- У тебя были нынче повстанцы?
- Ох! были же, были, пане.
- Что ж они оставили нам?
- Ой, не знаю, пане: смилуйтесь надо мною, ничего я не знаю.
- А москалей тут не чутно?
- Не знаю, пане; да нет, не чутно, здесь москалей не чутно.
- Кто ж это у тебя стонет?
- А вот ваши, что прошли, так двух бидаков у меня сегодня покинули: умирают совсем, несчастливые. Говорят, потычка у них была где-то с москалями: ранены да разболелись, заслабели.
- Ну, веди нас в хату и топи печь.
- Идите, пане, делайте что хотите: вся ваша тут будет воля.
Куля подозвал двух повстанцев, стоявших с лошадьми, и, отдав одному из них черное чугунное кольцо с своей руки, послал его на дорогу к командиру отряда, а сам сел на завалинку у хатки и, сняв фуражку, задумчиво глядел на низко ползущие темные облака.
В черных оконцах хаты блеснул слабый красноватый свет, и через минуту на пороге сеней, показался старый трубач.
Опершись ладонями о притолку двери, он посмотрел на небо и сказал:
- Ночью будет снег, а в хате ночевать никак невозможно.
- Отчего? - спросил Куля.
- Смрад нестерпимый: там двое умирают.
Куля молча поднялся и вошел через крошечные сени в тесную хату стражника.
Маленькая хатка, до половины занятая безобразною печью, была освещена лучиной, которая сильно дымила. В избе было очень душно и стоял сильный запах гниющего трупа.
На лавках голова к голове лежали две человеческие фигуры, закрытые серыми суконными свитками. Куля взял со светца горящую лучину и, подойдя с нею к одному из раненых, осторожно приподнял свитку, закрывающую его лицо.
Сильный гангренозный запах ошиб Кулю и заставил опустить приподнятую полу. Он постоял и, сделав усилие подавить поднимавшийся у него позыв к рвоте, зажав платком нос, опять приподнял от лица раненого угол свитки.
Глазам Кули представилась черная африканская голова с кучерявою шерстью вместо волос. Негр лежал, широко раскрыв остолбеневшие глаза. Он тяжело дышал ускоренным смрадным дыханием и шевелил пурпурным языком между запекшимися губами.
Куля оглянулся, взял ковш, висевший на деревянном ведре, зачерпнул воды и полил несколько капель в распаленные уста негра. Больной проглотил и на несколько мгновений стал дышать тише.
Куля подошел к другому страдальцу. Этот лежал с открытою головою и, казалось, не дышал вовсе.
Куля поднял со лба больного волосы, упавшие на его лицо, и приложил свою руку к его голове. Голова была тепла.
Куля нагнулся к лицу больного, взглянул на него и в ужасе вскрикнул:
- Боже мой! Помада!
Повстанец открыл глаза, повел ими вокруг и, остановив на Куле, хотел приподняться, но тотчас же застонал и снова упал на дерюжное изголовье.
- Это вы, Помада? - повторил по-русски Куля.
Больной посмотрел долгим пристальным взглядом на Кулю и вместо ответа тихим равнодушным голосом произнес:
- Райнер!
Кто-то забарабанил пальцами по стеклу и крикнул:
- Пан Куля!
- Иду, - отозвался Райнер и, сжав полумертвую руку Помады, засунул лучину в светец и торопливо выскочил из хаты.
Не густыми мягкими хлопьями, а реденькими ледянистыми звездочками уже третий час падал снег, и завывала буря, шумя вершинами качавшихся дерев и приподнимая огромные клоки сена со стогов, около которых расположился ночлегом лагерь встреченных нами инсургентов.
Скверная была ночь, способная не одного человека заставить вспомнить о теплом угле за жарко истопленною домашнею печью.
Измученные лошади не пользовались отпущенными им седельными подпругами. Редкая, как бы нехотя, дернет клочок сена из стога, к которому их поставили, лениво повернет два-три раза челюстями и с непроглоченным сеном во рту начинает дрожать и жаться к опустившей голову и так же дрожащей соседке. Люди проводят ночь не веселее своих коней. Укутавшись в свиты и раскатанные из ремней попоны, они жмутся и дрожат под стогом, не выпуская намотанных на локти чембуров, потому что лошадей привязать у стогов не к чему, а по опушке поляны разбиваться опасно. Холод проникает всюду и заставляет дрожать усталую партию, которая вдобавок, ожидая посланных за пищею квартирьеров, улеглась не евши и, боясь преследования, не смеет развести большого огня, у которого можно бы согреться и обсушиться. Сон, которым забылись некоторые из людей этого отряда, скорее похож на окоченение, чем на сон, способный обновить истощенные силы. По опушке поляны в нескольких местах, также коченея и корчась, трясутся оставленные сигнальщики; около стога, служащего центральным местом расположения отряда, тихо бродят четверо часовых, уткнув подбородки в поднятые воротники своих свит и придерживая локтями обледеневшие карабины. В одном месте, подрывшись под стенку стога, два человека, стуча зуб о зуб, изредка шепотом обмениваются друг с другом отрывочными фразами.
- Хоть бы сухарь, - говорит один из них, молоденький мальчик с едва пробивающимся пушком на губах.
- Жди, Стась, жди, - отвечает другой, более мужественный голос, и опять оба молчат.
- А если их москали поймают? - опять шепчет ребенок, запахиваясь попоной. - Я не могу больше терпеть, Томаш, я очень голоден…я умру с голоду.
- Ты знаешь, - опять шепчет тот же слабый голос, - я видел сегодня мать; задремал на седле и увидел.
- Мать наша отчизна, - отвечает другой голос.
- Томаш! - опять зовет шепотом ребенок, - знаешь что я хочу тебе сказать: я ведь пропаду тут. У меня силы нет, Томаш.
Томаш ничего не отвечал.
- Я уйду, Томаш, - совсем почти беззвучно шепнул, мальчик и задрожал всем телом.
Томаш опять ничего не ответил.
В другом месте, в глубокой впадине стога, укрывшись теплыми бараньими пальто, лежали другие два человека и говорили между собою по-французски. По их выговору можно было разобрать, что один из них чистый француз, другой итальянец из Неаполя или из других мест южной Италии.
- У меня в сумке есть еще маленький кусок сыру, хотите - мы поделимся? - спрашивал француз.
- Оставьте его; это не годится, когда наши люди голодают и мерзнут.
- Что вы делали в таких положениях в Италии?
- У нас никогда не было таких положений, - отвечал итальянец.
- Боже, какая природа, какие люди и какие порядки! - проговорил, увертываясь, голодный француз.
Около стражнической хаты стояли два часовых. Предводитель отряда, напившись теплого чаю с ромом, ушел в небольшой сенной сарайчик стражника и спал там, укрывшись теплою медвежьей шубой с длиннейшими рукавами. У дверей этого сарайчика, сидя на корточках, дремал рядовой повстанец. В сенях, за вытащенным из избы столиком, сидел известный нам старый трубач и пил из медного чайника кипяток, взогретый на остатках спирта командирского чая; в углу, на куче мелких сосновых ветвей, спали два повстанца, состоящие на ординарцах у командира отряда, а задом к ним с стеариновым огарочком в руках, дрожа и беспрестанно озираясь, стоял сам стражник.
- Ну, а сколько было фурманок? - спрашивал трубач стражника.
- Две, пане.
- Нет, четыре.
- Ей-богу, пане, две видел.
- А по скольку коней?
- По паре, пане, - парные, пане, были фурманки.
- И сколько было рудых коней?
- Два, сдается.
- А вот же брешешь, один.
- Может, пане, и один. Мряка была; кони были мокрые. Может, и точно так говорит ваша милость, рудый конь один был.
- И обещали они привезть провиант к вечеру?
- О! Бог же меня убей, если не обещали.
- И бумаги никакой не оставляли нашему полковнику?
- Боже мой, да что ж вы меня пытаете, пане?
- Бо ты брешешь.
- А чтоб мои очи повылазали, если мне брехать охота.
Старик опрокинул пустой чайник, разбудил спавших на хворосте повстанцев и, наказав им строго смотреть за стражником, улегся на хворост, читая вполголоса католическую молитву.
- Как это наш ротмистр в этой смердячей хате пишет? - сказал он, ни к кому не относясь и уворачиваясь в свиту.
- Тепло, да смрад там великий, - отозвался в темноте стражник.
В теплой хате с великим смрадом на одной лавке был прилеплен стеариновый огарок и лежали две законвертованные бумаги, которые Райнер, стоя на коленях у лавки, приготовил по приказанию своего отрядного командира.
Окончив спешно эту работу, Райнер встал и, подойдя тихонько к Помаде, сел возле него на маленьком деревянном обрубке.
- Как вы себя чувствуете, Помада? - спросил он с участием.
Больной тяжело вздохнул и не ответил ни слова. Райнер посидел молча и спросил:
- Не надо ли вас перевязать?
- Не надо, - тихо процедил сквозь зубы Помада и попробовал приподняться на локоть, но тотчас же закусил губы и остался в прежнем положении. - Не могу, - сказал он и через две минуты с усилием добавил: - вот где мы встретились с вами, Райнер! Ну, я при вас умру.
- Постойте, мы возьмем вас.
- Нет, тут вот она (Помада потрогал себя правою рукою за грудь)… я ее чувствую… Смерть чувствую, - произнес он с очевидной усталостью.
- Вот, - заговорил опять словоохотливо Помада, - три раны вдруг получил, я непременно должен умереть, а пятый день не умираю.
- Не говорите, это вам вредно, - остановил его Райнер.
- Нет… мне все равно. У меня здесь пуля под левой… под левым плечом… я умру скоро… Да, через несколько часов я, наконец, умру.
- Как вы сюда попали?
- Я сам просил, чтобы меня оставили… тряско ехать… хуже. Все равно где ни умереть. Этот негр, - у него большая рана в паху… он тоже не мог ехать…
- От него гангренозный запах.
- Не слышу… У меня уж нет ни вкуса, ни обоняния… Я рад, что я…
- Вы радуетесь близкой смерти?
Помада сделал головою легкий знак согласия.
- Мне давно надоело жить, - начал он после долгой паузы. - Я пустой человек… ничего не умел, не понимал, не нашел у людей ничего. Да я… моя мать была полька… А вы… Я недавно слышал, что вы в инсуррекции… Не верил… Думал, зачем вам в восстание? Да… Ну, а вот и правда… вот вы смеялись над национальностями, а пришли умирать за них.
- За землю и свободу крестьян.
- Как?.. Не слыхал я…
- Я пришел умереть не за национальную Польшу, а за Польшу, кающуюся перед народом.
- Да… а я так, я… Правда, я ведь ничего…
Помада слегка махнул рукой.
Райнер молчал.
- Вот видите, как я умираю… - опять начал Помада. - Лизавета Егоровна думает, может быть, что я… что я и умереть не могу твердо. Вы ей скажите, как я «с свинцом в груди» * …Ох!
Райнер еще ближе нагнулся к больному.
- Нет, ничего… Это мне показалось смешно, что я «с свинцом в груди»… да больно сделалось… А впрочем, все это не то… Вот Лизавета Егоровна… знаете? Она вас…
- Какое это лицо! Какое это лицо посмотрело в окно? - вскрикнул он разом, уставив против себя здоровую руку.
Райнер посмотрел в окно: ничего не было видно, кроме набившихся на стекла полос снега.
Райнер встал, взял револьвер и вышел через сени за дверь хаты.
Буря попрежнему злилась, бросая облаками леденистого снега, и за нею ничего не было слышно. Коченеющего лагеря не было и примет.
Райнер вернулся и снова сел возле Помады.
- Я ведь вам. десять копеек заплатил? - проговорил больной, глядя на Райнера. - Да, да, я заплатил… Теперь… теперь я свою шинель… перекрасить отдам… да… Она еще… очень хорошая… Да, а десять копеек я заплатил…
Райнер встал, чтобы намочить свой платок и положить его на голову впавшего в бред Помады.
Когда он повернулся с компрессом к больному, ему самому показалось, что что-то живое промелькнуло мимо окна и скрылось за стеною.
Помада вздрогнул от компресса; быстро вскочил и напряженно крикнул:
- Ей больно! Евгения Петровна, пустите ее голову, - и, захрапев, повалился на руки Райнера.
Через Райнерову руку хлынула и ручьем засвистала алая кровь из растревоженной грудной раны.
Помада умирал.
Райнер, удерживая одною рукою хлещущую фонтаном кровь, хотел позвать кого-нибудь из ночевавшей в сенях прислуги, но прежде, чем он успел произнесть чье-нибудь имя, хата потряслась от страшного удара, и в углу ее над самою головою Райнера образовалась щель, в которую так и зашипела змеею буря.
- Do broni! do broni! [79]- отчаянно крикнул Райнер, выскочив в сени, и, снова вбежав в хату, изорвал свои пакеты и схватил заливающегося кровью Помаду.
Сквозь мечущихся в перепуге повстанцев Райнер с своею тяжелою ношею бросился к двери, но она была заперта снаружи.
- Мы погибли! - крикнул Райнер и метнулся во двор.
С одного угла крошечного дворика на крышу прыгнул зайцем синий огонек и, захлопав длинным языком, сразу охватил постройку.
- За мною, ребята! - скомандовал он хватавшимся за оружие повстанцам. - Все равно пропадать за свободу хлопов, за мною!
Он перескочил сени и, неся на себе Помаду, со всей силы бросился в окно.
Два штыка впились и засели в спине Помады; но он был уже мертв, а четыре крепкие руки схватили Райнера за локти.
- Спасайтесь! - крикнул Райнер и почувствовал, что ему крепко стягивают сзади руки.
Сквозь вой бури он слышал на поляне несколько пушечных выстрелов, ружейную пальбу, даже долетели до него стоны и знакомый голос начальника отряда, который несся, крича:
- Налево, налево, - дьяволы! там болото!
Двор и стога пылали.
Через десять минут все было кончено. По поляне метались только перепуганные лошади, потерявшие своих седоков, да валялись истекавшие кровью трупы. Казаки бросились впогонь за ничтожным остатком погибшего отряда инсургентов; но продолжительное преследование при такой теми было невозможно.
Возле Райнера стоял также крепко связанный рыжий повстанец, с которым они пять часов назад подъезжали к догоравшей теперь хате.
- Чья это была банда? - спросил, подходя к пленным, начальник русского отряда.
- Моя, - спокойно отвечал Райнер.
- Ваше имя?
- Станислав Куля.
- Так это? - обратился русский командир к повстанцу.
- Так, - отвечал тот, глядя на Райнера.
- Сколько у вас было человек?
- Сорок, - с уверенностью произнес Райнер.
Убитых тел насчитано тридцать семь. Раненых только два. Солдаты, озлобленные утомительным скитаньем по дебрям и пустыням, не отличались мягкосердечием.
Отряд считался разбитым наголову. Из сорока тридцать семь было убито, два взяты и один найден обгоревшим в обращенной в пепел хате.
Райнер, назвавшись начальником банды, знал, что он целую ее половину спасает от дальнейшего преследования; но он не знал, что беглецов встретило холодное литовское болото, на которое они бросились в темноте этой ужасной ночи.
Перед утром связанного Райнера положили на фурманку; в головах у него сидел подводчик, в ногах часовой солдат с ружьем. Отдохнувший отряд снялся и тронулся в поход.
Усталый до последней степени Райнер, несмотря на свое печальное положение, заснул детски спокойным сном.
Около полудня отряд остановился на роздых. Сон Райнера нарушался стуком оружия и веселым говором солдат; но он еще не приходил к сознанию всего его окружающего. Долетавшие до слуха русские слова стали пробуждать его.
- Это нешто война! - говорил солдатик, составляя ранец на колесо фурманки.
- Одна слабая фантазия, - отвечал другой.
Райнер открыл глаза и, припомнив ужасную ночь, понял свое положение.
На дворе стояла оттепель; солнце играло в каплях тающего на иглистых листьях сосны снега; невдалеке на земле было большое черное пятно, вылежанное ночевавшим здесь стадом зубров, и с этой проталины несся сильный запах парного молока.
Прискакал какой-то верховой: ударили в барабан.
- Подводчики, к командиру! - раздалось по лагерю. - Воля вам с землею от царя пришла * . Ступай все, сейчас будут читать про волю.
Лизавета Егоровна Бахарева не могла оставить Дома Согласияна другой же день после происшедшей там тревоги: здоровье ее не выпустило. И без того слабая и расстроенная, она не могла вынести последнего известия о Райнере. Силы, еще кое-как державшие ее во время совершаемого Белоярцевым аутодафе * и при сцене с лавочником, оставили ее вовсе, как только она затворилась в своей комнате. Ночь всю до бела света она провела одетая в своем кресле и, когда Ступина утром осторожно постучалась в ее дверь, привскочила с выражением страшного страдания. Легкие удары тоненького женского пальца в дощатую дверь причиняли ей такое несносное мучение, которое можно сравнить только с тем, как если бы начали ее бить по голове железными молотами. Тихий голос Ступиной, звавшей ее из двери к чаю, раздавался в ее ушах раздирающим неприятным треском, как от щипанья лучины. Лиза попробовала было сказать, что она не хочет чаю и не выйдет, но первый звук ее собственного голоса действовал на нее так же раздражающе, как и чужой. Лиза испугалась и не знала, что с собой делать: ей пришла на ум жена Фарстера в королеве Мааб * , и перспектива быть погребенною заживо ее ужаснула.
Лиза взяла клочок бумаги, написала: «Пошлите кого-нибудь сейчас за Розановым», передала эту записочку в дверь и легла, закрыв голову подушками.
У нее было irritatia systemae nervorum, [80]доходящее до такой чувствительности, что не только самый тихий человеческий голос, но даже едва слышный шелест платья, самый ничтожный скрип пера, которым Розанов писал рецепт, или звук от бумажки, которую он отрывал от полулиста, все это причиняло ей несносные боли.
Дружеские заботы Розанова, спокойствие и тишина, которые доставляли больной жильцы Дома, и отсутствие лишних людей в три дня значительно уменьшили жестокость этих припадков. Через три дня Лиза могла читать глазами книгу и переносила вблизи себя тихий разговор, а еще через день заговорила сама.
- Дмитрий Петрович! - были первые слова, обращенные ею к Розанову. - Вы мой старый приятель, и я к вам могу обратиться с таким вопросом, с которым не обратилась бы ни к кому. Скажите мне, есть у вас деньги?
- Сколько вам нужно, Лизавета Егоровна?
- Хоть тысячу рублей.
Розанов улыбнулся и покачал отрицательно головой.
- Я ведь получу мой выдел.
- Да нет у меня, Лизавета Егоровна, а не о том забота, что вы отдадите. Вот сто или полтораста рублей это есть, за удовольствие сочту, если вы их возьмете. Я ведь ваш должник.
- А у Женни, не знаете - нет денег?
- Таких больших?
- Ну да, тысячи или двух.
- Наверно знаю, что нет. Вот возьмите пока у меня полтораста рублей.
- Мне столько никуда не годится, - отвечала Лиза.
Через день она спрашивала Розанова: можно ли ей выйти без опасности получить рецидив.
- Куда же вы пойдете? - осведомился Розанов.
- Разве это не все равно?
- Нет, не все равно. К Евгении Петровне дня через два будет можно; к Полине Петровне тоже можно, а сюда, в свою залу, положительно нельзя, и нельзя ни под каким видом.
- Я хотела съездить к сестре.
- К какой сестре?
- К Софи.
- К Софье Егоровне! Вы!
- Ну да, - только перестаньте, пожалуйста, удивляться: это… тоже раздражает меня. Мне нужно у нее быть.
Розанов промолчал.
- Я вам говорила, что мне нужны деньги. Просить взаймы я не хочу ни у кого, да и не даст никто; ведь никому же не известно, что у меня есть состояние.
Розанов кивнул головой в знак согласия.
- Так видите, что я хотела… мне деньги нужны очень… как жизнь нужны… мне без них нечего делать.
- А с двумя тысячами? - спросил Розанов.
Лиза помолчала и потом сказала тихо:
- Я заведу мастерскую с простыми девушками.
Розанов опять молчал.
- Так видите, я хочу уладить, чтобы сестра или ее муж дали мне эти деньги до выдела моей части. Как вы думаете?
- Конечно… я только не знаю, что это за человек муж Софьи Егоровны.
- Я тоже не знаю, но это все равно.
- Ну, как вам сказать: нет, это не все равно! А лучше, не поручите ли вы этого дела мне? Поверьте, это будет гораздо лучше.
Лиза согласилась уполномочить Розанова на переговоры с бароном и баронессою Альтерзон, а сама, в ожидании пока дело уладится, на другой же день уехала погостить к Вязмитиновой. Здесь ей, разумеется, были рады, особенно во внимание к ее крайне раздраженному состоянию духа.
В один из дней, следовавших за этим разговором Лизы с Розановым, последний позвонил у подъезда очень парадного дома на невской набережной Васильевского острова.
Ему отпер пожилой и очень фешенебельный швейцар.
- Теперь, разумеется, застал дома? - спросил Розанов, показывая старику свои карманные часы, на которых было три четверти девятого.
Швейцар улыбнулся, как улыбаются старые люди именитых бар, говоря о своих новых хозяевах из карманной аристократии.
- Спит? - спросил Розанов.
- Нет-с, не спит; с полчаса уж как вставши, да ведь… не примет он вас.
- Ну, это мы увидим, - отвечал Розанов и, сбросив шубу, достал свою карточку, на которой еще прежде было написано: «В четвертый и последний раз прошу вас принять меня на самое короткое время. Я должен говорить с вами по делу вашей свояченицы и смею вас уверить, что если вы не удостоите меня этой чести в вашем кабинете, то я заговорю с вами в другом месте».
Швейцар позвонил два раза и передал карточку появившемуся на лестнице человеку, одетому, как одеваются некоторые концертисты.
Артист взял карточку, обмерил с верхней ступени своего положения стоявшего внизу Розанова и через двадцать минут снова появился в зеленых дверях, произнеся:
- Барон просит господина Розанова.
Дмитрий Петрович поднялся по устланной мягким ковром лестнице в переднюю, из которой этот же концертист повел его по длинной анфиладе комнат необыкновенно изящно и богато убранного бельэтажа.
В конце этой анфилады проводник оставил Розанова, а через минуту в другом конце покоя зашевелилась массивная портьера. Вошел небольшой человек с неизгладимыми признаками еврейского происхождения и с непомерными усилиями держать себя англичанином известного круга.
Это и был барон Альтерзон, доселе не известный нам муж Софьи Егоровны Бахаревой.
- Розанов, - назвал себя Дмитрий Петрович.
Альтерзон поклонился молча и не вынимая рук, спрятанных до половины пальцев в карманы.
- Я имею к вам дело, - начал стоя Розанов.
Альтерзон снова молча поклонился.
- Извините меня, я не люблю разговаривать стоя, - произнес Розанов и, севши с нарочитою бесцеремонностью, начал: - Само собою разумеется, и вам, и вашей супруге известно, что здесь, в Петербурге, живет ее сестра, а ваша свояченица Лизавета Егоровна Бахарева.
- Да-с, - процедил Альтерзон.
- Она сама не может быть у вас…
- Да мы и не можем ее принимать, - подсказал Альтерзон с сильным еврейским акцентом.
Розанову показалось, что он когда-то и где-то слыхал этот голос.
- Отчего вы не можете ее принимать? - спросил он довольно мягко.
- Оттого… что она себя так странно аттестует.
- Как же это, позвольте узнать, она себя так аттестует, что даже родная сестра не может ее принять?
- Моя жена принадлежит к известному обществу, мы имеем свою репутацию, - надменно произнес Альтерзон.
Розанов посмотрел на барона, и еще страннее ему показалось, что даже черты лица барона ему не совсем незнакомы.
- Лизавета Егоровна такая честная и непорочная в своем поведении девушка, каких дай нам бог побольше, - начал он, давая вес каждому своему слову, но с прежнею сдержанностью. - Она не уронила себя ни в каком кружке, ни в коммерческом, ни в аристократическом.
- Я знаю, что она девица образованная.
- Но что же такое-с?
- Она живет в таком доме!
- Гм! Вы это говорите так, что, кто не знает Лизаветы Егоровны, может, по тону вашего разговора, подумать, что сестра вашей жены живет бог знает в каком доме.
- Да это почти все равно, - отвечал Альтерзон, топорщась индейским петухом.
Розанов вспыхнул.
- Ну, это только показывает, что до вас о житье Лизаветы Егоровны доходили слишком неверные и преднамеренно извращенные в дурную сторону слухи.
- Мы не собираем о ней никаких слухов, - процедил Альтерзон с презрительной гримасой.
- Впрочем, мы можем оставить этот спор, - примирил Розанов.
- Я тоже так полагаю, - еще обиднее заметил Альтерзон.
«А дьявол тебя побирай, жида шельмовского», - подумал Розанов, но опять удержался и заговорил тихо:
- Лизавете Егоровне очень нужны небольшие деньги.
- Она получает, что ей назначено.
- Да, но она хочет получить разом несколько более, в счет того, что ей будет следовать по разделу.
- По какому разделу?
- По разделу их наследственного имения.
Альтерзон оттопырил губы и помотал отрицательно головою.
- Как прикажете понимать это ваше движение? - спросил Розанов.
- Я ничего в этом деле не знаю. Я знаю только, что Лизавета Егоровна была непочтительная дочь к своим родителям.
- Так что же, она лишена наследства, что ли?
- Я так полагаю. На это есть духовное завещание матери.
- Это басни, - воскликнул Розанов. - Именье родовое, отцовское.
- Это до меня не касается.
- Конечно, - на это есть суд, и вы, разумеется, в этом не виноваты. Суд разберет, имела ли Ольга Сергеевна право лишить, по своему завещанию, одну дочь законного наследства из родового отцовского имения. Но теперь дело и не в этом. Теперь я пришел к вам только затем, чтобы просить вас от имени Лизаветы Егоровны, как ее родственника и богатого капиталиста, ссудить ее, до раздела, небольшою суммою.
- Какою, например?
- Ей нужны две тысячи рублей.
- И это вы называете небольшою суммою!
- Относительно. Для состояния, которое должна получить Лизавета Егоровна, и тем более для вашего состояния, я думаю, что две тысячи рублей можно назвать совершенно ничтожною суммою.