- Маркиза, я преступница! - шутливо, но с сознанием тяжкой вины начала дама, не вставая с коленей и обнимая маркизу за талию.

- Что такое? в чем это?

- Нет, прежде простите меня: до тех пор не скажу.

- Ну, прощаю, прощаю, - шутила маркиза.

- Браслет, - проговорила дама, наморщив брови, но не скрывая внутреннего смеха.

- Что браслет, моя милясюсинька?

- Потеряла, маркиза.

- Потеряла?

- Да, я знаю, что это фамильная вещь, что вы ею дорожите, и хотела умереть, чтоб уж не сказать вам этого горя.

- О, моя миля, миля, что ж делать, - произнесла маркиза, поцеловала взасос поднявшуюся даму и, посадив ее против, стала любоваться ею, оглаживая ее головку и роскошные черные волосы.

Это были заброшенный сирота, приемыш маркизы (ныне архитектор) Брюхачев и его жена Марья Николаевна, окрещенная маркизою по страсти к переделке имен в ласкательные клички из Марьи в Мареичку.

Марья Николаевна Брюхачева была, очень красива, изящна, грациозна и все, что вы хотите, но полюбить ее мог только Брюхачев, волочиться за нею могли только пламенные кавалеристы до штаб-офицерского чина. Но зато, если бы ее девственная юность была обставлена повальяжней, на ней смело мог бы жениться кто-нибудь пофигурнее.

Потесненный новым наплывом кружок маркизы раздвинулся, разбился и заговорил на разные темы.

- Какая сласть, - сказал Бычков Белоярцеву, глядя на Мареичку.

- Марья Маревна, Киперская королевна-то? - спросил Белоярцев и сейчас же добавил: - недурна, должно быть, в натуральном виде.

А между тем гости снова оглядывались и ворошились.

По гостиной с таинственным, мрачным видом проходил Арапов. Он не дал первого, обычного приветствия хозяйке, но проходил, пожимая руки всем по ряду и не смотря на тех, кого удостаивал своего рукопожатия. К маркизе он тоже отнесся с рядовым приветствием, но что-то ей буркнул такое, что она, эффектно улыбнувшись, сказала:

- Ну, батюшка, неисправим, хоть брось.

- Красный, совершенно красный, яростный, - шепнула маркиза с серьезной миною стоявшему возле нее Розанову и сейчас же снова обратилась к Мареичке. А Арапов, обойдя знакомых, взял за руку Бычкова и отвел его в угол.

- Конвент в малом виде, - опять проговорила маркиза, кивнув с улыбкой на Бычкова и Арапова. - А смотрите, какая фигура у него, - продолжала она, глядя на Арапова, - какие глаза-то, глаза - страсть. А тот-то, тот-то - просто Марат * . - Маркиза засмеялась и злорадно сказала: - Будет им, будет, как эти до них доберутся да начнут их трепать.

А судя по портрету, надо полагать, что маркиза не обидела Бычкова, сравнивая его с Маратом. В зверском сорокалетнем лице Марата не было по крайней мере низкой чванливости и преступного легкомыслия, лежавших между всякой всячины на лице Бычкова.

- И они это напечатали? - спрашивал Бычков рассказывавшего ему что-то Арапова.

- Как же: я хочу вздуть их, вздуть.

- Подлецы!

- Они там этак фигурничают, «с точки зрения справедливости», да то, да другое, а все-таки не честно об этом говорить.

- Разумеется; вы напишите, что это подло, растолкуйте им, что смертная казнь должна быть, но она должна быть только в странах республиканских…

- Батюшка! батюшка мой, пожалуйте-ка сюда! - говорил Арапов, подзывая к себе Сахарова. - Что ж это у вас печатается?

- Отстаньте, бога ради, ничего я этого не знаю, - отвечал, смеясь, кантонист, пущенный для пропитания родителей.

- Как не знаете?

- Так, не знаю: «мы люди скромные, не строим баррикад и преспокойнейше гнием в своем болоте».

- Да гадости копаете?

- Да гадости копаем, - отвечал также шутливо Кантонист. - Нет, вот вам, Бычков, спасибо: пробрали вы нас. Я сейчас узнал по статейке, что это ваша. Терпеть не могу этого белого либерализма: то есть черт знает, что за гадость.

- Они все говорить будут, когда нужно дело. Вон в Петербурге уж делают * .

- Что ж, что там делают? - впился Сахаров.

- Помилуйте, там уж аресты идут. Неделю назад, говорят, двадцать человек в одну ночь арестовали * .

К товарищам подошел высокий благообразный юноша чет двадцати двух.

- Вон, Персиянцев, людей уж арестовывают десятками: видно, идет дело.

- Ах, когда бы, когда бы дело какое-нибудь! - тоскливо проговорил Персиянцев, смотря своими чиcтыми, но тоскливо скучающими детскими глазами.

- Мой милый! мой милый! - звала кантониста маркиза: - вы там с ними не очень сближайтесь: вы еще доверчивы, они вас увлекут.

- Да-с, увлечем, - ответил, глядя исподлобья, Арапов.

- Любви никакой нет-с, это иллюзия и только, - гортанил Пархоменко, выпячивая колени к платью Мареички.

- Как нет любви? Как нет любви? - вскипела маркиза. - Гггааа! это их петербургский материализм: радуйтесь. Вы материалист? Вы материалист? - пристала она к Пархоменке.

Пархоменко сробел и сказал, что он не материалист.

- Я только против брака. Я рассуждаю по разуму, - говорил он, стараясь поправиться от конфуза.

- Ну и что ж такое? Ну и что ж такое вы рассуждаете против брака? - взъелась на него опять маркиза.

- Что брака не должно быть в наше время.

- А что ж должно быть? Разврат?

- Гм!.. что вы еще называете развратом, - надо знать…

- А я называю развратом вот этакую пошлую болтовню при молодой женщине, которая только что вышла замуж и, следовательно, уважает брак.

Пархоменко заковыривал все глубже глаз и, видя, что к нему подходят Бычков и Арапов, воодушевлялся.

- Да мало ли что в Москве могут уважать! - произнес он, засмеявшись и хракнув носом.

Маркиза закусила поводья, зайчик нырнул ей в самый затылок, и мозги у нее запрыгали:

- Гггааа! Что вы этим хотите сказать? То, что Москва сберегла свою физиономию; то, что по ней можно читать историю народа; то, что она строена не по плану присяжного архитектора и взведена не на человеческих костях; то, что в ней живы памятники великого прошлого; то, что…

Маркиза понеслась зря. Все ее слушали, кто удерживая смех, кто с изумлением, и только одна Рогнеда Романовна, по долгу дружбы, с восторгом, да Малек-Адель - с спокойною важностью, точно барышня вырезала его из картинки и приставила дыбки постоять у стенки. А Белоярцев, смиренно пригнувшись к уху Арапова, слегка отпрукивал маркизу, произнося с расстановкой: «тпру, тпру, тпрусь, милочка, тпрусь».

Заяц швырял и ногами и ушами: неоценимые заслуги Москвы и богопротивные мерзости Петербурга так и летели, закидывая с головы до ног ледащинького Пархоменку, который все силился насмешливо и ядовито улыбаться, но вместо того только мялся и не знал, как подостойнее выйти из своего положения.

Он ухватился за казармы и сказал:

- Наши казармы по крайней мере менее вредны.

- Да, в них воздух чище, - насмешливо возразила, оглядываясь по сторонам, маркиза.

- Именно воздух чище; в них меньше все прокурено ладаном, как в ваших палатках. И еще в Москве нет разума: он потерян. Здесь идет жизнь не по разуму, а по предрассудкам. Свободомыслящих людей нет в Москве, - говорил ободренный Пархоменко.

- Как нет?

- Нет.

- Это вы серьезно говорите?

- Серьезно.

- Господин Арапов! я решительно не могу вас благодарить за доставление мне знакомства с господином Пархоменко.

Маркиза дернулась и отворотилась лицом к окну.

Арапов сделал поклон, который можно было истолковать различно, а Белоярцев опять прошептал у него под ухом: «тпрюсь, милая, тпрю».

Ново было впечатление, произведенное этою сценою на Розанова и Райнера, но все другие оставались совершенно покойны, будто этому всему непременно так и надо быть.

Никто даже не удивился, что маркиза после сделанного ею реприманда Пархоменке не усидела долго, оборотясь к окну, и вдруг, дернувшись снова, обратилась к нему с словами:

- А у вас что? Что там у вас? Гггааа! ни одного человека путного не было, нет и не будет. Не будет, не будет! - кричала она, доходя до истерики. - Не будет потому, что ваш воздух и болота не годятся для русской груди… И вы… (маркиза задохнулась) вы смеете говорить о наших людях, и мы вас слушаем, а у вас нет терпимости к чужим мнениям; у вас Марат - бог; золото, чины, золото, золото да разврат - вот ваши боги.

- Все же это положительное, - возразил Пархоменко.

- Да что ж это положительное-то?

- Все. А ваши ученые, что они сделали? Что ваш Грановский * ?

- Гггааа!

Маркиза закатилась.

- Ma chиre, [51]- шепнула сзади Ролнеда Романовна.

- Ну, ну, что Грановский?

- Ma chиre! - щелкнула опять Рогнеда Романовна, тронувшись за плечо маркизы.

- Постой, Нэда, - отвечала маркиза и пристала: - ну что, что наш Грановский? Не честный человек был, что ли? Не светлые и высокие имел понятия?..

- Какие же понятия? Известное дело, что он верил в бессмертие души.

- Ну так что ж?

- И только.

- И только?

- И этого довольно. Одной только пошлости довольно.

- Да, уж вашей к этому прибавить нельзя, - прошептала, совсем вскипев, маркиза и, встав а la Ristori * , [52]с протянутою к дверям рукою, произнесла: - Господин Пархоменко! прошу вас выйти отсюда и более сюда никогда не входить.

Выговорив это, маркиза схватила с окна белый платок и побежала на балкон.

Видно было, что она душит рыдания.

За нею вышли три феи, Мареичка, Брюхачев, который мимоходом наступил на ногу одиноко сидевшему Завулонову, и попугай, который имел страсть исподтишка долбить людей в ноги и теперь мимоходом прорвал сапог и пустил слегка кровь Сахарову.

- Сапогом его, черта, - сказал Бычков. Но Сахаров не ударил попугая сапогом, а только всем показывал дырку.

Как праотец, изгнанный из рая, вышел из ворот маркизиного дома Пархоменко на улицу и, увидев на балконе маркизино общество, самым твердым голосом сторговал за пятиалтынный извозчика в гостиницу Шевалдышева.

Когда успокоившаяся маркиза возвратилась и села на свой пружинный трон, Бычков ткнул человек трех в ребра и подступил к ней с словами:

- Однако хороша и ваша терпимость мнений! За что вы человека выгнали вон?

- Я не могу слушать мерзостей, - отвечала маркиза, снова уже кипятясь и кусая кончик носового платка.

- Значит, то же самое.

- Я не за мнение, а за честную память вступилась.

- За память мертвого обижать живого?

- Память таких людей священна.

- С памятью известных людей связано почтение к известной идее, - произнес тихо, но твердо Персиянцев.

Розанов оглянулся: ему почудилось, будто он Помаду слышит.

- Ерундища какая-то, - произнес Бычков. - Мертвые берегут идеи для живых, вместо привета - вон, и толковать еще о какой-то своей терпимости.

- А у вас, что ли, у вас, что ли, терпимость? - забарабанила маркиза. - Гггааа! у вас нож, а не слово, вот ваша терпимость.

И пошло. Только порою можно было слышать:

- Так всех, что ли, порежете?

- Всех, - решал Бычков.

- А с кем сами останетесь?

- Кто уцелеет, тот останется, - вмешивался Арапов.

- Ггаа! - гоготала, всплескивая руками, маркиза.

- Ггаа! - гоготали и каркали за нею углекислые феи.

Брюхачев стоял за женою и по временам целовал ее ручки, а Белоярцев, стоя рядом с Брюхачевым, не целовал рук его жены, но далеко запускал свои черные глаза под ажурную косынку, закрывавшую трепещущие, еще почти девственные груди Марьи Маревны, Киперской королевы. Сахаров все старался залепить вырванный попугаем клочок сапога, в то время как Завулонов, ударяя себя в грудь, говорил ему:

- Сделайте милость, Серг ей Сергеевич, выхлопочите мне хоть рублей бы так с восемь или десять: очень нужно, ей-богу, очень нужно. Настасья больна, и гроша нет.

- Да что вы с ней не развяжетесь? - шутливо и язвительно замечал Сахаров.

Завулонов кряхтел и уверял, что непременно развяжется, только бы деньжонок.

- Вон просил этого буланого, - говорил он, указывая на Белоярцева, - так что ж, разве он скажет за кого слово: ад холодный.

Персиянцев вздыхал около Райнера и, смотря на него скучающими, детскими глазками, говорил:

- Ах, боже мой, боже мой! хоть бы какое-нибудь дело.

Райнер молча слушал спор маркизы с Бычковым и дослушал его как раз до тех пор, пока маркиза стала спрашивать:

- Так, по-вашему, и Робеспьер * в самом деле был хороший человек?

- Робеспьер дурак.

- Насилу-то!

- Он даже, подлец, не умел резать в то время, когда надо было все вырезать до конца.

- Марат, значит, лучше?

- Еще бы! Не будь этой мерзавки, он бы спас человечество.

- Это кого же, кого назвали мерзавкой?

- Корде. Не угодно ли вам и меня выгнать вон!

- Нет, зачем же; вы еще зарежете, - пошутила маркиза.

- Да я и так зарежу.

- И нас всех зарежете?

- Еще бы! Всех.

Картина действительно выходила живенькая и характерная: Бычков сидит, точно лупоглазый ночной филин, а около него стрекочут и каркают денные вороны.

- Гаа! гаа! гаа! - каркают все встревоженные феи, а он сидит, да словно и в самом деле думает: «дайте-ка вот еще понадвинет потемнее, так я вас перещелкаю».

- Общество краснеет! краснеет общество! - восклицала маркиза, отбирая от всех показание, кто красный, кто белый.

Искренно ответили только Арапов и Бычков, назвавшие себя прямо красными. Остальные, даже не исключая Райнера, играли словами и выходили какими-то пестрыми. Неприкосновенную белизну сохранили одни феи, да еще Брюхачев с Белоярцевым не солгали. Первый ничего не ответил и целовал женину руку, а Белоярцев сказал, что он в жизни понимает только одно прекрасное и никогда не будет принадлежать ни к какой партии.

Впрочем, Белоярцев тем и отличался, что никогда не вмешивался ни в какой разговор, ни в какой серьезный спор, вечно отходя от них своим художественным направлением. Он с мужчинами или сквернословил, или пел, и только иногда развязывал язык с женщинами, да и то там, где над его словами не предвиделось серьезного контроля.

- Да, я и забыла, что вы поэт и художник, - отозвалась маркиза.

Час был поздний, и стали прощаться. Кажется уж не из чего бы начаться новым спорам, но маркиза в два слова дошла с Бычковым до того, что вместо прощанья Бычков кричал:

- Да уж не жирондисты с Чистых Прудов * что-нибудь сделают.

- И не монтаньяры со Вшивой Горки * , - отвечала в экстазе маркиза.

- Да уж не жирондисты.

- Да уж и не монтаньяры.

- И не жирондисты.

- И не монтаньяры.

Розанов и Райнер оставались еще несколько минут, послушали, как маркиза поносила монтаньяров со Вшивой Горки и говорила о печальной необходимости принимать этих неотесов, свидетельствуясь в этом без всякой нужды примером madame Ролан, которая пускала в свой салон некоторых якобинцев * .

Черт знает, что делалось с Райнером и Розановым от этих столкновений с особенным выделением московского люда.

Розанов только чувствовал, что и здесь опять как-то все гадко и неумно будто. Но иногда, так же как Райнер размышлял о народе, он размышлял об этих людях: это они кажутся такими, а черт их знает, что они думают и что могут сделать.

Он еще завернул раза три к маркизе и всякий раз заставал у нее Сахарова. Маркиза ему искала места. Розанову она тоже взялась протежировать и отдала ему самому письмо для отправления в Петербург к одному важному лицу. Розанов отправил это письмо, а через две недели к нему заехал Рациборский и привез известие, что Розанов определен ординатором при одной гражданской больнице; сообщая Розанову это известие, Рациборский ни одним словом не дал почувствовать Розанову, кому он обязан за это определение.

Розанов благодарил и Рациборского и маркизу, которая была серьезно уверена, что это она его устроила.

Розанов ей пока очень нравился умеренностью своих воззрений, что маркиза принимала за чистый жирондизм.

Так наш Розанов и сделался временным московским гражданином. При больнице были холостые помещения для четырех ординаторов, и одно из них теперь доставалось Розанову.

Дмитрий Петрович был очень обрадован, со слезами благодарил за радушие Нечаев, надарил на последние Деньги платьев и рубашечек их детям, простился с Лефортовым и, переехав в больницу, занялся службой.

Глава восьмая
Люди древнего письма

Доктору Розанову очень нравилось его новое место. Он уютно устроился в двух комнатах казенного флигеля и решился немедленно же приняться за диссертацию. Отличное пошло житье, и полное, и довольно стройное. Утром, только что Розанов проснется, а иногда еще прежде, чем он проснется, к нему является его новый товарищ, молодой ординатор Лобачевский, необыкновенно трудящийся, симпатичный, светлый человек и хороший медик. Всегда они пили утренний чай вместе, поспоривая кое о чем, кое о чем советуясь, кое над чем подтрунивая. Лобачевский был лет на пять моложе Розанова, но в нем обнаруживалось больше зрелости и спокойного отношения к жизни, чем в Розанове. Лобачевский только третий год окончил курс, но уже напал на торную дорогу. Он неусыпно занимался женскими и детскими болезнями и успел составить себе репутацию хорошего специалиста. В это же время он отделывал свою докторскую диссертацию и мечтал о заведении собственной частной лечебницы. Лобачевский был не охотник до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то стали очень коротки.

После утра, проведенного вместе, врачи отправлялись на ранние визитации по своим палатам. Это брало около трех часов времени, особенно у Розанова, получившего себе сыпную палату, где требовались беспрестанные ванны да промыванья и обтиранья. В два часа Розанов с Лобачевским съедали вместе обед, за который каждый из них платил эконому по семи рублей в месяц. Затем Лобачевский начинал читать тот или другой иностранный клинический или медицинский журнал, а Розанов слушал, лежа на диване. В пять часов снова нужно было идти на вечерние визитации, которые хотя были короче утренних, но все-таки брали около получаса времени. А уж попозже Розанова подмывало или в Лефортово, или на Чистые Пруды, и он исчезал до полуночи или даже и за полночь; Лобачевский же читал у себя тоже до полуночи или и за полночь.

Лобачевский никогда не осведомлялся, где бывает Розанов, и, встречая его выходящим из квартиры в пальто и с палочкой в руке, только говорил, улыбаясь:

- Во поход пошли гусары.

- Во поход, - улыбаясь, отвечал Розанов и уходил.

«А странно, - несколько раз думал доктор, - всегда на меня неприятно действуют этот вопрос и эта улыбка».

Так шло время месяца с полтора. Розанов все входил в больший фавор и доверие и в Лефортове и на Чистых Прудах, но круг его знакомства не разнообразился.

В один погожий осенний день медики после обеда занимались чтением, когда в дверь просунулась русая голова с волосами, подстриженными на лбу, и спросила:

- Можно войти?

- Можно, можно, Пармен Семенович, - отозвался Лобачевский.

В комнату Розанова вступил человек, остриженный по-купечески, в длиннополом коричневом сюртуке, с цепочкою гранатного бисера по жилету и в узких шароварах, заправленных в козловые сапоги. Лицо гостя напоминало лица охотников в княжеской охоте киевского Ярославова собора.

- Рекомендую вам, Розанов: Пармен Семенрвич Канунников, главноуправляющий делами нашего подрядчика, древнего обычая поборник, - проговорил Лобачевский.

- Просим быть знакомыми, - произнес Канунников, протягивая свою руку плашмя к Розанову.

Они познакомились.

- Ты говори о древнем-то, - начал Канунников, усаживаясь против Лобачевского и пригладив подстриженные надо лбом волосы, - а какое теперича скудоумие, я тебе скажу, я слышал.

- Ну!

- Слышал, сударь ты мой, я такие речи, что уж ни старого, ни нового, никакого закона не надо.

- Да.

- Скудоумие, - говорю.

- Где ж это ты слышал, Пармен Семенович?

- Да так, у нашего частного майора именинишки были, так там его сынок рассуждал. «Никакой, говорит, веры не надо. Еще, говорит, лютареву ересь одну кое время можно попотерпеть, а то, говорит, не надыть никакой. Так вот ты и говори: не то что нашу, а и вашу-то, новую, и тое под сокрытие хотят, - добавил, смеясь, Канунников. - Под лютареву ересь теперича всех произведут.

- Что ты их, молокососов, слушаешь? - шутя произнес Лобачевский.

- О! исправди не слушать их? - лукаво улыбаясь, спросил Канунников. - Ну, будь по-твоему: будь они неладны, не стану их слушать. Спасибо, научил. Так я, брат, и хлеба-соли им теперь не дам, а тебя с товарищем попотчую. Послезавтра моя баба именины справляет; приезжайте вечером пирога поесть.

- Если можно будет.

- Вечером-то?

- А, вечером; я не расслышал. Вечером буду.

- А вы, новый барин? - отнесся Канунников к Розанову.

- Покорно вас благодарю, и я буду.

- Ну вот. Вы, милостивый государь, с нами познакомьтесь. Мы хоша и мужики пишемся, ну мы людей понимаем, какой сорт к чему относится. Мы тебя не обидим… только нас не обидь, - опять усмехнувшись, докончил Канунников.

- Приезжай, - продолжал он. - У нас тоже барышни наши будут; позабавитесь, на фортепьяне сыграют. Имеем эти забавки-то. Хоть и не достоит было, да что ты с ними, с бабами-то, поделаешь! В мире живя, греха мирского огребатися по всяк час не можно.

- Только вот, Розанов, если вас Пармен Семенович позовет лечить у себя кого-нибудь, так уж, предупреждаю вас, не ездите, - сказал Лобачевский.

- Экой язвительный барин! Ты его не слушай, - отшучивался Канунников.

- Как же! Капустой больных кормит, у женщины молока нет, а он кормить ребенка велит, да и лечи, говорит.

- Ишь, ишь! Каково врет речисто, - опять улыбаясь и кивая на Лобачевского, произнес Пармен Семенович.

- А что ж, не правда? Согласился ты взять кормилицу?

- Барин! барин! что ты это поешь-то? Какие такие в нашем звании кормилицы полагаются? Это у вас кормилицы. В законе сказано: «сосцы матэрэ моэя, ими же воспита мя». Ну, что ж ты можешь против закона?

- Ну вот и толкуйте с ним!

- «Толкуй больной с подлекарем», - проговорил, вставая, Канунников. - У меня еще делов и боже мой. Прощайте. Прощай, лукавый рабе, - отнесся он к Лобачевскому. - Молокососов-то не одобряешь, а сам такой же, только потаенный. Потаенный, - шутил он, тряся руку молодому медику. - Волки, все вы волки, отличные господа перед господом. А ты, новый барин, древности тоже сопротивник?

- Я ни древней, ни новой не порочу, - отвечал Розанов.

- Значит, ты опытный, а те-то неиспытанные. Прощайте, - произнес он и до самых ворот больницы донес на лице насмешливую улыбку.

У Пармена Семеновича был собственный двухэтажный дом у Введенья в Барашах. Когда Розанов с Лобачевским подъехали к этому дому, из него во все окна глядел теплый, веселый свет.

Вечеринка уже началась.

Пармен Семенович встречал гостей в передней, жал им руки, приветливо кланялся и разводил, кого в зал и в гостиную, где был собран женский пол и несколько мужчин помоложе, а кого прямо на лестницу, в собственные покои Пармена Семеновича с его холостым сыном.

Лобачевского и Розанова он провел в гостиную и представил своей сожительнице, толстой особе в повязочке, с черными зубами и добродушно-глупым лицом.

- Нюра! Нюрочка! Шаша! - позвал Пармен Семенович, подойдя к двери, и на этот зов предстали две весьма миловидные девушки, одна на вид весьма скромная, а другая с смелыми, лукавыми глазками, напоминающими глаза отца, но обе во вкусе так называемого «размое-мое».

- Позаймитесь вот с гостями-то, - указал им Пармен Семенович и опять побежал в переднюю.

Девушки смело подали руки Лобачевскому и сели с ним обе.

Розанова здесь никто не знал, и он сидел молча, наблюдая новое общество.

В двери ему было видно, как по зале, сплетясь руками, взад и вперед ходили длинною вереницею розовые, белые, палевые и голубые барышни, то прекоренастые и приземистые, то высокие и роскошные, а около них ходили два кавалера, один в панталонах навыпуск, другой по-законному, в сапоги.

Девицы чаще заворачивали свои головки к господину в панталонах навыпуск и не без приятности с ним разговаривали.

В гостиной на диване и вдоль по стенам на стульях сидели дамы, лет по преимуществу почтенных; некоторые в повязочках, другие в наколках.

Разговора общего не было.

Розанову, наконец, наскучило сидеть молча, и он подошел к хозяйке.

- Славный домик у вас, - начал он, поместясь у дивана.

- М-м! Да, невелик только, - застенчиво отвечала хозяйка, кашлянув и заслоняя рот рукою.

- Будто для вас здесь тесно?

- Семейство большое и сродники тоже есть: сестра Пармена Семеновича у нас живет. А вы не здешние?

- Нет, я недавно приехал.

- По какой части?

- Я лекарь.

- А, лекарь! А я думала так, что по нашей части, по торговой.

- Нет, я лекарь.

- У меня вот все гулька по спине катается, так и катается. Вот такая в орешек будет гуличка.

- Это ничего.

- О? А я все боюсь; говорят, как бы она на сердце не пала. Так-то, сказывают, у одного полковника было: тоже гуличка, да кататься, да кататься, да кататься, кататься, да на сердце пала - тут сейчас ему и конец сделался.

- Нет, не бойтесь, не упадет, - успокоивал Розанов.

- Всем бы вот, всем благодарю моего господа, да вот эта страсть мучит все. Просто, не поверите, покоя себе даже во сне не могу найти. Все мне кажется, как эта гулька к сердцу будто идет. Я вот теперь уж бользам такой достала, - дорогой бользам, сейчас покажу вам.

Хозяйка встала и принесла стклянку, завернутую в печатную бумажку.

Розанов развернул бумажку и читал:

«Балсам иерусалимский из новых и старых рецептов.

Сей балсам пользует салвомо оному Стомахе помогает ему к варению укрепляет сердце утоляет запор чрева полезный противо утеснения персей и старого кашля. Исцеляет внутренныя раны персей и лехна то (то суть велия нитгаины) дипзоет и прогоняет месячныя тови женски нанесонныя раны коликии стары толикие новыя например с ударениями меча или ножа и иные сечения употребляется с травом завомо лануонит исцеляет всякую фистулу и вся смрадная нужда киисти достиго долны чудно полезный есть и за текущею ухо капляучи у тодленаи три капли с гукно вином омодойною полагается и на ранения зубныя десны и иснедает ю утверждает и колсыушияся и испасти хотяща зубы сохраняет от умори т. е. куги и помогает от всех скорбей душевных и вкупе телесных, внутреннее ево употребление да Будут Ю или АЪ до 15 капаиума а вина или воды вечер и заутра кто его употребит и самиам искуством чудное благоденствие разумети Будет».