- Умер!
- Скончался; упокой его господи! Его-то волю соблюдаючи только здесь и мычусь на старости лет.
Розанов внимательно поглядел в глаза старухи: видно было, что ей очень не по себе.
- Ну, а Софья Егоровна? - спросил он ее спокойно.
- Замуж вышла, - отвечала старуха, смаргивая на бегающую на глаза слезу.
- За кого ж она вышла?
- За гацианта одного вышла * , тут на своей даче жили, - тихо объяснила старуха, продолжая управляться с слезою.
- А Ольга Сергеевна?
- Все примерло: через полгодочка убралась за покойником. - Ну, а вы же как, Дмитрий Петрович?
- Вот живу, няня.
- Вы зайдите к моей-то, - зайдите. Она рада будет.
- Где же теперь Лизавета Егоровна?
- Да вот в этом же доме, - отвечала старуха, указывая на тот же угрюмо смотрящий дом. - Рада будет моя-то, - продолжала она убеждающим тоном. - Поминали мы с ней про тебя не раз; сбили ведь ее: ох, разум наш, разум наш женский! Зайди, батюшка, утешь ты меня, старуху, поговори ты с ней! Может, она тебя в чем и послушает.
- Что ты это, няня!
- Ох, так… и не говори лучше… что наша только за жизнь, - одурь возьмет в этой жизни.
Абрамовна тихо заплакала.
Розанов тихо сжал старуху за плечо и, оставив ее на месте, пошел по тротуару к уединенному дому.
- Смотри же, зайди к моей-то, - крикнула ему вслед няня, поправляя выползавший из ее узелочка чайник.
Дом, к которому шел Розанов, несколько напоминал собою и покинутые барские хоромы, и острог, и складочный пакгауз, и богадельню. Сказано уже, что он один-одинешенек стоял среди пустынного, болотистого переулка и не то уныло, а как: то озлобленно смотрел на окружающую его грязь и серые заборы. Дом этот был построен в царствование императрицы Анны Иоанновны и правление приснопамятного России герцога Курляндского. Архитектура дома как нельзя более хранила характер своего времени. Это было довольно длинное и несоразмерно высокое каменное строение, несмотря на то, что в нем было два этажа с подвалом и мезонином во фронтоне. Весь дом был когда-то густо выбелен мелом, но побелка на нем отстала и обнаружила огромные пятна желтобурой охры. Крыша на доме была из почерневших от времени черепиц.
По низу, почти над самым тротуаром, в доме было прорезано девять узких параллелограммов без стекол, но с крепкими железными решетками, скрепленными кольчатою вязью. Над этим подвальным этажом аршина на два вверх начинался другой, уже жилой этаж с оконными рамами, до которых тоже нельзя было дотронуться иначе, как сквозь крепкие железные решетки. Опять вверх, гораздо выше первого жилого этажа, шел второй, в котором только в пяти окнах были железные решетки, а четыре остальные с гражданскою самоуверенностью смотрели на свет только одними мелкошибчатыми дубовыми рамами с зеленоватыми стеклами. Еще выше надо всем этим возвышался выступавший из крыши фронтон с одним полукруглым окном, в котором хотя и держалась дубовая рама с остатками разбитых зеленоватых стекол, но теперь единственное противодействие ветрам и непогодам представляла снова часто повторяющаяся с уличной стороны этого дома железная решетка. В самом нижнем, так сказать, в подземном этаже дома шли огромные подвалы, разветвлявшиеся под всем строением и представлявшие собою огромные удобства для всяких хозяйственных сбережений и для изучения неэкономности построек минувшего периода в архитектурном отношении. Здесь, кроме камер с дырами, выходившими на свет божий, шел целый лабиринт, в который луч солнечного света не западал с тех пор, как последний кирпич заключил собою тяжелые своды этих подземных нор. В некоторых стенах этих вечно темных погребов были вделаны толстые железные кольца под впадинами, в половине которых выдавались каменные уступы. К этим кольцам древнее боярство присаживало когда-то подневольных ему холопей. Это были пытальные, которые человек, пишущий эти строки, видел назад тому лет около пяти, - пытальные, в которые не западал луч солнца. По мокрому, давно заплывшему грязью плитяному полу этого этажа давно не ступала ничья нога, и только одно холодное шлепанье медленно скачущих по нем пузатых жаб нарушало печальное безмолвие этого подземелья. Первый жилой этаж представлял несколько иное зрелище. Сюда вели два входа. Один, тотчас из ворот, по каменному безобразному крыльцу с далеко выдающимся навесом вел в большие комнаты, удобные скорее для солдатской швальни, чем для жилого помещения. С другого крылечка можно было входить в огромную низкую кухню, соединявшуюся с рядом меньших покоев первого этажа. Всех комнат здесь было восемь, и половина из них была темных. В двух комнатах, примыкавших к кухне, вовсе не было окон: это были не то кладовые, не то спальни. Этаж этот вообще производил тяжелое впечатление, свойственное виду пустых казарм.
Из просторных сеней этого этажа шла наверх каменная лестница без перил и с довольно выбитыми кирпичными ступенями. Наверху тоже было восемь комнат, представлявших гораздо более удобства для жилого помещения. Весь дом окружен был просторным заросшим травою двором, на заднем плане которого тянулась некогда окрашенная, но ныне совершенно полинявшая решетка, а за решеткой был старый, но весьма негустой сад.
Дом этот лет двенадцать был в спорном иске и стоял пустой, а потому на каждом кирпиче, на каждом куске штукатурки, на каждом вершке двора и сада здесь лежала печать враждебного запустения.
Розанов, подойдя к калитке этого дома, поискал звонка, но никакого признака звонка не было. Доктор отошел немного в сторону и посмотрел в окно верхнего этажа. Сквозь давно не мытые стекла на некоторых окнах видны были какие-то узлы и подушки, а на одном можно было отличить две женские фигуры, сидевшие спиною к улице.
Розанов, постояв с минуту, опять вернулся к калитке и крепко толкнул ее ногою. Калитка быстро отскочила и открыла перед Розановым большой мокрый двор и серый мрачный подъезд с растворенными настежь желтыми дверями.
Розанов взошел на крыльцо, взглянул в отворенную дверь нижнего этажа и остановился. Все тихо. Он опять подумал на мгновение и с нарочитым стуком стал подниматься по лестнице.
Вверху лестницы была довольно широкая платформа, выстланная дурно отесанными плитами; одна узенькая дверь, выбеленная мелом, и другая, обитая войлоком и старою поспенною клеенкою.
Розанов отворил дверь, обитую поспенною клеенкою.
Перед ним открылась довольно большая и довольно темная передняя, выкрашенная серою краскою. Прямо против входной двери виднелся длинный коридор, а влево была отворена дверь в большую залу. В зале лежало несколько огромных узлов, увязанных в простыни и ватные одеяла. На одном из окон этой комнаты сидели две молодые женщины, которых Розанов видел сквозь стекла с улицы; обе они курили папироски и болтали под платьями своими ногами; а третья женщина, тоже очень молодая, сидела в углу на полу над тростниковою корзиною и намазывала маслом ломоть хлеба стоящему возле нее пятилетнему мальчику в изорванной бархатной поддевке.
Сидевшие на окне женщины при появлении Розанова в открытой перед ними передней не сделали ни малейшего движения и не сказали ни слова.
Розанов бросил на камин передней свою непромокаемую шинель и тихо вошел в залу.
- Извините, - начал он, обращаясь к сидевшим на окне дамам, - мне сказали, что в эту квартиру переезжает одна моя знакомая, и я хотел бы ее видеть.
Дама, приготовлявшая бутерброд для ребенка, молча оглянулась на Розанова, и сидящие на окне особы женского пола тоже смотрели на него самым равнодушным взглядом, но не сказали ни слова, давая этим чувствовать, что относящийся к ним вопрос недостаточно ясно формулирован и в такой редакции не обязывает их к ответу.
- Я желал бы видеть Лизавету Егоровну Бахареву, - пояснил, стоя в прежнем положении, Розанов.
- Пошлите сюда Бахареву, - крикнула в соседнюю дверь одна из сидящих на окне дам и, стряхнув мизинцем пепел своей папироски, опять замолчала.
Розанов молча отошел к другому окну и стал смотреть на грязную улицу.
- Кто зовет Бахареву? - спросил новый голос.
Розанов оглянулся и на пороге дверей залы увидел Бертольди. Она почти нимало не изменилась: те же короткие волосы, то же неряшество наряда, только разве в глазах виднелось еще больше суетной самоуверенности, довольства собою и сознания достоинств окружающей ее среды.
- Здравствуй, Бертольди, - произнес доктор.
- Ах, Розанов! вот встреча!
- Неожиданная?
- Да. Вы хотите видеть Бахареву. Я скажу ей сейчас.
Бертольди повернулась и исчезла.
Розанов видел, что Бертольди что-то как будто неловко, и, повернувшись опять к окну, стал опять смотреть на улицу.
Через две минуты в комнату вошла Лиза и сказала:
- Здравствуйте, Дмитрий Петрович!
Розанов радостно сжал ее руки и ничего ей не ответил.
- Как давно… - начала было Лиза.
- Очень давно, Лизавета Егоровна, - подтвердил доктор.
- Как это вы вспомнили…
- Я никогда не забывал, - отвечал Розанов, снова сжав ее руки.
- Ну пойдемте ко мне, в мою комнату; я нездорова и, кажется, совсем разболеюсь с этою перевозкою.
- Вы очень переменились, - заметил Розанов.
- Худею, стареюсь?
- Не стану лгать, - и похудели и постарели.
- Часто хвораю, - отвечала спокойно Лиза и, еще раз позвав за собою Розанова, пошла впереди его через переднюю по коридору. Вдоль темного коридора Розанов заметил несколько дверей влево и, наконец, вошел за Лизою в довольно большую комнату, окрашенную желтою краскою.
В этой комнате стоял старенький, вероятно с какого-нибудь чердачка снесенный столик, за которым, стоя, ели из деревянной чашки три прехорошенькие горничные девушки. С ними вместе помещался на белой деревянной табуретке, обедал и, по-видимому, очень их смешил молодой человек в коричневом домашнем архалучке.
Проходя мимо трапезующих, Розанов взглянул на молодого господина и, остановясь, вскрикнул:
- Ба, Белоярцев!
Белоярцев положил на стол ложку, медленно приподнялся, обтер усики и, направляясь к Розанову, произнес с достоинством:
- Здравствуйте, Дмитрий Петрович.
- Какими вы судьбами здесь?
- И волей, и неволей, и своей охотой, батюшка Дмитрий Петрович, - отвечал Белоярцев шутя, но с тем же достоинством. - Вы к Лизавете Егоровне идете?
- Да, - отвечал Розанов.
- Ну, там мы увидимся, - произнес он, пожимая руку Розанова.
Доктор направился в дверь, которою вышла Лиза.
Здесь опять ему представился новый коридор с четырьмя дверями, и в одной из этих дверей его ожидала Лиза.
- Что это, Лизавета Егоровна? - недоумевая, спросил шепотом Лизу Розанов.
- Что? - переспросила его она.
- Как эта… тут что же?.. Ваша комната?
- Да, это моя комната: входите, Дмитрий Петрович.
- Вы тут как же? нанимаете, что ли?
- Да, нанимаю.
- Со столом?
- Да…
- Что вы так далеко забрались?
- От чего же далеко?
- Ну, от города.
- А что мне город?
- И дорого платите здесь?
- Нет, очень дешево. Мы наняли весь этот дом за восемьсот рублей в год.
- На что же вам весь дом? - спросил с удивлением Розанов.
- Жить, - отвечала ему, улыбаясь, Лиза.
- Да; но кто же ваш хозяин?..у кого вы здесь живете?
- Сами у себя. Что это вас так удивляет?
- Да кто же у вас хозяин?
- Ах, никто особенно не хозяин, и, если хотите, все хозяева. Будто уж без особенного антрепренера и жить нельзя!
- Лиза! - позвала, отворив дверь, Бертольди, - скажите, не у вас ли я оставила список вопросов?
- Не знаю, - в таком хаосе ничего не заметишь; поищите, - лениво проговорила, оглядываясь по комнате, Лиза.
Бертольди впорхнула в комнату и начала рыться на окне.
- Ну что, как вы нынче живете, mademoiselle Бертольди? - спросил ее Розанов.
- Весьма хорошо, - отвечала она.
- Над чем работаете?
- Над собою.
- Почтенное занятие.
- А вы давно в Петербурге? - обратился Розанов к Лизе.
- Да вот уже третий год.
- Удивительное дело; никогда и не встретились. Вы где же жили?
- В разных сторонах, Дмитрий Петрович.
- Папа ваш умер?
- Умер.
- Ну, а матушка, а сестра?
- Сестра вышла замуж и, кажется, здесь теперь.
- А вы не видаетесь?
- Нет, не видаемся.
- За кого же вышла Софья Егоровна?
- За какого-то австрийского барона Альтерзона.
- Хороший человек?
- Не видала я его.
- Ну, а мать Агния?
- Тетка жива.
- И более ничего о ней не знаете?
- Ничего не знаю.
- Кто это такая, Лиза, мать Агния? - спросила Бертольди.
- Сестра моего отца.
- Что она, монахиня?
- Да.
- Каких антиков у вас нет в родстве!
Лиза ничего не отвечала.
- Ну, а что же вы меня ни о чем не спросите, Лизавета Егоровна: я ведь вам о многом кое о чем могу рассказать.
- В самом деле, как же вы живете?
- Да я не о себе; я служу.
- При университете?
- Нет, при полиции; mademoiselle Бертольди когда-то предсказала мне сойтись с полицией, - судьба меня и свела с нею.
- Что же вы такое при полиции?
- Я полицейский врач этой счастливой части.
- Вот как!
- Да, Лизавета Егоровна, - достиг степеней известных. - А вы знаете, что Полина Петровна и Евгения Петровна с мужем тоже здесь в Петербурге?
- Нет, не знала, - равнодушно проговорила Лиза.
- Что это такое, Лизавета Егоровна? - произнес с тихим упреком Розанов. - Я думал, что обрадую вас, а вы…
- Я очень рада… Зачем же здесь Женни?
- Ее муж получил тут место очень видное.
- Вот как! - опять еще равнодушнее заметила Лиза.
- Да, он пойдет. Они уж около месяца здесь и тоже устраиваются. - Мы очень часто видимся, - добавил, помолчав, Розанов.
- А что Полинька?
- Она живет.
- С вами? - неожиданно спросила Бертольди.
Розанов сначала немножко покраснел, но тотчас же поправился и, рассмеявшись, отвечал:
- Нет, не со мною. Я живу с моею дочерью и ее нянькою, а Полина Петровна живет одна. Вы не знаете - она ведь повивальная бабка.
- Полинька акушерка!
- Как же: у нее дела идут.
- Это не диковина, - вставила Бертольди.
- Ну, однако: не так-то легко устроиться в этом омуте.
- Если заботиться только о своей собственной особе, то везде можно отлично устроиться.
Розанов промолчал.
- Другое дело жить, преследуя общее благо, да еще имея на каждом шагу скотов и пошляков, которые всему вредят и все портят…
Прежде чем Бертольди могла окончить дальнейшее развитие своей мысли, в дверь раздались два легкие удара; Лиза крикнула: «войдите», и в комнате появился Белоярцев.
Он вошел тихо, медленно опустился в кресло и, взяв с окна гипсовую статуэтку Гарибальди, длинным ногтем левого мизинца начал вычищать пыль, набившуюся в углубляющихся местах фигуры.
- У нее много практики? - равнодушно спросила Лиза.
- Есть, то есть, я хотел сказать, бывает; но у ней есть жалованье и квартира при заведении.
- Это у кого? - сквозь зубы спросил Белоярцев.
- У Полиньки Калистратовой, - ответила Бертольди. - Вы знаете: Розанов говорит, что она акушерка и отлично устроилась, а я говорю, что, заботясь только о самом себе, всякому очень легко устроиться. Права я?
- Разумеется, - ответил сквозь зубы Белоярцев.
- Ну, а вы, Белоярцев, что поделываете?
- Работаем, Дмитрий Петрович, работаем.
- Вы видели его последнюю работу? - спросила Бертольди, тряхнув кудрями. - Не видели?
- Не видел.
- И ничего о ней не знаете?
- Не знаю.
- Ничего не знаете об «Отце семейства»?
- Не знаю же, не знаю.
Бертольди захохотала.
- Что это за работа? - спросил Розанов.
- Так себе, картинка, - отвечал Белоярцев: - «Отец семейства», да и только.
- Посмотрите, так и поймете, что и искусство может служить не для одного искусства, - наставительно проговорила Бертольди. - Голодные дети и зеленая жена в лохмотьях повернут ваши понятия о семейном быте. Глядя на них, поймете, что семья есть безобразнейшая форма того, что дураки называют цивилизациею.
- Ну это еще вопрос, mademoiselle Бертольди.
- Вопрос-с, только вопрос, давно решенный отрицательно.
- Кем же это он так ясно решен?
- Светлыми и честными людьми.
- Отчего же это решение не всем ясно?
- Оттого, что человечество подло и глупо. Отрешитесь от своих предрассудков, и вы увидите, что семья только вредна.
- То-то я с этим вот несогласен.
- Нет, это так, - примирительно заметил Белоярцев. - Что семья - учреждение безнравственное, об этом спорить нельзя.
- Отчего же нельзя? Неужто вы находите, что и взаимная любовь, и отцовская забота о семье, и материнские попечения о детях безнравственны?
- Конечно, - горячо заметила Бертольди.
- Все это удаляет человека от общества и портит его натуру, - по-прежнему бесстрастным тоном произнес Белоярцев.
- Даже портит натуру! - воскликнул Розанов.
- Да, - расслабляет ее, извращает.
- Боже мой! Я не узнаю вас, Белоярцев. Вы, человек, живший в области чистого искусства, говорите такие вещи. Неужто вашему сердцу ничего не говорит мать, забывающая себя над колыбелью больного ребенка.
- Фю, фю, фю, какая идиллия, - произнесла Бертольди.
- Дело в том-с, Дмитрий Петрович, что какая же польза от этого материнского сиденья? По-моему, в тысячу раз лучше, если над этим ребенком сядет не мать с своею сентиментальною нежностью, а простая, опытная сиделка, умеющая ходить за больными.
- Еще бы! - воскликнула Бертольди.
- И материнские слезы, и материнские нежности, повашему, что ж: тоже…
- Слезы - глупость, а нежности - разнузданное сладострастие. Мать, целуя ребенка, только удовлетворяет в известной мере своим чувственным стремлениям.
Розанов ничего не нашелся отвечать. Он только обвел глазами маленькое общество и остановил их на Лизе, которая сидела молча и, по-видимому, весьма спокойно.
- Мать, целуя своего ребенка, удовлетворяет своей чувственности! - повторил Розанов и спросил: - Как выдумаете об этом, Лизавета Егоровна?
- Это вам сказал Белоярцев, а не я, - спокойно отвечала Лиза, не изменяя своего положения и не поднимая даже глаз на Розанова.
- И это вам скажет всякий умный человек, понимающий жизнь, как ее следует понимать, - проговорила Бертольди. - От того, что матери станут лизать своих детей, дети не будут ни умнее, ни красивее.
- Тут все дело в узкости. Надо, чтоб не было узких забот только о себе или только о тех, кого сама родила. Наши силы - достояние общественное, и терпеться должно только то, что полезно, - опять поучал Белоярцев. - Задача в том, чтоб всем равно было хорошо, а не в том, чтобы некоторым было отлично.
- Высокая задача!
- И легкая.
- Но едва ли достижимая.
- Ну, вот мы посмотрим! - весело и многозначительно крикнула Бертольди.
Белоярцев и Лиза не сделали никакого движения, а Розанов, продолжая свою мысль, добавил:
- Трудно есть против рожна прати. Человечество живет приговаривая: мне своя рубашка ближе к телу, так что ж тут толковать.
- Не толковать, monsieur Розанов, а делать. Вы говорите о человечестве, о дикой толпе, а забываете, что в ней есть люди, и люди эти будут делать.
- То-то, где эти люди: не московский ли Бычков, не здешний ли Красин?
- Да, да, да, и Бычков, и Красин, и я, и она, - высчитывала Бертольди, показывая на себя, на Лизу и на Белоярцева, - и там вон еще есть люди, - добавила она, махнув рукой в сторону залы.
- Ну, слава богу, что собралось вместе столько хороших людей, - отвечал, удерживаясь от улыбки, Розанов, - но ведь это один дом.
- Да, один дом и именно дом, а не семейная тюрьма. Этот один дом покажет, что нет нужды глодать свою плоть, что сильный и бессильный должны одинаково досыта наесться и вдоволь выспаться. Это дом… это… дедушка осмысленного русского быта, это дом… какими должны быть и какими непременно будут все дома в мире: здесь все равны, все понесут поровну, и никто судьбой не будет обижен.
- Давай бог, давай бог! - произнес Розанов полусерьезно, полушутливо и обернулся к двери, за которою послышалось шлепанье мокрых башмаков и старческий кашель Абрамовны.
Старуха вошла молча, с тем же узелочком, с которым Розанов ее увидел на улице, и молча зашлепала к окну, на которое и положила свой узелок.
- Что ты, няня, устала? - спросила ее, не оборачиваясь, Лиза.
- Где, сударыня, устать: всего верст десять прошла, да часа три по колени в грязи простояла. С чего ж тут устать? дождичек божий, а косточки молодые, - помыл - хорошо.
- Хотите водочки, няня? - отозвался Белоярцев.
- Нет, покорно благодарю, батюшка, - отвечала старуха, развязывая платок.
- Выпейте немножко.
- С роду моего ее не пила и пить не стану.
- Да чудная вы: с холоду.
- Ни с холоду, сударь, ни с голоду.
- Для здоровья.
- Какое от дряни здоровье.
- Простудитесь.
- Простужусь - выздоровею, умру - жалеть некому.
Лиза поморщилась и прошептала:
- Ах, как это несносно!
Розанов встал и, протягивая руку Лизе, сказал:
- Ну, однако, у меня дело есть; прощайте, Лизавета Егоровна.
- Прощайте, - отвечала ему Лиза. - Простите, что я не пойду вас проводить: совсем разнемогаюсь.
- Крепитесь; а я, если позволите, заверну к вам: я ведь про всякий случай все-таки еще врач.
Лиза поблагодарила Розанова.
- Ну, а что прикажете сказать Евгении Петровне? - спросил он.
- Ах, пожалуйста, поклонитесь ей, - отвечала неловко Лиза.
Розанову тоже стало так неловко, что он, как бы растерявшись, простился со всеми и торопливо пошел за двери.
- Друг ты мой дорогой! что ты это сказал? - задыхаясь, спросил его в темном коридоре дрожащий голос Абрамовны, и старуха схватила его за руку. - Мне словно послышалось, как ты будто про Евгению Петровну вспомнил.
- Да, да: здесь она, няня, здесь!
- Как здесь, что ты это шутишь!
- Нет, право, приехали они сюда и с мужем и с детьми.
- И с детьми!
- Двое.
- Красотка ты моя! и дети у ней уж есть! Где ж она? Стой, ну на минутку, я тебе сейчас карандаш дам, адрес мне напиши.
Когда Розанов писал адрес Вязмитиновой, няня, увлекаясь, говорила:
- Пойду, пойду к ней. Ты ей только не сказывай обо мне, я так из изнависти к ней хочу. Чай, бесприменно мне обрадуется.
После выхода Розанова из Лизиной комнаты общество сидело молча несколько минут; наконец Белоярцев поставил на окно статуэтку Гарибальди и, потянув носом, сказал:
- Оказывается, что в нынешнем собрании мы не можем ограничиться решением одних общих вопросов.
Бертольди отошла от окна и стала против его стула.
- Представляются новые вопросы, которые требуют экстренного решения.
Бертольди, тряхнув головою, пошла скорыми шагами к двери, и по коридору раздался ее звонкий голосок:
- Ступина! Петрова! Жимжикова! Каверина! Прорвич! - кричала она, направляясь к зале.
Белоярцев встал и тоже вслед за Бертольди вышел из Лизиной комнаты.
Лиза оставалась неподвижною одна-одинешенька в своей комнате. Мертвая апатия, недовольство собою и всем окружающим, с усилием подавлять все это внутри себя, резко выражались на ее болезненном личике. Немного нужно было иметь проницательности, чтобы, глядя на нее теперь, сразу видеть, что она во многом обидно разочарована и ведет свою странную жизнь только потому, что твердо решилась не отставать от своих намерений - до последней возможности содействовать попытке избавиться от семейного деспотизма.
Лиза, давно отбившаяся от семьи и от прежнего общества, сделала из себя многое для практики того социального учения, в котором она искала исхода из лабиринта сложных жизненных условий, так или иначе спутавших ее вольную натуру с первого шага в свет и сделавших для нее эту жизнь невыносимою.
Лиза давно стала очень молчалива, давно заставляла себя стерпливать и сносить многое, чего бы она не стерпела прежде ни для кого и ни для чего. Своему идолу она приносила в жертву все свои страсти и, разочаровываясь в искренности жрецов, разделявших с нею одно кастовое служение, даже лгала себе, стараясь по возможности оправдывать их и в то же время не дать повода к первому ренегатству.
Лиза с самого приезда в Петербург поселилась с Бертольди на небольшой квартирке. Их скоро со всех сторон обложили люди дела. Это была самая разнокалиберная орава. Тут встречались молодые журналисты, подрукавные литераторы, артисты, студенты и даже два приказчика.
Женская половина этого кружка была тоже не менее пестрого состава: жены, отлучившиеся от мужей; девицы, бежавшие от семейств; девицы, полюбившие всеми сердцами людей, не имевших никакого сердца и оставивших им живые залоги своих увлечений, и tutti quanti [69]в этом роде.
Все это были особы того умственного пролетариата, о судьбе которого недавно перепугались у нас некоторые умные люди, прочитавшие печальные рассуждения и выводы Риля * . Из всех этих пролетариев Лиза была самый богатый человек.
Егор Николаевич Бахарев, скончавшись на третий день после отъезда Лизы из Москвы, хотя и не сделал никакого основательного распоряжения в пользу Лизы, но, оставив все состояние во власть жены, он, однако, успел сунуть Абрамовне восемьсот рублей, с которыми старуха должна была ехать разыскивать бунтующуюся беглянку, а жену в самые последние минуты неожиданно прерванной жизни клятвенно обязал давать Лизе до ее выдела в год по тысяче рублей, где бы она ни жила и даже как бы ни вела себя. Лиза и жила постоянно с этими средствами с той самой поры, как старуха Абрамовна, схоронив старика Бахарева, отыскала ее в Петербурге. Другие из людей делавовсе не имели никаких определенных средств и жили непонятным образом, паразитами на счет имущих, а имущие тоже были не бог весть как сильны и притом же вели дела свои в последней степени безалаберно. Здесь не было заметно особенной хлопотливости о местах, которая может служить вряд ли не самою характерною чертою петербургского умственного пролетариата. Напротив, здесь преобладала полная беззаботливость о себе и равносильное равнодушие к имущественным сбережениям ближнего. Жизнь не только не исчезла в заботах о хлебе, но самые недостатки и лишения почитались необходимыми украшениями жизни. Неимущий считал себя вправе пожить за счет имущего, и это все не из одолжения, не из-за содействия, а