В понедельник на четвертой неделе великого поста, когда во всех церквах города зазвонили к часам, Вязмитинов, по обыкновению, зашел на минуточку к Женни.
Женни сидела на своем всегдашнем месте и работала.
- Знаете, какую новость я вам могу сообщить? - спросила она Вязмитинова, когда тот присел за ее столиком, и, не дождавшись его ответа, тотчас же добавила: - Сегодня к нам Лиза будет
- Вот как!
- Да, и еще на целую неделю.
- Что за благодать такая?
- Няня непременно хочет говеть на этой неделе.
- И Лизавета Егоровна тоже?
- Да уж, верно, и она будет вместе говеть; там ведь у них церковь далеко, да и холодная.
- И вы, пожалуй, тоже?
- Я хотела на страстной говеть, но уж тоже отговею с ними.
- Значит, теперь к вам. и глаз не показывай.
- Отчего же это?
- Да спасаться будете.
- Это одно другому нимало не мешает. Напротив, приходите почаще, чтоб Лиза не скучала. Она сегодня приедет к вечеру, вы вечером и приходите и Зарницыну скажите, чтобы пришел.
- Хорошо-с, - сказал Вязмитинов, - теперь пора в классы, - добавил он, взглянув на часы.
- До свидания.
- До свидания, Евгения Петровна.
- Вы не знаете, доктор в городе?
- Нет, кажется нет; а зайти разве за ним?
- Да, если это вас не затруднит, зайдите, пожалуйста.
В три часа Женни увидала из своего окна бахаревские сани, на которых сидела Лиза и старуха Абрамовна.
Лиза смеялась и, заметив в окне Женни, весело кивнула ей головой.
Гловацкая тотчас встала и вышла на крыльцо в ту же минуту, как перед ним остановились сани.
- Ну же, ну, вылезай, няня, вытаскивай свой прах-то, - говорила, смеясь, Лиза * .
Абрамовна медленно высвобождалась из саней и ничего не отвечала.
- Чего ты, Лиза, смеешься? - спросила Женни.
- Да вот няня всю дорогу смешит.
Няня молча вынимала подушки. Она была очень недовольна, а молодой садовник, отряженный состоять Лизиным зимним кучером, поглядывая на барышню, лукаво улыбался.
- Что вы няню обижаете, право, - ласково заметила Гловацкая.
- Да что им, матушка, делать-то, как не зубоскалить, - отвечала рассерженная старуха.
- Я вот хочу, Женни, веру переменить, чтобы не говеть никогда, - подмигнув глазом, сказала Лиза. - Правда, что и ты это одобришь? Борис вон тоже согласен со мною: хотим в немцы идти.
Абрамовна плюнула и полезла на крыльцо; Лиза и ее кучер засмеялись, и даже Женни не могла удержаться от улыбки, глядя на смешной гнев старухи.
Прошло пять дней. Женни, Лиза и няня отговели. В эти дни их навещали Вязмитинов и Зарницын. Доктора не было в городе. Лиза была весела, спокойна, охотно рассуждала о самых обыденных вещах и даже нередко шутила и смеялась.
Женни опять казалось, что Лиза словно та же самая, что и была до отъезда на зиму в город.
- Как вам кажется Лиза? - спрашивала она отца.
- Ничего. Я не знаю, что вы о ней сочинили себе: она такая же - как была. Посолиднела только, и больше ничего.
Вязмитинов на такой же вопрос отвечал, что Лиза ужасно продвинулась вперед в познаниях, но что все это у нее как-то мешается. Видно, что читает что попало, - заключил он свое мнение.
Ни с кем другим Женни не говорила о Лизе.
В субботу говельщицы причащались за ранней обедней.
В этот день они рано встали к заутрене, уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и пошли к вечерне.
Зарницын и Вязмитинов зашли в церковь, чтобы поздравить причастниц и проводить их, кстати, оттуда домой.
Погода была теплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали капели, дорожки по улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша, обгоняли друг друга.
- Будет морозец, - говорили люди, выходя от вечерни.
- И с ветром, - добавляли другие.
Посреди улицы, по мягкой, но довольно скользкой от санного натора дорожке шли Женни и Лиза. Возле них с обеих сторон шли Вязмитинов и Зарницын. Няня шла сзади. Несмотря на бесцеремонность и короткость своего обхождения с барышнями, она никогда не позволяла себе идти с ними рядом по улице.
У поворота на набережную компания лицом к лицу встретилась с доктором.
Он вел за руку свою дочку.
- Доктор! доктор! здравствуйте! - заговорили почти все разом.
- Здравствуйте, здравствуйте, - проговорил доктор с радостью, но как будто отчего-то растерявшись.
Около них прошла довольно стройная молодая дама в песцовом салопе. Она вскользь, но внимательно взглянула на Женни и на Лизу, с более чем вежливой улыбкою ответила на поклон учителей и, прищурив глаза, пошла своею дорогою.
Это была докторова жена, которую он поджидал, тащась с ноги на ногу с своим ребенком.
- К нам, доктор, сегодня, - приглашала Розанова Женни. - Мы вот все идем к нам; приходите и вы.
- Хорошо, постараюсь.
- Нет, непременно приходите; мы будем вас ждать.
- Ну, хорошо.
- Придете?
- Приду, приду непременно; вот только заведу домой дочку. Пойдем, Варюшка, - отнесся он к ребенку, и они расстались.
- Так вот это его жена? - спросила Лиза.
- Эта, - отвечал Зарницын.
- Не нравится она мне.
- Вы ее не рассмотрели: она еще недавно была очень недурна.
- Я не о том говорю, а что-то нехорошо у нее лицо: эти разлетающиеся брови… собранный ротик, дерзкие глазки… что-то фальшивое, эгоистическое есть в этом лице. Нет, не нравится, - а тебе, Женни?
- Что ж, я одну минуту ее видела, пока мы дали ей дорогу, но мне ее лицо тоже не понравилось.
В передней их встретили Петр Лукич и дьякон с женою.
- Как это мы вас обогнали? - спрашивал дьякон, снимая с Женни салоп, между тем как его жена целовала девиц своими пунцовыми губками.
- Мы тихо шли и по большой улице, - отвечала Женни.
В комнате были приятные сумерки. Девицы и дьяконица вышли в Женнину комнату; дьякон открыл фортепиано, нащупал октаву и, взяв два аккорда, протяжно запел довольно приятным басом:
Ах, о чем ты проливаешь *
Слезы горькие тайком
И украдкой утираешь
Их кисейным рукавом?
Подали свечи и самовар. Все уселись за столом в зале.
Доктора долго ждали, но он не приходил.
Отпивши чай, все перешли в гостиную: девушки и дьяконица сели на диване, а мужчины на стульях, около стола, на котором горела довольно хорошая, но очень старинная лампа.
- Нет, в самом деле, Василий Иванович, будто вашего нового секретаря фамилия Дюмафис? - спрашивал Зарницын.
- Уверяю вас, что Дюмафис, - серьезно отвечал дьякон.
- Что это такое? Этого не может быть.
- А почему бы это, по-вашему, не может быть?
- Да как же, помилуйте; какой из духовного звания может быть Дюмафис?
- Стало быть, может, когда есть уже.
Вошел доктор и Помада.
- А! excellentissime, illustrissime, atque sapientissime doctor! [12]- приветствовал Александровский Розанова.
Доктор со всеми поздоровался радушно, но довольно сухо.
Женни с Лизою посмотрели на его лицо, плохо скрывающее душевное расстройство, и в одно и то же время подумали о его жене.
- О чем вы это спорили? - спросил доктор.
- Да, вот и кстати! Доктор, может ли быть у секретаря консистории фамилия Дюмафис? - спросил Зарницын.
- Это в православной консистории или в католической?
- В православной.
- Отчего же? В православной очень может.
- А, что! - поддразнил дьякон.
- Тут нет ничего удивительного.
- Разумеется. Я ведь вот вам сейчас могу рассказать, как у нас происходят фамилии, так вы и поймете, что это может быть. У нас это на шесть категорий подразделяется. Первое, теперь фамилии по праздникам: Рождественский, Благовещенский, Богоявленский; второе, по высоким свойствам духа: Любомудров, Остромысленский; третье, по древним мужам: Демосфенов, Мильтиадский, Платонов; четвертое, по латинским качествам: Сапиентов, Аморов * ; пятое, по помещикам: помещик села, положим, Говоров, дьячок сына назовет Говоровский; помещик будет Красин, ну дьячков сын Красинский. Вот наша помещица была Александрова, я, в честь ее, Александровский. А то, шестое, уж по владычней милости: Мольеров, Рассинов, Мильтонов, Боссюэтов. Так и Дюмафис. Ничего тут нет удивительного. Просто по владычней милости фамилия, в честь. французскому писателю, да и все тут.
Доктору и Помаде подали чай.
- Что вы, будто как невеселы, наш милый доктор? - с участием спросил, проходя к столу, Петр Лукич.
Розанов провел рукой по лбу и, вздохнув, сказал:
- Ничего, Петр Лукич, устал очень, не так-то здоровится.
- Медику стыдно жаловаться на нездоровье, - заметила дьяконица.
Доктор взглянул на нее и ничего не ответил.
Женни с Лизою опять переглянулись, и опять почему-то обе подумали о докторше.
- Вы где это побывали целую недельку-то?
- Сегодня утром вернулся из Коробьина.
- Что там, Катерина Ивановна нездорова?
- Что ей делается! Нет, там ужасное происшествие.
- Что такое?
- Да жена мужа убила.
- Крестьянка?
- Да, молоденькая бабочка, всего другой год замужем.
- Как же это она его?
- Да не одного его, а двоих.
- Двоих?
- Ах ты, боже мой!
- Сссс! - раздалось с разных сторон.
- Ну-с, расскажите, доктор.
- Да бабочка была такая, молоденькая и хорошенькая, другой год, как говорю вам, всего замужем еще. Стал муж к ней с полгода неласков, бивал ее. Соседки стали запримечать, что он там за одной солдаткой молодой ухаживает, ну и рассказали ей. Она все плакала, грустила, а он ее, как водится, все еще усерднее да усерднее за эти слезы поколачивать стал. Была ярмарка; люди видели, как он платок купил. Баба ждет, что вот, мол, муж сжалился надо мною, платок купил, а платок в воскресенье у солдатки на голове очутился. Она опять плакать; он ее опять колотить. На прошлой неделе пошел он в половень * копылья тесать, а топор позабыл дома. Жена видит топор, да и думает: что же он так пошел, должно быть забыл; взяла топор, да и несет мужу. Приходит в половень - мужа нет; туда, сюда глянула - нет нигде. А тут в половне так есть плетневая загородочка для ухаботья. Там всего в пояс вышины, или даже ниже. Она подошла к этой перегородке, да только глянула через нее, а муж-то там с солдаткой притаившись и лежит. Как она их увидала, ни одной секунды не думала. Топор раз, раз, и пошла валять.
- Ах!
- Га!
- Фуй!
- Боже ты мой! - раздались восклицания.
- Обоих и убила?
- Только мозг с ухаботьем * перемешанный остался.
- Ужасное дело.
- Вот драма-то, - заметил Вязмитинов.
- Да. Но, вот видите, - вот старый наш спор и на сцену, - вещь ужасная, борьба страстей, любовь, ревность, убийство, все есть, а драмы нет, - с многозначительной миной проговорил Зарницын»
- А отчего же драмы нет?
- Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а… решается. В таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть уголовные дела, но уж никак не драмы.
- Ну, это еще старуха надвое гадала, - заметил сквозь зубы доктор.
- По-вашему, что ж, есть драма?
- Да, по-моему, есть их собственная драма. Поверьте, бабы коробьинские отлично входят в борьбу убийцы, а мы в нее не можем войти.
- Да, но искусство не того требует: у искусства есть свои условия.
- А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите, что пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело, так и допускайте. Только если увидят, что актер не больно бьет, так расхохочутся. А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про эту борьбу не сумеем.
- А они сами умеют?
- Себе они это разъясняют толково, а нам груба их борьба, - вот и все.
- Да ведь преступление последний шаг, пятый акт. Явление-то ведь стоит не на своих ногах, имеет основание не в самом себе, а в другом. Происхождение явлений совершается при беспрерывном и бесконечном посредстве самобытного элемента, - проговорил Вязмитинов.
Доктор посмотрел на него и опять ничего не сказал.
- А по-моему, снова повторяю, в народной жизни нет драмы, - настаивал Зарницын.
- Да, удобной для воспроизведения на сцене, пожалуй; но ведь вон Островский и Писемский нашли же драму * .
- Всё уголовные дела.
- Например, в «Грозе»-то?
- Везде.
- А по-вашему, что же, так у нас нет уж и самобытных драматических элементов?
- Конечно; цивилизация равняет страсти, нивелирует стремления.
- Нивелирует стремления?
- Разумеется.
- О да! Всемерно так: все стушуемся, сгладимся и будем одного поля ягода. Не знаю, Николай Степанович, что на это ответит Гегель, а по-моему, нелепо это, не меньше теории крайнего национального обособления.
- Однако же вы не станете отвергать общечеловеческого драматизма в сочинениях Шекспира?
- Нет-с, не стану. Зачем же мне его отвергать?
- У всех людей натуры больше или меньше одинаковы. Воспитывайте их одинаково, и будет солидарность в стремлениях.
- Вот вам и шишка на носу тунисского бея!
- Да, это уж парадокс, - подтвердил Вязмитинов.
- Что ж, стало быть, так и у каждого народа своя философия?
- Ну, что еще выдумаете! Что тут о философии. Говоря о философии-то, я уж тоже позайму у Николая Степановича гегелевской ереси да гегелевскими словами отвечу вам, что философия невозможна там, где жизнь поглощена вседневными нуждами. Зри речь ученого мужа Гегеля, произнесенную в Берлине, если не ошибаюсь, осенью тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Так, Николай Степанович?
Вязмитинов качнул утвердительно головою.
- Это по философии, - продолжал доктор, - а я вот вам еще докажу это своей методой. Может быть, c’est quelque chose de moujique, [13]ну да и я ведь не имею времени заниматься гуманными науками, а так, сырыми мозгами размышляю. Вы вот говорите, что у необразованных людей драматической борьбы нет. А я вам доложу, что она есть, и есть она у каждого такого народа своя, с своим складом, хоть ее на театре представлять, эту борьбу, и неловко. Возьмите, например, орловскую мещаночку Матрешу или Гашу в том положении, когда на их сестру шляпу надевают, и возьмите Мину, Иду или Берту из Митавы в соответственном же положении. Миночка сейчас свою комнатку уберет, распятие повесит и Гете в золотообрезном переплете на полку поставит, да станет опускать деньги в бронзовую копилочку. И воровством или другими мастерствами она пренебрегает, а ее положение ей не претит. А наша пить станет, сторублевыми платьями со стола пролитое вино стирает, материнский образок к стене лицом завернет или совсем вынесет и умрет голодная и холодная, потому что душа ее ни на одну минуту не успокоивается, ни на одну минуту не смиряется, и драматическая борьба-то идет в ней целый век. Это черта или нет?
- Давно указанная и вовсе не нужная.
Зарницын был шокирован темами докторского рассказа, и всем было неловко выслушивать это при девицах. Один доктор, увлеченный пылкостью своей желчной натуры, не обращал на это никакого внимания.
- Вы все драматических этюдов отыскиваете, - продолжал он. - Влезьте вон в сердце наемщику-рекруту, да и посмотрите, что там порою делается. В простой, несложной жизни, разумеется, борьба проста, и видны только одни конечные проявления, входящие в область уголовного дела, но это совсем не значит, что в жизни вовсе нет драмы.
- Я готов перестать спорить, - отвечал Зарницын, - я утверждаю только, что у образованныхлюдей всех наций драматическое в жизни общее, и это верно.
- И это неверно, и сто тысяч раз неверно. «Гроза» не случится у француженки; ну, да это из того слоя, которому вы еще, по его невежеству, позволяете иметь некоторые национальные особенности характера, а я вот вам возьму драму из того слоя, который сравнен цивилизациею-то с Парижем и, пожалуй, с Лондоном. Я пять лет знаю эту драму и теперь, когда последнего ее актера, по достоверным сведениям, гложут черви, я ее расскажу. Если б я был писатель, я показал бы не вам одним, как происходят у нас дикие, вероятно у нас одних только и возможные драмы, да еще в кружке, который и по-русски-то не больно хорошо знает. А я вам уступлю это задаром: в десяти словах расскажу. Была барыня, молодая, умная, красавица, богатая; жила эта барыня не так далеко отсюда. Была у нее мать-старушка, аристократка коренная, женщина отличнейшая, несмотря на свой аристократизм. Был у молодой барыни муж, уж такой был человек, что и сказать не могу, - просто прелесть что за барин. Поженилась эта парочка по любви, и жили они душа в душу. Барыня была женщина преданная, самоотверженная, но кипучая, огневая была натура. Приехала к ней по соседству кузина из этих московских, с строгими правилами: что всё о морали разговаривают. Муж у нее мышей не топтал; восемьдесят лет, что ли, ему было, из ума уже выжил совсем. Ну, она и приласкала кузининого муженька, а тот, как водится, растаял. Пошли у них шуры да муры. Жена плакать, он клясться, что все клевета да неправда, ничего, говорит, нет. Жена говорит: «сознайся и перестань, я тебе все прощу», - не признается. «Ну, смотри, - говорит барыня, - если ты мне лжешь и я убеждусь, что ты меня обманываешь, я себя не пощажу, но я тебя накажу так, что у тебя в жизни минуты покойной не будет». - А прошу вас ни на минуту не забывать, что она его любит до безумия; готова на крест за него взойти. - Жил у них отставной пехотный капитан, так, вроде придворного шута его муж содержал. Дурак, солдафон, гадкий, ну, одним словом, мерзость. Он ухаживал за барыней: цветы полевые ей приносил, записки любовные писал. Всё это все знали и дурачились, потешались над ним. Назначила кузина барину rendez-vous [14]ночью. Жена это узнала и ни слова никому. Муж лег в кабинете, да как все в доме уснуло, он тягу. Жена услыхала, как скрипнула дверь, и входит со свечою в кабинет. Никого. Пустая кровать. Она села и зарыдала. Рыдала, рыдала до истерики. Никто не входит. Вдруг капитан этот проснулся и является. Брызгает ее, утешает. Она смотрит на эту гадину и вдруг перестала плакать. Да что было-то? Муж вором лезет в дверь да тишком укладывается в кровать, а жена в одном белье со свечой из капитановой комнаты выходит. «Теперь, говорит, мы квиты. Я вам говорила, что я себя не пощажу, вот вам и исполнение», да и упала тут же замертво.
- Это французская мелодрама, - заметил Зарницын.
- Да как не мелодрама. Французская мелодрама на берегах Саванки. По-вашему ведь, вон в духовном ведомстве человек с фамилиею Дюмафис невозможен, что же с вами делать. Я не виноват, что происшествие, которое какой-нибудь Сарду * из своего мозга не выколупал бы, на моих глазах разыгралось. Да-с, на моих глазах. Вот эти руки кровь пускали из несчастных рук, налегших на собственную жизнь из-за любви,мне сдается. Я сумасшедшую три года навещал, когда она в темной комнате безвыходно сидела; я ополоумевшую мать учил выговорить хоть одно слово, кроме «дочь моя!» да «дочь моя!» Я всю эту драму просмотрел, - так уж это вышло тогда. Я видел этого несчастного в последнюю минуту в своем доме. Как он молил жену хоть солгать ему, что ничего не было. Вы знаете, что она сказала: «было все», и захохотала тем хохотом, после которого людей в матрацы сажают, чтоб головы себе не расшибли. Вот вам и мелодрама!
Все смотрели в пол или на свои ногти. Женни была красна до ушей: в ней говорила девичья стыдливость, и только няня молча глядела на доктора, стоя у притолоки. Она очень любила и самого его и его рассказы. Да Лиза, положив на ладонь подбородок, прямо и твердо смотрела в глаза рассказчику.
- Это ужасно, - проговорил, наконец, Гловацкий. - Ужасный рассказ ваш, доктор! Чтобы переменить впечатление, не запить ли его водочкой? Женичка, распорядись, мой друг!
- Пейте, а я ко двору.
- Что ж это, доктор!
- Да нет, уж не удерживайте, пожалуйста; я этого не выношу в некоторые минуты.
- Ну, бог с вами.
- Да. Прощайте.
- Послезавтра Лиза уезжает; я надеюсь, вы завтра придете к нам, - сказала, прощаясь с доктором, Женни.
- Приду, - отвечал доктор.
Лиза крепко пожала докторову руку, встретив его на другой день при входе в залу Гловацких. Это было воскресенье и двунадесятый праздник с разрешением рыбы, елея, вина и прочих житейских льгот.
- Доктор! - сказала Лиза, став после чаю у одного окна. - Какие выводы делаете вы из вашей вчерашней истории и вообще из всего того, что вы встречаете в вашей жизни, кажется очень богатой самыми разнообразными столкновениями? Я все думала об этом и желаю, чтобы вы мне ответили, потому что меня это очень занимает.
- Да какие ж выводы, Лизавета Егоровна? Если б я изобрел мазь для ращения волос, - употребляю слово мазь для того, чтобы не изобресть помаду при Помаде, - то я был бы богаче Ротшильда; а если бы я знал, как людям выйти из ужасных положений бескровной драмы, мое имя поставили бы на челе человечества.
- Да, но у вас есть же какая-нибудь теория жизни?
- Нет, Лизавета Егоровна, и не хочу я иметь ее. Теории-то эти, по моему мнению, погубили и губят людей.
- Как же, ведь есть теории правильные, верные.
- Не знаю таких и смею дерзостно думать, что до сих пор нет их.
Лиза задумалась.
- Нынешняя теория не гарантирует счастья?
- Не гарантирует, Лизавета Егоровна.
- А есть другие?
- И те не гарантируют.
- Значит, теории неверны?
- Выходит, так.
- А может быть, только люди слишком неспособны жить умнее?
- Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке, а если б побольше было умелых, так и неумелые поняли бы, что им делать.
- Это так.
- Так мне кажется. Мы ведь все неумелые.
Лиза пристально на него посмотрела.
- Ну, а ваша теория? - спросила она.
- Я вам сказал: моя теория - жить независимо от теорий, только не ходить по ногам людям.
- А это не вразлад с жизнью?
- Напротив, никогда так не легко ладить с жизнью, как слушаясь ее и присматриваясь к ней. Хотите непременно иметь знамя, ну, напишите на нем « испытуй и виждь», да и живите.
- Что ж, по-вашему выйдет, что все заблуждаются?
- Бедлам * , Лизавета Егоровна. Давно сказано, что свет бедлам.
- Так и мы ведь в этом бедламе, - смеясь, заметила Лиза.
- И мы тоже.
- Значит, чем же вернее ваша теория?
- Вы слыхали, Лизавета Егоровна, про разбойника Прокрусту?
- Нет, не слыхала.
- Ну, так я вам расскажу. У Прокрусты была кровать. Кого бы он ни поймал, он клал на эту кровать. Если человек выходил как раз в меру этой кровати, то его спускали с нее и отпускали; если же короток, то вытягивали как раз в ее меру, а длинен, так обрубали, тоже как раз в ее меру. Разумеется, и выходило, что всякого либо повытянут, либо обрубят. Вот и эти теории-то то же самое прокрустово ложе. Они надоедят всем; поверьте, придет время, когда они всем надоедят, и как бы теоретики ни украшали свои кровати, люди от них бегать станут. Это уж теперь видно. Мужчины еще туда и сюда. У них дела выдуманного очень много. А женщины, которым главные, простые-то интересы в жизни ближе, посмотрите, в какой они омут их загонят. Либо уж те соскочут да сами такую еще теорию отхватают, что только ахнем.
- Ну… постойте же еще. Я хотела бы знать, как вы смотрите на поступок этой женщины, о которой вы вчера рассказывали?
- Это какое-то дикое, противоестественное исступление, которое, однако, у наших женщин прорывается. Бог их знает, как у них там выходит, а выходит. Ухаживает парень за девкой, а она на него не смотрит, другого любит. Вдруг тот ее обманул, она плачет, плачет, да разом в ноги другому. «Отколошмать, просит, ты его, моего лиходея; вымажь ей, разлушнице, дегтем ворота - я тебя, ей-богу, любить стану». И ведь станет любить. На зло ли это делается или как иначе, а уже черта своеобычная, как хотите. - Я на вчерашнюю историю так и смотрю, Лизавета Егоровна, как на несчастье. Потому-то я предпочитаю мою теорию, что в ней нет ни шарлатанства, ни самоуверенности. Мне одно понятно, что все эти теории или вытягивают чувства, или обрубают разум, а я верю, что человечество не будет счастливо, пока не открыто будет средство жить по чистому разуму, не подавляя присущего нашей натуре чувства. Вот почему, что бы со мною ни сталось в жизни, я никогда не стану укладывать ее на прокрустово ложе и надеюсь, что зато мне не от чего станет ни бежать, ни пятиться.
- Доктор! мы все на вас в претензии, - сказала, подходя к ним, Женни, - вы философствуете здесь с Лизой, а мы хотели бы обоих вас видеть там.
- Повинуюсь, - отвечал доктор и пошел в гостиную.
Через несколько минут туда вошла и Лиза.
Дьякон встал, обнял жену и сказал:
- Ну-ка, мать дьяконица, побренчи мне для праздника на фортоплясе.
Духовная чета вышла, и через минуту в зале раздался довольно смелый аккомпанемент, под который дьякон запел:
Прихожу к тому ручью,
С милой где гулял я.
Он бежит, я слезы лью,
Счастье убежало.
Томно ручеек журчит,
Делит грусть со мною,
И как будто говорит:
Нет ее с тобою.
- «Нет ее с тобою», - дребезжащим голосом подтянул Петр Лукич, подходя к старому фортепьяно, над которым висел портрет, подтверждавший, что игуменья была совершенно права, находя Женни живым подобием своей матери.
Дьяконица переменила музыку и взяла другой, веселый аккорд, под который дьякон тотчас запел:
В зале жарко, в зале тесно,
Невозможно там дышать;