, лучше сказать, природа. Не из хвастовства сказать, а как опять к речи пришлось, пан Кнышевский, махнув рукою, чтоб Павлусь перестал звонить и сошел.
   Слезши с звоницы, брат Павлусь явился взору родителей моих - и радостный крик их остановил глаголание дьяка. Невозможно описать восторга батеньки, увидевших и удостоверившихся, что и у второго сына их, обиженного натурою, произведшею на спине его значительный горб, открылся талант и еще отличный. Полные радости душевной, как нежные родители, они попеременно ласкали Павлуся и повели с собою, чтобы покормить его молочною кашею, приготовленною для них после проходки. А пану Кнышевскому ни за что, ни про что - потому что вовсе не учил Павлуся этому художеству - батенька подарили копну сена, а маменька клубок валу (пряжи) на светильни для каганца.
   Наступило время батеньке и маменьке узнать радость и от третьего сына своего, о котором даже сам пан Кнышевский решительно сказал, что он не имеет ни в чем таланта. И так пан Кнышевский преостроумно все распорядил: избрал самые трудные псалмы и, заведя меня и своего дьяченка, скрытно от всех, на ток (гумно) в клуне (риге), учил нас вырабатывать все гагаканья... О, да и досталось же моим ушам!
   Пан Кнышевский, трудясь до пота лица, успел наконец в желании своем, и мы в три голоса могли пропеть несколько псалм умилительных и кантиков восхитительно. Для поражения родителей моих внезапною радостию, избрал он день тезоименитства маменьки, знав, что, по случаю сей радости, у нас в доме будет банкет.
   В радостный тот день, когда пан полковник и гости сели за обеденный стол, как мы, дети, не могли находиться вместе с высокопочтенными особами за одним столом, то и я, поев прежде порядочно, скрывался с дьяченком под нашим высоким крыльцом, а пан Киышевский присел в кустах бузины в саду, ожидая благоприятного случая. Первую перемену блюд мы пропустили, чтобы дать вволю гостям свободно накушаться. Но когда сурмы и бубны возвестили о другой перемене, тут мы вошли в сени, прокашлялись, развернули ирмолой, пан Кнышевский взял меня и дьяченка за уши, и мы начали... Внезапное изумление поразило всех трапезующих.
   Батенька, как были очень благоразумны, то им первым на мысль пришло: не слепцы ли это поют? Но, расслушав ирмолойное искусство и разительный, окселентующий голос пана Тимофтея, как сидели в конце стола, встали, чтоб посмотреть, кто это с ним так сладко поет? Подошли к дверям, увидели и остолбенели... Наконец, чтоб разделить радость свою с маменькою, тут же у стола стоявшею, отозвались к ней:
   - Фекла Зиновьевна!., посмотри!.. - Больше ничего не могли сказать: слезы их проняли...
   Маменька очень любили пение; и кто бы им ни запел, они тотчас задумываются, тут же они подносили пану полковнику тот кусочек от курицы, что всякий желает взять, и как услышали наше сладкопение, забыли и кусочек, и пана полковника, и все, - стали как вкопанные, очень задумались и голову опустили.
   Услышав же батенькин отзыв, подумали и спросили: "Чего там смотреть?"
   - Посмотрите, душко, кто это поет? - сказали батенька.
   - А нуте, нуте, кто это там поет? - сказали маменька.
   Тут батенька, взяв пана Кдшшевского за пояс, втащили его в горницу, а за ним и мы втянуты были дьяком, не оставлявшим ушей наших, дабы не расстроилась псалма.
   Маменька, как увидели и расслушали мой голос, который взобрался на самые высочайшие тоны - потому что пан Кнышевский, дабы пощеголять дарованием ученика своего, тянул меня за ухо что есть мочи, от чего я и кричал необыкновенно - так вот, говорю, маменька как расслушали, что это мой голос, от радости хотели было сомлеть, отчего должно бы им и упасть, то и побоялись, чтобы не упасть на пана полковника или чтоб V не сделать непристойного чего при падении, то и удержались гостей ради, а только начали плакать слезами радости. Конечно, им бы следовало сильнее выразить свою чувствительность, затем, что когда батенька, и не любивши меня, прослезились, увидя мое дарование, а им, маменьке, как о пестунчике своем, одних слез недостаточно было, но я их не виню: банкет, пан полковник и все гости помешали большому "пассажу".
   Батенька, с дозволения пана полковника, поднесли пану Кнышевскому большую чарку вишневки и просили еще услаждать пением. Пан полковник приказал стать поближе к себе, и мы, ободренные, пошли вдаль, все вдаль. Пан полковник, хотя кушал индейку, начиненную сарацинским пшеном с изюмом, до того прельстился нашим пением, что, забыв, что он за столом, начал нам подтягивать басом, довольно приятно, хотя за жеванием не разводил губ, причем был погружен в глубокие мысли, чаятельно вспомнил свои молодые лета, учение в школе и таковое же пение. Гости были в восторге от нашего пения, маменька все плакали от умиления, потому что мы пели псалмы все чувствительные. Батенька не могли усидеть па месте, забывали угощать гостей, и, когда, я вырабатывал, при помощи дранья меня за ухо, высшие ноты, они подходили ко мне и целовали меня в голову.
   После обеда батенька приказали уконтентовать пана Кнышевского елико можаху, а меня закормили все, кто чем успевал, и все любовались и завидовали моему громкому и звонкому голосу.
   Торжество мое было совершенное. После этого достопримечательного дня мне стало легче. В школе - знал ли я, не знал урока - пан Кнышевский не взыскивал, а по окончании учения брал меня с собою и водил в дом богатейших казаков, где мы пели разные псалмы и канты. Ему давали деньги, а меня кормили сотами, огурцами, молочною кашею или чем другим, по усердию.
   Маменька очень рады были, что у любимого их сынка открылся любимый ими талант, и когда, бывало, батенька покричит на них порядочно, то маменька, от страха и грусти ради, примутся плакать и тут же шлют за мною и прикажут мне петь, а сами еще горше плачут - так было усладительно мое пение!
   Таким побытом продолжалось наше учение, и уже прочие братья: Сидорушка, Офремушка и Егорушка, поступили в школу; а старший брат Петрусь, выучив весь псалтырь, не имел чему учиться. Нанять же "инспектора" (учителя) батенька находили неудобным тратиться для одного, а располагали приговорить ко всем троим старшим, но я их задерживал: как стал на первом часе - да ни назад, ни вперед.
   Брату Петрусю было уже пятнадцать лет. Он пана Кнышевского и в грош не ставил; и как был одарен отличным умом и потому склонен к шалостям, то начал изобретать разные потехи.
   Дьячиха, жена пана Кнышевского, преобладала мужем своим, несмотря на все его уверения, доказательства, что он есть ее глава. "Как бы ты был в супружестве рука, - возражала на это дьячиха, - тогда бы ты что хотел, то и делал; но как ты голова, да еще дурная, глупая, то я, как руки, могу тебя бить". И с этим словом она колотила порядочно его голову и рвала за волосы.
   - Воздержись, окаянная! - вопил Кнышевский. - Измождай тело мое, но не глумися над волосами, на них же не подобает железу взыти...
   - Я не железом, а грешными руками рву твои патлы... - приговаривала дьячиха, таская его за длинную косу, коею он всегда отличался.
   Он был в совершенной ее зависимости по самый день смерти ее. Когда она умерла, положивши ее как должно, назначил псалтырщиков своих читать над нею, умилился сердцем и возопил при всех нас: "Брате Тимофтее, лукавствуй! Твоя воля, твори, еже хощеши, несть препиняющий тя". И потом, выпив на калган гнатой горелки, пошел в школу отдыхать на лаврах, избавясь от гонительницы своей.
   Это делалось вечером. Лишь только пан Кнышевский восхрапел, брат Петрусь приступил к действию. Меня поставили к псалтырю, приказав мурлыкать, будто кто читает. Брат Павлусь, как великий художник, пробил в горшке глаза, нос и рот, заклеил бумагой и оттенил углем. Брат Петрусь достал дьячихино платье, принарядился кое-как и приготовленный горшок поставил вверх дном на голову, а в середину его утвердил свечу. Фигура была ужасная, от которой нет такого храброго в мире воина, чтобы на смерть не испугался. В этом наряде Петрусь пошел к спящему зело крепко в школе пану Кнышевскому. Петрусь был окружен школьниками, держащими кошек, коих при входе в школу начали они тянуть за уши и хвосты; кошки подняли страшный крик, мяуканье, визг... Пан Кнышевский невольно воспрянул от сна и, увидев необычайное явление, начал творить заклинания. Но Петрусь не боялся их, и тонким, визгливым, резким голосом, как покрикивала умершая, начал грозить пану Кнышевскому, чтобы он не полагал ее в отсутствии от себя, что душа всегда будет находиться в зеленом поставчике и, смотря на его деяния, по ночам будет мучить его, если он неподобное сотворит. Повелевала не наказывать вовсе ни за что школярей и не принуждать их к учению, а особенно панычей (коих с поступившими от других помещиков было всего одиннадцать), которым приказывала давать во всем полную волю... и много тому подобного наговорив, Петрусь скрылся с глаз дьяка.
   Трепещущий, как осиновый лист, вошел в хату пан Кнышевский, где уже Петрусь, как ни в чем не бывало, читал псалтырь бегло и не борзяся, а прочие школяры предстояли. Первое его дело было поспешно выхватить из зеленого поставца калгановую и другие водки и потом толстым рядном покрыть его, чтобы душа дьячихи, по обещанию своему там присутствующая, не могла видеть деяний его.
   С сих пор Петрусь что хотел, то и делал. Школа наша превратилась в собрание шалунов самых дерзких. Главным занятием было, под предводительством Петруся, приобретение дынь, арбузов, огурцов, груш и проч., и проч. Никакие плетни не удерживали школярей; где же встречались запоры или замки, тут действовало художество брата Павлуся, и он препобеждал все. Дерзким шалостям не было конца. Неуважаемый нами, пан Кнышевский восставал на нас с грозою и требовал, чтобы мы сидели смирно и твердили стихи; но Петрусь при том вскрикивал: "Пане Кнышевский! Не слышите ли, что это в зеленом поставце шевелится?"
   - Гм! гм! - покашливая, взглядывал пан Кнышевский на поставец и медленно уходил в свою светлицу, а мы, школяры, продолжали свои занятия неудержанно никем.
   Дома своего мы вовсе не знали. Батенька хвалили нас за такую прилежность к учению; но маменька догадывались, что мы вольничаем, но молчали для того, что могли меня всегда, не пуская в школу, удерживать при себе. Тихонько, чтобы батенька не услыхали, я пел маменьке псалмы, а они закармливали меня разными сластями.
   Братья же мои, пребывая всегда в школе с благородными и подлыми товарищами, "преуспевали на горшее", как говорил пан Кнышевский, вздыхая, не имея возможности обуздать своих учеников.
   Брат Петрусь, как всегда великого ума люди, был любовной комплекции, но в занятия такого рода, по тогдашнему правилу, не мог пускаться, потому что еще не брил бороды, ибо еще не исполнилось ему шестнадцати лет от роду.
   Когда же настал этот вожделенный для него день, день рождения его, коим начиналось семнадцатое лето жизни его, то призван был священник, прочтена была молитва; Петрусь сделал три поклонения к ногам батеньки и маменьки, принял от них благословение на бритие бороды и получил от батеньки бритву, "которою, - как уверяли батенька, - годился еще прапращур наш, войсковой обозный Пантелеймон Халявский", и бритва эта, переходя из рода в род по прямой линии, вручена была Петруси с тем же, чтобы в потомстве его, старший в роде, выбрив первовьиросшую бороду, хранил, как зеницу ока, и передавал бы также из рода в род.
   Маменька же благословили Петруся куском грецкого мыла и полотенцем, вышитым разными шелками руками также прабабушки нашей, в подарок прадедушке нашему, для такого же употребления. Вот и доказательство, что род Халявских есть один из древнейших.
   Церемония была трогательная. Сами батенька даже всплакнули; а что маменька, так те навзрыд рыдали. Конечно, очень чувствительно для родителей видеть первенца брака своего, достигшего совершенных лет, когда уже по закону или обычаю он должен был исполнять действие взрослых людей. В теперешнее время где найдем сей похвальный обычай? Кто из юношей достигает шестнадцатилетнего возраста с небритою бородою и с удалением себя от некоторых действий, свойственных совершенным людям? Наши, то есть теперешние, юноши в шестнадцать лет смотрят стариками, твердят, что они знают свет, испытали людей, видели все, настоящее их тяготит, прошедшее (у шестнадцатилетнего!!!) раздирает душу, будущее ужасает своею безбрежною мрачностью и проч., и проч... И все такие черные мысли у них оттого, что они не имели учителей, подобных пану Кнышевскому, с его субботками, правилами учения, методою в преподавании пения и всем и всем. Святая старина!
   Пожалуйте же, что там, на церемонии, происходит. По окончании поклонений и подарков, Петрусь тут же был посажен, и рука брадобрея, брившего еще дедушку нашего, оголила бороду Петруся, довольно по черноте волос заметную; батенька с большим чувством смотрели на это важное и торжественное действие; а маменька пугались всякого движения бритвы, боясь, чтобы брадобрей, по неосторожности, не перерезал горла Петрусю, и только все ахали.